Текст книги "Сумка волшебника"
Автор книги: Илья Бражнин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)
О молниях, поэтах и ученье
Ученичество у мастеров – древний и хороший обычай. Старые художники обязательно имели учеников. Будущий живописец проходил все ступени ученичества и мастерства, начиная с растирания красок и кончая необъяснимым чудом светописи. С течением времени художник передавал ученикам все тонкости мастерства и все тайны искусства, какими сам владел и какими владели другие мастера.
Чаще всего школа мастерства была одновременно и школой жизни, так как ученики входили и в дом, и в обиход, и в мастерскую, и в душу учителя.
Хороший учитель всегда преподаёт не только свой предмет, но обязательно преподаёт и жизнь. Мне, к сожалению, не довелось учиться у таких учителей, но я встречал их, знал и одного из них написал в романе «Светлый мир». Корней Иванович Макарьев – главный герой романа – имеет реального прототипа. Это Виктор Ильич Алексеев – тренер и воспитатель несметного множества отличных спортсменов, среди которых немало чемпионов и рекордсменов страны, Европы, мира и пяти последних олимпиад.
Виктор Ильич – человек удивительных качеств и поразительной цельности. Он одержим тем, что делает, и к этому своему делу приладил всю свою жизнь, все свои способности, все свои интересы и помыслы. Его дело – это весь он, целиком и без остатка. Его ученики – это его друзья, его помощники в работе с другими учениками, его окружение, его атмосфера, его семья. Он их тренирует, определяет в школы и вузы, рекомендует на работу, празднует с ними их праздники и даже болеет их болезнями.
Среди писателей трудней, пожалуй, найти таких учителей. Писатель, если он деятелен и много пишет, настолько поглощён своим трудом, что у него недостаёт ни силы, ни времени, ни страсти на учеников.
И всё же ученики случаются и у писателей. Правда, это ученики особого рода, которых трудно назвать учениками.
В нашей советской практике учения искусству особую роль играют литературные группы. Их коллективный метод освоения начал литературного мастерства во многом очень поучителен. Очень интересна для всякого писателя работа руководства группой, и прежде всего тем, что, уча, руководитель в то же время обязательно и учится. Я знаю эту обязательную обратимость учебного процесса по собственному своему опыту.
Более четверти века довелось мне руководить различными литературными группами Ленинграда. Но особенно запомнилась и запала в сердце литгруппа «Смена». Я рассказал о ней, и довольно подробно, в предыдущей главе, но, признаться, до конца не выговорился. Среди бывших сменовцев есть такие, с которыми душа моя особенно сроднилась. О двух из них я хочу поговорить отдельно.
Анатолий Чивилихин пришёл ко мне в литературную консультацию со стихотворением «О тех, которые сволочи». Стихотворение было гражданственное, бичевало бюрократов и с талантливой старательностью повторяло приёмы, манеру и лексику Маяковского. Я сказал представшему предо мной худущему и очень скромному аз-тору, показывая на листки со стихами:
– Но это же не вы.
– Я, – возразил автор, с неожиданной твёрдостью глядя в меня необыкновенно светлыми глазами и встряхивая узкой головой, увенчанной жёлтым ёжиком волос.
– Нет, это не вы, – настаивал я и стал говорить о своеобразии поэтического языка, какой обязан иметь поэт, и прочих, идущих к случаю, вещах.
Чивилихин слушал, выгнув тоненькую, жилистую шею, и не знаю, о чём думал. Потом вдруг заспорил – неловко, застенчиво и в то же время с несокрушимой верой в свою правоту. Спор, впрочем, длился недолго, и к концу его не оказалось ни победителей, ни побеждённых. И я, говоря «это не вы», и автор, утверждающий обратное, были правы. Это был и он, и не он. Передо мной был Чивилихин, который не умел ещё быть Чивилихиным и даже не подозревал, как это необходимо и как трудно. Задача моя заключалась в том, чтобы помочь ему стать в поэзии самим собой, научиться обретать себя, чувствовать себя в каждой крупице жизненного материала, поступающего на обработку в его руки.
Мастер, обрабатывающий материал, должен как бы оставлять на нём печать своего мастерства. Это нечто подобное отпечаткам пальцев, практикуемым в криминалистике. В обоих случаях отпечатки неповторимо-своеобразны, но в писательской «дактилоскопии» есть дополнительные трудности, заключающиеся в том, что отпечатки пальцев автора не должны быть заметны, не должны входить в рисунок материала и его фактуру. Писатель должен одновременно и присутствовать в материале, и отсутствовать. Он, как человек-невидимка, существует, но незрим.
Итак, мои первые усилия в работе с Чивилихиным направлены были на то, чтобы помочь ему увидеть и почувствовать себя в материале. Это удалось, и с быстротой, которой трудно было ожидать.
Человек вообще способен к поражающе быстрому росту, если попадёт в благоприятствующую ему среду. Очевидно, литературная группа «Смена» была для Чивилихина именно такой благоприятствующей средой, и он рос на глазах.
Заметным рубежом на первых этапах поэтического пути Чивилихина стало стихотворение «Охота на мамонта», написанное полгода спустя. За ним последовали «Огонь» и ещё несколько стихотворений о первобытном человеке. Сам собой составился цикл стихотворений о рождении человека, его ума, умений, знаний и власти над слепыми стихиями. Вместе с рождением человека рождался и поэт – его ум, его знания, уменье и его власть над стихией стиха. Он добивался этой власти упорно, настойчиво, неустанно. И добился.
Передо мной на столе пять книжек Чивилихина. Самое раннее из напечатанных в них стихотворений помечено тридцать пятым годом, самое позднее – пятьдесят третьим. Я знаю почти каждое из этих стихотворений. Многие строки их пронёс через три десятилетия.
Когда после четырёхлетних скитаний по фронтам Великой Отечественной войны я вернулся в Ленинград, одним из первых гостей, переступивших порог моего ещё не устроенного дома, был Толя Чивилихин. Мы обнялись, потом сели за небогато убранный стол, и я сказал:
– Ну, докладывай...
И Чивилихин стал читать «Битву на Волхове», законченную в последние месяцы войны. Потом читал «Голоса на ветру», написанные в сорок четвёртом.
Это был отчёт о проделанном за время разлуки. К концу вечера я попросил почитать старое, относящееся к дням литгруппы «Смена». Он читал. Прочёл и мою любимую «Жизнь», оканчивающуюся строками:
Я проживу сто лет,
И постепенно
Виски обзаведутся сединой.
Вернусь сюда – к деревьям невысоким,
К долинам, неизведанным вовек.
И все поймут – осины и осоки:
К ним умирать явился человек.
На озеро взгляну, на старый тополь,
Что под зелёной пошей изнемог.
И вновь пойму – я наглядеться вдоволь
И надышаться досыта не смог.
Так всё и было. Он был жаден до жизни и так и не смог, не успел вдоволь наглядеться и досыта надышаться.
Одно время Чивилихин был руководителем Ленинградской писательской организации. Он был скромен, чист, нелукав. Начальственная роль не шла ему. Я говорил ему: оставь это, пиши стихи. Он смущённо молчал. Я не знаю, о чём он думал. Я никогда не знал, о чём он думает, когда молчит. Он любил молчать. Я тоже. Наши встречи не сопровождались излияниями, хотя мы были душевно близки друг другу.
В руководителях Союза писателей Чивилихин удержался, как и следовало ожидать, недолго. Вернулся к стихам. Перо его было умным и уверенным. «Водительства высокое уменье», которое он прокламировал в своих стихах, в них же и осуществлялось.
Как-то ему дали на рецензию мою повесть «Страна Желанная», выходившую в Детгизе. Между прочим он написал в рецензии: «У Бражнина написано «своеобычный». Редакторы обязательно захотят переделать на «своеобразный». Не надо этого делать. Пусть всё будет так, как хочет автор. Он имеет на это право».
Ему было всё вдомёк. И он знал характеры редакторов. В борьбе с ними я опирался на его рецензию.
Он умер так, как это написано было в стихотворении «Жизнь». Только «осины и осоки», кажется, не поняли, что к ним «умирать явился человек». И люди не поняли, хотя это были те люди, которые обязаны были понимать.
Он хотел прожить сто лет. Прожил только половину. Вторую половину (да и больше, я думаю) проживут его стихи. Но это всё равно что он, потому что весь он был в своих стихах.
Совсем не похож на Чивилихина Вадим Шефнер. Придя в первый раз ко мне в «Смену» на консультацию, он принёс стихи про неведомые лазоревые гроты, про тропики и джунгли. Писалось про все эти незнаемые автором вещи с умозрительной приблизительностью.
Первый разговор наш вышел не очень приятным для обоих. Я должен был высказать молодому поэту «тьму низких истин», должен был попытаться убедить его, что принесённые им стихи – это пока ещё не подлинная поэзия, а скорее умозрительно написанные декорации, что это не его подлинный мир и что не в своём мире поэт жить не может и не должен.
Всё это и многое другое нужно было сказать в лицо и с той мерой доброго осуждения, которая не обескрыливает и не отбивает охоты и вкуса к работе, нужно было, так сказать, спустить человека с небес на землю, и так, чтобы он смог сразу встать твёрдо на обе ноги, а потом, пожалуй, почувствовал бы к тебе и благодарность. Это довольно трудно, но всё же возможно. Я имею тому неопровержимое доказательство в виде дарственной надписи на одной из книг Шефнера. Надпись гласит: «С лучшими чувствами, в число которых входит и чувство благодарности».
Благодарность эта, по существу, обращена не только ко мне, но и к товарищам по литературной группе «Смена», ставшей поэтической колыбелью Вадима Шефнера. Они много поработали вместе с ним над ним, пока из стихов Шефнера исчезли умозрительные слоны, обезьяны, лазоревые гроты, лианы и вместо них появились настоящие вещи, настоящие люди, настоящие мысли. Стихия мысли стала как-то незаметно для нас всех основой его стиховой работы. Романтическая муза Шефнера стала мыслящей.
Есть у Шефнера стихотворение «Цветные стёкла». Оно написано примерно тогда же, когда и чивилихинская «Жизнь». Это было этапное для Шефнера стихотворение, одно из тех, в которых негромкий ещё голос молодого поэта стал приобретать звонкую твёрдость. Я думаю, что с этого стихотворения и начался настоящий, сегодняшний Шефнер. Привожу это стихотворение целиком:
Покинул я простор зелёный
И травы, росшие внизу,
Чтобы с веранды застеклённой
Смотреть июльскую грозу.
И, в рамы тонкие зажатый,
Такой привычный, но иной,
На разноцветные квадраты
Распался мир передо мной.
Там через поле шла корова,
И сквозь стекло была она
Сперва лилова и багрова,
Потом желта и зелена.
Но уж клубились вихри пыли,
И ливень виден был вдали,
И в пёстром небе тучи плыли,
Как боевые корабли.
И, точно пламенем объята,
Сосна, где с лесом слился сад,
Вдруг из зелёного квадрата
В багровый вдвинулась квадрат.
И разбивались о карнизы
Потоки крупного дождя,
И пылью опускались книзу,
Из цвета в цвет переходя.
И тучи реяли, как флаги
На древках молний,
И во мгле
Чертили молнии зигзаги
И льнули к трепетной земле.
Так, по земле тоской объяты,
Под ветра судорожный вой
Они прошли
Сквозь все квадраты —
И цвет не изменили свой.
Я очень обрадовался, когда впервые познакомился с этим стихотворением. Это было то, чего и я и все сменовцы желали и ждали от Шефнера, да и от других также. Сосны и коровы, тучи и полосы дождя менялись в зависимости от цвета квадрата, которым проходили. Молния не меняла цвета. Она оставалась такой, какой была. Она была сама собой при всех обстоятельствах.
Поэт подобен молнии. Он обязан всегда оставаться самим собой. Он не должен перекрашиваться в зависимости от квадрата, которым проходит. Он несёт с собой немеркнущий свет своей совести, пронизывающий мир, как молния.
И это ещё не вся трудность поэтического бытия поэта. Самое трудное заключается в том, что, оставаясь самим собой, надо постоянно и непрерывно меняться. И тут он подобен молнии. С момента рождения до конца – молния и поэт в стремительном движении.
И ещё одно: о молнии и поэте. Молнии сверкают над нашей планетой непрерывно и во множестве: более восьми с половиной миллионов молний в день. Все они рождаются в небесах, но все без исключения падают из землю.
То же и с поэтами. Самый высокий строй поэтического обязывает в то же время к приземленности. Поэт – сын неба и сын земли одновременно. Он беседует с небесами и помогает землянам в их каждодневных делах.
Поэт подобен молнии во всём, но в одном он резко отличен от неё. Молния быстротечна – жизнь её длится одну тысячную долю секунды. Поэт, напротив, только тогда настоящий поэт, когда жизнь его творений долга. Молния мгновенна; поэзия бессмертна.
Но и тут есть поправка. Поэзия и бессмертна, и молниеносна. Краткость озарения мыслью, образом, краткость выражения – одно из величайших преимуществ поэтического слова перед всяким другим. Логика многословна; поэзия краткоречива. Как длинно толковал я о свойствах молнии, сравнивая их со свойствами поэта, А Шефнеру, для того чтобы сказать те же мысли, понадобилось всего три строки о молниях:
Они прошли
Сквозь все квадраты —
И цвет не изменили свой.
Кратко и выразительно. Завидую поэтам. Люблю их. Шефнера люблю по-особому. Да он и сам особый. И богат по-особому. Не так давно я прочёл в «Литературной газете» его заметки о поэтическом деле и поэтах: «Цепочка мыслей о поэзии». Что же это за мысли? О чем думает автор заметок? Мыслей много, и они стоят того, чтобы знать о них.
Вот Шефнер говорит об успехах, сделанных в последние «лет двенадцать» молодыми поэтами, успехах, изменивших даже соотношение и расстановку поэтических сил, и объясняет это тем, что «поэтам помогло время. Но ведь и они помогли времени», став бродильным началом и подняв «интерес читателей к поэзии вообще».
Тонкое наблюдение над видоизменениями современной поэтической жизни и тонкая выводная мысль.
Не менее интересно замечание, что «поэзия начинается с удивления». Несколько ниже Шефнер снова возвращается к этой полюбившейся ему мысли и предлагает такую параллель: «Горожанин хорошо знает город, но впечатления деревенского парня, прибывшего в город впервые, могут быть полнее и глубже впечатлений коренного горожанина». И тут же добавляет настойчив. «Поэт и должен быть таким удивлённым парнем».
В этом же абзаце и совсем рядом есть соседствующая мысль: «Если большие поэты долго писали хорошо – это не столько от опыта, сколько от душевной молодости».
Любопытны замечания о том, что поэт «тщательно снимает оболочки с сути вещей», что «героя нашего времени легче представить себе по стихам, нежели по прозе», что поэты прошлого «не все были профессионалами, но все жили в поэзии, как в своём доме. Мы же иногда бываем слишком профессиональны».
Хороша мысль о том, что «не смерть приговаривает поэтов к забвению, а жизнь, – её стремительное течение, смена поколений и вкусов. И та же самая жизнь включает в свой поток тех, чьи стихи нужны людям».
Если вы помните, первая фраза первой главы этой книги начиналась так: «Книга – это чудо». Шефнер развивает эту мысль, это утверждение. Он не мог прочесть этой моей фразы раньше, чем написать свою, так как его заметки из записной книжки, которые я цитировал, опубликованы в апреле шестьдесят седьмого года, а моя «Сумка волшебника» вышла в свет только в следующем, шестьдесят восьмом году.
Точно так же и я, выписывая своё «Книга – это чудо», не мог знать мыслей Шефнера о том же, так как начал писать книгу в шестьдесят четвёртом, то есть тремя годами раньше публикации Шефнера.
Не зная о том, что думает другой, мы с ним думали. об одном и том же, и мысли наши о книге-чуде, о поэтах, о поэзии, о судьбах пишущих и мыслящих, о живущих и действующих, о творческих феноменах и каждодневных делах наших шли параллельно. Думали мы с Шефнером врозь, но в то же время и как бы вместе. Ну что ж. Это естественно и радует меня. Может статься, это результат того, что когда-то, четыре с лишним десятилетия тому назад, мы жили слитно в литгруппе «Смена». Если это не совсем так, то отчасти так безусловно. Учение – всегда процесс обоюдосторонний, и ещё неизвестно, кто больше выигрывает при этом – ученик или учитель.
Общение наше с Шефнером, в сущности говоря, не прерывалось во все эти десятилетия, протёкшие с добрых сменовских времён.
Нынче я живу с Шефнером под одной крышей, точней и прозаичней – в одном доме. Правда, он забрался двумя этажами выше, но я не в претензии на него. Я прозаик, а он поэт. Ему надлежит быть ближе к звёздам.
Музы идут на фронт
Десятая муза
Старая поговорка гласит: «При громе оружия музы молчат». Плохая поговорка.
И плохи музы, которые в дни великих народных бедствий могут безмолвствовать, не помышляя о помощи борющемуся народу.
По счастью, не все музы таковы. Мне ведомы и иные. Они сами, без зова, являлись на мобилизационные пункты, получали назначения и потом в солдатских шинелях и кирзовых сапогах спешили на передовую. Их часто видели в окопах и землянках бойцов; они делили хлеб и судьбу, труды и опасности с теми, кто грудью стоял за свою землю.
И так было всегда. Нет никаких сомнений, что первенец русского литературного труда – «Слово о полку Игореве» – не только вдохновенная поэма, но и военный очерк очевидца, созданный свидетелем описываемых событий. У меня нет никаких сомнений в том, что автор «Слова» проделал вместе с дружиной Игоря весь поход от начала до конца. В противном случае «Слово» не было бы столь достоверным и столь зримым в деталях, увидеть и запомнить которые мог только участник похода. Самая тональность «Слова» не могла бы быть столь пронизанной живейшим участием к бедам и испытаниям, какие выпали на долю Игоревых полков, не могла бы быть такой, если бы сам певец не делил ратных трудов и судеб с дружинниками.
То же было и позже, в годины народных бед, в дни военных гроз. «Певец во стане русских воинов» появился в дни Отечественной войны восемьсот двенадцатого года, в военном лагере под Тарутином, где находился вступивший с началом войны в ополчение В. Жуковский. В разгар войны поэт Денис Давыдов стал во главе партизанского движения и бил врага и днём и ночью, в лесах и в открытом поле, в зимнюю стужу и в осеннюю распутицу.
Этим славным традициям певцов-воинов следовали поэты и прозаики в Отечественной войне тысяча девятьсот сорок первого – сорок пятого годов. Они отдавали кровному делу родной земли своё перо, а часто и самую жизнь. Смертью храбрых пали Аркадий Гайдар, Иосиф Уткин, Семён Гудзенко, мои земляки Лев Канторович, Юрий Инге, Евгений Панфилов, Олег Цехновицер, Алексей Лебедев, многие-многие другие – вечная им память и вечная слава.
Мне выпало на долю в этой войне пройти от Баренцева моря до Чёрного, побывать в семидесяти городах и сотнях селений, пересечь Кольский полуостров и полуостров Рыбачий, пройти с армией Сальские степи и Ростовщину, Донбасс и Приазовье, Прикарпатье и Закарпатье, Крым и Польшу, Чехословакию и Германию.
Я был тощ, как сушёная вобла, подвижен, как головастик, деятелен, как муравей, и ожесточён, как всякий, кто сражается. Я считал, что перо моё, как перо всякого честного писателя в эти тяжкие для моей страны годы, должно быть поставлено на службу войне, и только на службу войне. Службу эту надо нести со всем напряжением, на какое способен и какое в силах выдержать. Писатель – это солдат, боец, политработник. Соответственно этой установке и надо работать. Всякие литературные палисаднички, всякая украшательская цветистость – непозволительны. Надо писать просто, ясно, сильно. Надо писать факт. И надо писать много, работать не покладая рук. Надо делать засуча рукава самую чёрную, каждодневную газетную работу.
Так я думал. Так и работал. Писал всё, чего требовали война, обстоятельства, нужды армейской газеты. Рассказов почти не писал, а если и понуждали к тому, писал неохотно, выцеживая их как бы сквозь стиснутые зубы. Охотней всего мотался по частям, по аэродромам и писал оперативные корреспонденции и тактические очерки.
Но сколько и как бы я ни работал, покоя душе не было, и свою профессию военного корреспондента я по большей части жестоко клял, как стороннюю войне и малоактивную. И началось это с первых же дней войны. Примерно через неделю после приезда своего в Мурманск и вступления в обязанности военного корреспондента в газете Четырнадцатой армии «Часовой Севера» я отправился по заданию редакции в первую свою командировку – на один из ближайших аэродромов. Попал я на аэродром в очень худой для него день. Рано утром аэродром бомбили. А рядом посёлок, в котором жили семьи лётчиков. Несколько бомб ударило в этот посёлок. Среди погибших оказались жёны и дети лётчиков.
Этого несчастья могло и не быть, если бы семьи были своевременно вывезены подальше от аэродрома, от района боевых действий. Но на войну все мы глядели ещё какими-то мирными глазами. Уже свирепо дрались со смертельным врагом, а сознание ещё на военный лад не перестроилось. Воевать тут, как и везде, учились в ходе самой войны, после многих её жертв. Только после бомбёжки отдан был наконец приказ о том, чтобы вывезли всех из посёлка, и он опустел.
Первые жертвы всем были очень тяжелы. На аэродроме и в полку было не до меня. Я бродил по безлюдному посёлку. Потом сел на бревно возле бесформенной груды изломанного дерева и исковерканного железа. Несколько часов тому назад всё это было небольшим светлым домом; теперь это – груда мусора.
Я сидел один, вертя в руках подобранный с земли осколок бомбы, и думал о том, как скверно устроен мир, вдруг обрушивший на всех бесчеловечную, кровавую войну. Занятие для военного корреспондента было не очень подходящим, но что ж тут поделаешь, если так тяжело на душе. Тяжело было и видеть горе, тяжело и сознавать, что ничем не можешь помочь людям в беде их, что профессия твоя им сейчас бесполезна и ненужна. Это ощущение малой нужности было, пожалуй, самый горьким в моей новой профессии военного корреспондента. Быть всегда свидетелем и наблюдателем, а не участником и действователем – это очень тяжело. Это ранило сердце и уязвляло совесть.
Это состояние было не только моим состоянием, и мысли – не только моими мыслями. Многие мои товарищи, и знаемые мной и незнаемые, думали и переживали то же. У Александра Твардовского в его записной книжке, изданной уже после войны, есть такая запись, относящаяся к сорок четвёртому году: «Почему так устала душа и не хочется писать? Надоела война? Верней всего, по той причине, по которой мужик, помогавший другому мужику колоть дрова тем, что хекал за каждым ударом того, первым устал, говорят, и не то отказался, не то попросил уж лучше топор. Мы хекаем, а люди рубят. Мы взяли на себя функцию, неотрывную от самого процесса делания войны: издавать те возгласы, охи, ахи и т. п., которые являются, когда человек воюет».
Очень хорошая запись, верно и чётко выразившая и мои тогдашние мысли и объяснявшая истинную их подоплёку. Ту же мысль в своём «Военном лётчике» выразил Антуан Сент-Экзюпери: «Мне всегда была отвратительна роль свидетеля».
Оба приведённые мной свидетельства достаточно красноречивы и внушают полное доверие. Да. Так думали и чувствовали Твардовский, Сент-Экзюпери, и не только они сами. Они выражали мысли и чувства тысяч тех, которые думали так же, как они.
Так же думал и я. Трудно, очень трудно «хекать», когда другие рубят; трудно, очень трудно быть свидетелем, наблюдателем, когда другие действуют, дерутся с лютым врагом не на жизнь, а на смерть. От этого действительно душа устаёт.
И всё же я с увлечением и с полной отдачей занимался своей корреспондентской работой. Из всех доступных мне писательских занятий в те дни это было всё же наилучшим и самым честным. Дела чисто литературные меня тогда вообще не интересовали ни в малейшей степени.
Я вёл на фронте обширную переписку. Много писем получал (иной раз до тридцати с лишним одновременно) и много писал. Писал и родичам, и старым друзьям, и военкорам, и читателям, откликавшимся на мои очерки и корреспонденции, печатавшиеся в армейских газетах и в «Правде», спецкором которой я был всю войну. Большая переписка завелась у меня с новыми и дорогими мне фронтовыми друзьями, приобретёнными во множестве за четыре года скитаний по частям с потрёпанным и распухшим блокнотом в болтавшемся на боку планшете.
Но писателям я не писал. Единственное письмо, которое я послал писателю в те дни, было письмо Илье Григорьевичу Эренбургу в начале сорок третьего года.
Эренбург выступил тогда на каком-то писательском собрании, а потом и в печати со словом о том, что охранять сейчас литературные палисаднички со всякими красивыми цветиками – занятие чистоплюйское, что нечего печься о том, как бы из-за спешки и злободневности в работе писателя не пострадала, сохрани боже, литература, что защищать литературу надо сейчас на фронте.
Это было боевое, гражданское выступление, как все выступления и очерки Эренбурга в дни войны. Я был целиком на его стороне и против тех, кто пёкся о судьбах литературы, сидя в далёких и тёплых домах, даже незатемнённых, – так далеко были эти дома от гроз и бурь дня. Я, как и Эренбург, не был озабочен судьбами тихих литературных палисадничков и забыл о литературном Олимпе, вершившем где-то в непостижимом мной далеке какие-то непонятно особые писательские, литературные дела.
Я написал Эренбургу о своих мыслях по этому поводу и о своём полном сочувствии его, Эренбурга, мыслям и делам. Я утверждал, что после войны на литературном Олимпе должны произойти решительные перемены.
Я не просил и не ждал ответа, так как знал, насколько загружен был Илья Григорьевич огромной по объёму и великолепной публицистической работой, да и общественной тоже. Но Эренбург отозвался тотчас же, как только до него дошло моё письмо. Он успокаивал меня и, говоря о своём согласии со мной, рекомендовал без особых треволнений ждать времени, когда оно само рассудит нас с «олимпийцами».
Эренбург в те дни выступал в газетах почти ежедневно с острыми, резкими, блистательными фельетонами и очерками, бьющими врага в самые уязвимые места. Насколько чувствительными для врага были эти удары, я убедился, подобрав однажды в поле сброшенную с немецкого самолёта листовку, в которой изобличаемые фельетонами Эренбурга фашисты остервенело рычали на него, заклиная не верить «этому тыловому жиду Оренбургу» и грозя всеми карами, какие только могли придумать.
Да, Эренбург умел выбирать уязвимые места врага и бил в них метко, хлёстко, беспощадно. Сидя в землянке и читая и перечитывая полученное от Эренбурга письмо, я с благодарностью и любовью думал о той высокой работе, которую с таким напряжением и таким блеском делал он всю войну. Сам не зная того, он помогал и моей работе, несколько примиряя меня и с моим ремеслом военного корреспондента.
В конце концов я подумал, что, может быть, ремесло это действительно чего-нибудь да стоит, если так досаждает врагу и помогает другу. Оно, пожалуй, и искусству не чуждо. Правда, это пока не выяснено, и у военных корреспондентов нет ещё своей штатной музы, как у других искусств. На Парнасе наш брат не имеет ни своих представителей, ни ходатаев по нашим всегда срочным делам. Но когда я читал Эренбурга, я склонен был признать, что под его пером рождается настоящее искусство, что и на газетном листе, случается, присутствует муза. Она пока не имела имени, эта нештатная, десятая муза военных корреспондентов, но она, несомненно, сродни Нике, которая в майские дни сорок пятого года взмыла на своих широких крылах в Берлине поверх алого знамени, водружённого над полуразрушенным рейхстагом.
В один из вечеров, близких к тому знаменательному дню, мы с солдатами в землянке выпили по пятьдесят граммов скверного спирта за здоровье Ильи Эренбурга – очеркиста и бойца, а также за безымянную, боевую, идущую с пером наперевес в строю атакующих, десятую музу – музу военных корреспондентов.
Как бы трудно ни складывалась фронтовая жизнь, моя подружка муза всегда была со мной.
Её ничто не могло остановить, ничто не могло напугать, ничто не могло принудить бросить работу или хотя бы ослабить её напряжённость. Она была работягой. И она была верна мне. На какие бы чёртовы кулички ни заносила меня переменчивая судьба военного корреспондента и жадная до животрепещущих новостей журналистская душа, куда бы я ни мчался, куда бы ни лез, она была со мной.
Разлетался ли в щепки винт самолёта, на котором я летел, как это было в Приазовье, трясся ли я целую ночь на сорокаградусном морозе в открытом грузовичке, как это было под Кандалакшей, шатался ли я, заблудившись, восемнадцать часов кряду на «ничьей» полосе между своими и немцами, как это случилось в горах Кольского полуострова, стоял ли я в тесном окопчике светлой от прожекторов и светящихся авиабомб штурмовой ночью, как это было под Севастополем, – она была рядом, всегда рядом.
Она не оставляла меня ни на мгновение, и у нас с ней никогда не было ни минутки свободного времени. А когда, отвоевавшись, она вернулась вместе со мной в мой горько полуопустевший за войну дом, она села со мной за пустынный и печальный стол, и мы немедля начали кропотливую мирную работу.
Работа эта продолжается и по сей день и не прекратится до тех пор, пока милушку мою музу не сменит скверная старуха с косой. Но мы не боимся л её. Нам просто некогда обращать на неё внимание. Мы работаем.