355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Бражнин » Сумка волшебника » Текст книги (страница 20)
Сумка волшебника
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:17

Текст книги "Сумка волшебника"


Автор книги: Илья Бражнин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 35 страниц)

Чудо таланта

Я не раз говорил – как много нужно для того, чтобы быть писателем, чтобы написать хорошую книгу. Но до сих пор я, кажется, не сказал с достаточной чёткостью и определённостью главного. Нет спору, ум, сердце, знания, умения – все это вещи, нужные для такого многотрудного дела, как писательство. Но среди нужных есть одно – самонужнейшее, без чего, будь ты хоть семи пядей во лбу и обладай хоть самыми расчудеснейшими качествами, жить в искусстве невозможно. Это самонужнейшее – талант.

Заменить талант ничем нельзя, как нельзя скрыть его отсутствие. Впрочем, не так-то легко скрыть и его наличие. Не заметить его трудненько. Он заявляет о себе сразу: с первой строки книги, с первого взгляда на картину, с первой реплики актёра на сцене, а иной раз и ещё раньше этой самой первой реплики. Так, например, случалось всякий раз, когда появлялся на сцене бывшего Александрийского театра Владимир Николаевич Давыдов.

Этого блистательного актёра ч видел на сцене много раз, и всегда повторялось со мной, да и со всеми другими сидевшими в зрительном зале, одно и то же. Появление на сцене этого актёра было подобно удару электрического тока, мгновенно рождавшему в зале маленькую молнию. Давыдов ещё не успевал подать ни одной реплики, он ещё только появлялся в дверях и останавливался, прислонясь к косяку, или делал по сцене всего один шаг – и уже всем становилось хорошо, всем радостно, всех разом осеняло и одаривало присутствие большого и яркого таланта.

Отчего так делалось, никто из присутствовавших на спектаклях с участием Давыдова объяснить толком не мог, и это вполне понятно. Талант – это волшебство, и потому объяснить тут что-нибудь очень трудно. Но и не пытаться объяснить – тоже ведь нельзя. Мы обязаны понимать всё, чтобы уяснить себе природу всякого возникающего перед нашими глазами явления, а уяснив, поставить его себе на службу, овладеть им.

Что же такое талант? Существуют ли точные определения этого странного и чудесного свойства человеческой натуры? Изучены ли все стороны и грани его? Даны ли исчерпывающие характеристики этого феномена? Нет. Ничего такого пока не сделано. Учёные ещё теснятся в робком далеке от этого жгучего солнца нашей личности. Они, очевидно, боятся обжечься. У них нет к тому же ни подходящих измерительных инструментов, ни соответствующей аппаратуры для опытов и умозаключений. Ну что ж. Придётся, по-видимому, на данном этапе обходиться без ответственных показаний и доказаний жрецов точности и обратиться к показаниям самих талантов, чтобы, справившись с их самочувствием и их точками зрения, что-то всё-таки выяснить для себя.

Вероятно, нет и не было в искусстве ни одного мало-мальски крупного и просто мыслящего человека, который не задумывался бы над тем, что такое талант, и который не пытался бы хоть для себя уяснить и определить его природу.

Свидетельств тому можно привести великое множество, и при самом беглом знакомстве с ними поражает разнообразие, если не сказать – разнобой, во взглядах на талант и его природу. Но даже сама эта разница взглядов интересна и поучительна. Попробуем же приглядеться к ней.

Начать эти интереснейшие разноречия мне хочется с Михаила Пришвина, которого я ценю высочайше и люблю за простодушную его мудрость, за кристальную чистоту души, за полнейшую открытость ума, мнений, личности, своей для всех. Говоря даже о своих задушевных потаённостях, он вводит нас в них без малейшей оглядки, с доверчивостью ребёнка, говоря нам при этом всем своим поведением: войди, смотри и бери из того, чем владею, всё, что тебе приглянется, что тебе надобно для хорошей твоей жизни.

Итак, для начала несколько строк из автобиографического романа Михаила Пришвина «Кащеева цепь». Две последние главы этого романа называются «Искусство как поведение» и «Как я стал писателем». В этих главах есть немало добрых мыслей о таланте, и первая из них та, что «талант к чему-нибудь есть общее свойство почти всех людей».

Талантливость Пришвин почитает состоянием, очень естественным для человека. «Как не чувствуешь своего голоса, записанного на пластинку, так сам и своего таланта не чувствуешь. А люди понимают талант как заготовленное от рождения счастье».

Словно иллюстрация к этому, следует отрывок из воспоминаний о раннем детстве: «Мальчишкой, бывало, проснусь раньше, чем следует, и в дырочку алькова смотрю на лицо матери. Она тоже проснулась, но в одиночестве она совсем не такая, какой мы все её знали: странная, смутная, лоб сморщенный, думает до того мучительно, что нет-нет и вздрогнет. Так станет страшно, забудешься, высунешь голову к ней, и она вдруг обрадуется, засияет, совсем будто солнце взошло». Дав эту просто и чудно нарисованную картинку утренней радости маленького детского мира, из которого открывается какая-то особая потайная дверка в мир большой человеческой радости материнства, Пришвин довольно неожиданно и без всяких переходов заключает: «На этих впечатлениях детства я и строю своё поведение в отношении того материала души, который называю талантом».

Талант как материал души – это удивительно хорошо найдено и, конечно, могло пасть на перо только Пришвину. Но всё же задерживаться на этом определении я не стану. Надо двигаться дальше, чтобы попытаться вывести талант из плена излишне. укрытых таинственных неопределённостей.

Определённей говорит об этом предмете Лев Толстой, хотя и он не выходит из круга категорий чисто моральных, нравственных, утверждая, что талант – это любовь. Как человековед, и притом ещё и всевед, Толстой углубляет своё толкование таланта, добавляя усмешливо, что поскольку талант – это любовь, то, следственно, все влюблённые талантливы. Чувства их обострены и восприятия утончены. Они ощущают и примечают то, мимо чего человек, обделённый любовью и пребывающий в обыденном своём состоянии, равнодушно проходит, не замечая ни трепета весенней листвы при ветерке, ни острой свежинки речной воды, ни настроения идущих рядом людей.

Резкое и решительное движение вперёд в суждении о природе таланта делает Максим Горький. Правда, и он, как Толстой, готов признать, что корни таланта гнездятся в любви, но при этом оговаривается – не в любви вообще, как в некоей моральной расплывчатой категории, а в любви к делу. В своих «Письмах к начинающим литераторам» он пишет: «Талант развивается из чувства любви к делу, возможно даже, что талант – в сущности его – и есть только любовь к делу, к процессу работы».

Определение Горького принципиально ново по сравнению с прежде приводимыми. Оно вводит в обращение, в круг наших пониманий таланта такую категорию, как дело, труд, а кроме того, говорит не только о самом таланте, но и о путях его развития. Этот путь развития лежит в той же плоскости, что и сам талант, который «развивается из чувства любви к делу». Горький резко настаивает на подобном определении таланта и в резкости этой готов даже начисто оторвать талант от биологии. В письме к А. Агапкиной Алексей Максимович чётко заявляет: «В прирождённую талантливость я плохо верю. По-моему, есть только один талант: умение делать всякое дело с любовью к нему».

Та же мысль повторяется в письме к С. Ахрему: «Не все родятся с талантом, его можно и выработать, развить». Выходит, что не только в развитии, но и в происхождении Горький связывает талант с делом, с трудом.

Десятью годами позже и с ещё большей определённостью развил это положение А. Макаренко. В своей статье «Товарищеская лаборатория» он утверждает свою убеждённость в том, что наукой нашей – педагогикой, наконец, действительностью нашей «будет доказано, что талант только в небольшой мере принадлежит биологии, что в самом основном своём блеске он всегда обязан влиянию общества, работы, культуры и знания.

Как видите, мы с вами уже далеко ушли вперёд от того, с чего начали свой обзор точек зрения на природу таланта. Тут речь идёт уже не о столь зыбкой почве и не о столь неопределённых туманностях, как «материал души» или «любовь». Вопрос о природе таланта переводится в социальный план. Биология в малой степени причинна в данном случае, утверждают Горький и Макаренко, главное – знания, общественная среда, приверженность своему делу, труд.

Поистине резкий поворот во взглядах на природу таланта. И поистине, при внимательном рассмотрении путей и перепутий, определяется, что все они ведут в Рим, сиречь к Пушкину. Оказывается, на сто лет раньше Антона Макаренко Александр Пушкин в заметке «Илиада Гомерова, переведённая Н. Гнедичем...» утверждал, что «когда талант чуждается труда», то поэзия «токмо легкомысленное занятие».

Не только отсутствие труда вредит таланту. Белинский настаивает на том, что талант и правда жизни и высокое понимание её неразделимы и, когда изменяют одному, от того тотчас страдает и другое. В своём блестящем письме к Гоголю по поводу его «Выбранных мест из переписки с друзьями» Белинский, жёстко отчитывая некогда любимого им Гоголя за скверности этой книги, за фальшь её и реакционность, с горечью говорит: «... когда человек весь отдаётся лжи, его оставляют и ум и талант».

Ещё несколько определений таланта. Подобно Пушкину, Горькому и вслед за ними Чехов также утверждает, что талант – это труд, и прибавляет к тому ещё, что талант – это смелость, что талант – это знание жизни.

Отличнейший музыкант и чудесный педагог Генрих Нейгауз настаивал на том, что «талант – это страсть».

Определения таланта, как видите, не только многочисленны, но и многообразны. Каждый из тех, о ком я говорил, настаивает на своём, и, знаете, мне думается, что, несмотря на разность мнений, все они правы. Талант – это в самом деле и материал души, и любовь, и труд, и страсть, и «способность глубоко воспринимать жизнь во всей её сложности», как определила это в одной из своих статей критик Е. Усиевич.

Но талант – это не только всё перечисленное, но и очень многое ещё, чего ни критики, ни писатели, ни музыканты, ни люди других искусств, ни кто другой перечислить не в состоянии.

Но как бы ни определять и как бы высоко ни возносить талант, одного его мало для подлинных свершений в искусстве. Талант – это не алхимический философский камень, который одним своим магическим присутствием превращает грязь в золото. Талант не панацея от всех бед и не всеобщий заменитель. Я бы сказал, что он только катализатор и, как всякий катализатор, ускоряет, усиливает реакцию, но вызвать её не может. Он всё усиливает, уярчает, придаёт глазу зоркости, но заменить глаза не в состоянии. Он, как микроскоп и телескоп, вместе взятые, даёт возможность рассмотреть и далёкие миры, и мельчайшие микроявления, но если рассматривать нечего, то он ничего и не увидит. Талант помогает делать, но делать из чего-то, а не из ничего. Талант побуждает плодоносить, но сам плодоносить не может. Он не явление, а свойство.

И он раним и смертен. Он хиреет от безделья, зарастает жирком от изобилия, чахнет от изыскоз, тонет в вине, задыхается в фимиамном дыму и, случается, разменивается на медяки. Лавры ему противопоказаны, и успех чаще всего вредоносней чумы. Он тенелюбив, не выносит жирных почв и навоза. И он, как лев во время парфорсной охоты, может умереть от громкого лая собак.

Его, как топящуюся печь, надо постоянно ворошить. Его надо непрерывно совершенствовать, оттачивать, тренировать и всегда держать в узде. Его, как ребёнка, нужно воспитывать и взращивать – терпеливо, с нежной заботливостью и непреклонной строгостью.

Берегите талант, если он у вас есть, но не мирвольте ему. И напрягайте, напрягайте его. Чем трудней будут заданные ему задачи, тем лучше. Александр Блок советовал задаваться задачами, которые больше тебя самого.

Добрый совет. Следуя ему, вы однажды сможете сказать вслед за Эрнестом Хемингуэем: «Бывает, что посчастливится, и тогда я пишу лучше, чем могу».

Писать лучше, чем можешь, – возможно ли такое? Я верю – возможно. Быть в силах подняться над самим собой – это, конечно, чудо, но таланту подвластно и чудо. В конце концов задаваться задачами, которые больше тебя самого, писать лучше, чем можешь, должен стремиться каждый настоящий писатель. А если не стремиться быть настоящим писателем, тогда уж лучше, пожалуй, и вовсе не быть писателем. Нельзя ведь забывать, что работа со словом и над словом – это волшебство и всякий писатель, следовательно, волшебник. А специальность волшебника – чудо. Чего же тут страшиться?

Уже после выхода в свет предыдущего издания «Сумки волшебника» я, продолжая работу над ней, разыскал ещё несколько любопытных высказываний касательно таланта и его природы. А. Островский, к примеру, определяет талант как память чувств и способность к воспроизведению их. Известный математик академик П. Александров полагает, что «талант – есть мера своеобразия мышления». К. Станиславский утверждал: «Талант – это сердце человека, его суть, его сила жить».

О связи таланта с жизнью, и уже за границами отдельной личности, И. Крылов говорит в басне «Паук и Пчела» так:

 
По мне таланты те негодны,
В которых Свету пользы нет,
Хоть иногда им и дивится Свет.
 

Этим Крылов накрепко приземлил талант, призвал его на действительную службу человеку, законополагая неотрывность таланта от дел и судеб человеческих, от всеземного его долга, от жизни живой.

Чётко, резко, требовательно сказала об этом же Марина Цветаева в одном из писем к Е. Черносвитовой: «И самое небесное вдохновение ничто, если не претворено в земное дело».

Не могу тут же не привести двух превосходных стихотворных строк, имеющих к трактуемому предмету прямое отношение: «Он в небо взлетает крылатый, Чтоб лучше жилось на земле». Это написано о лётчике, но в равной степени может быть отнесено, и уже как требование, к любому из тех, кто живёт в искусстве, и в первую голову к тем, кто владеет таким неоценимым сокровищем, как талант. Настоящий талант, большой талант всегда щедр, всегда человечен и общечеловечен.

Самая трудная трудность

Есть у Пушкина редко цитируемое стихотворение, которое начинается пронзающими строками:

 
Когда б не смутное влеченье
Чего-то жаждущей души...
 

Ах эти смутные влеченья, которые вдруг являются в человеке в самые нежданные для него мгновенья, в самые, казалось бы, спокойные и недвижные его минуты, когда всё в нём, по-видимому, определилось напрочно и навсегда, всё решено и всё незыблемо...

Не от этой ли смуты, которая кажется мне столь сродни «духовной жажде» пушкинского «Пророка», всё и начинается в художнической жизни художника? Не с этих ли нарушений привычного и мирного течения жизни, не с этих ли нарушений нормы и начинается всё в искусстве?

Я печатаюсь более полувека. Профессия моя давно для меня решена, стала делом моей жизни, моей судьбой. А я всё ещё жду чего-то. Жду всегда – каждый день, каждый час. Всё ещё мерещатся какие-то приманчивые перемены и неясно видится что-то несбывшееся и прекрасное. Это странное и непонятное чувство нередко посещает меня и тревожит душу. Думается – не то и не так делаешь. Иной раз не такими ясными и определёнными словами думается (очень ясными словами затаённое редко выговаривается в человеке), а только чувствуется, как что-то смутное и трудное. Будто среди ясного дня вдруг сумерки спустятся. Такие сумеречные состояния нередко соседствуют с рабочими состояниями и не мешают им. Писатель ведь работает и в веселье, и в печали, и в заботе, и в болезни – всегда, когда с ним его мысли и чистый лист бумаги.

Откуда же всё-таки эти трудные состояния? Отчего? Почему человек, всю сознательную жизнь занимающийся своим делом, которое знает и любит, может вдруг так трудно о нём думать? Не от трудности ли самого дела? И трудности обмысливанья его?

Горький, откликаясь на одну из литературных анкет, писал: «Печататься начал с 1892 года, но до 1895 года не верил, что литература – моё дело».

Вот видите, как оно. Три года человек писал и печатался, а всё ещё не был уверен, что это его дело – писать. Бывает, что так думают не три, а тридцать лет.

Недаром в стародавней былине об Илье Муромце рассказывается, что сидел Илья тридцать три года сиднем и только после того встал на ноги и почувствовал себя богатырём. Думается, что сказание это впору не одному Илье Муромцу, но очень и очень многим.

Богатыри рождаются не сразу. А часто люди не рождаются, а делаются богатырями – и не только в сказках и легендах, но и в жизни. С писателями тут дело обстоит точно так же, как и с людьми всех других профессий. Каков механизм превращения неписателя в писателя? Проследить это не так-то просто, но думать об этом интересно. Попробую подумать об этом вслух.

Есть у Маяковского книжка «Кем быть?». В ней перечисляется множество самых различных профессий. Перед нами, сменяя один другого, проходит столяр, плотник, инженер, доктор, рабочий, кондуктор, шофёр, лётчик, матрос. Рисуя привлекательные стороны каждой из профессий и предлагая любую из них на выбор, Маяковский кончает книжку словами:

 
Все работы хороши,
  выбирай
  на вкус!
 

Это верно, все работы хороши, всякий труд почётен и интересен. И всё же один почему-то становится врачом, другой – каменщиком, а третий – зоотехником. В чем секрет различных в разных случаях склонностей? И как, в самом деле, выбирают профессию?

Мне кажется, что мало кто выбирает профессию вполне сознательно, обдуманно и безошибочно. Чаще всего, пожалуй, профессия нас выбирает. Никто не говорит: «Жребий брошен» – и после того идёт в писатели. Никто не даёт ганнибаловой клятвы всю жизнь писательствовать и после этого бежит к письменному столу поскорей выполнять клятву. Так не бывает. Вообще сдаётся мне, что все эти клятвы и прочие исторические россказни весьма сомнительны и недостоверны. В самом деле, кто знает, давал ли девятилетний Ганнибал клятву – всю жизнь ненавидеть Рим? Ох, едва ли. Смуглый мальчонка, наверно, думал совсем о другом – об игрушках, о вкусной лепёшке – и никаких приписываемых ему клятв не давал.

Совершенно неизвестно также, восклицал ли прославленный Кай Юлий Цезарь, оставив позади себя выбитый конскими копытами дрянной ручьишко Рубикон, своё знаменитое: «Жребий брошен». Скорей всего, нет. Ему было не до того. Он думал о том, как бы поскорей попасть в Рим, как бы не разбежались его легионеры, где бы взять для них провианту. Об афоризмах для истории ему думать было просто недосуг.

Мне кажется, что все подобного рода исторические изречения вовсе никогда не изрекались и никогда не существовали. Верней всего, что они придуманы позже жизнеописателями великих, как придумывается частенько блестящая тактика выигранных битв много позже самих битв.

Иногда обнаруживаются неопровержимые доказательства, что именно так и обстоит дело с историческими легендами, если можно так выразиться. Случается, что становится возможным назвать даже авторов подобных легенд. Так, совсем недавно я прочёл в книге Даниила Данина «Резерфорд», что «Фонтенель изобрёл в XVIII веке яблоко Ньютона».

Оказывается, что знаменитое псевдояблоко, падение которого будто бы дало толчок Ньютону для создания закона всемирного тяготения, вовсе и не думало падать, а, возможно, упало уже после смерти Ньютона, так как Фонтенель пережил его на тридцать лет.

Узнанная мной история падения, а вернее, непадения Ньютонова яблока укрепила ещё больше мой скепсис по отношению к подобного рода историческим легендам, если только позволительно такое выражение, и ко всякого рода шикарным и хлёстким афоризмам, время от времени изрекаемым будто бы великими людьми.

Впрочем, может быть, в конце концов не так уж важно, кто первый сказал «Э!». И когда. Важно, что оно сказано. И ещё того важней, если сказанное к месту и сегодня. Всё, что к месту, – хорошо. Для писателя это одна из самых больших трудностей – чтобы всё было сказано хорошо и всё стояло на своём обязательном месте. Впрочем, в писательстве столько ещё и других труднейших трудностей, что почти невозможно не потеряться, говоря о том, как всё это образуется, и что сперва бывает, а что потом, и как самое первое писательское рождается в неписателе, где корень всего.

Само собой разумеется, что каждый пишущий обязательно думает об этом. Мысли о своём деле, о своём призвании, о радостях и горестях его, о корнях его приходят каждому в своё время. Случается, что это мимолётные мысли, а случается, что они живут подолгу – неотступные, трудные, тяжёлые.

От писательства, если оно пришло к тебе, вошло в тебя и прижилось к сердцу, уже не отопрёшься и не открестишься. Настоящий писатель перестаёт писать только тогда, когда перестаёт жить. После смерти Жюля Гонкура, нежно любимого брата и неизменного соавтора, оставшийся в живых Эдмон Гонкур дал слово не писать. Но слова своего он сдержать не смог, и это понятно. Поскольку продолжалась жизнь, постольку не могло не продолжаться и писательство. Связь своего писательского дела с жизнью, как и неразрывность этой связи, ощущается и осознаётся каждым серьёзно работающим писателем.

«Книга должна быть окном в окружающий нас мир. – писал в одной из своих статей в «Литературной газете» в шестьдесят втором году Эрскин Колдуэлл. – Глядя в окно широко раскрытыми глазами, мы можем видеть то, чего никогда не наблюдали прежде и что так полно смысла, значения и живого трепета, как повседневная жизнь».

Жизнь как мерило делаемого в искусстве – вот эталон свершаемого в литературе, вот корень корней. Русская литература и русский писатель издавна стояли на этом. Ещё Н. Чернышевский говорил: «Прекрасное – есть жизнь». В. Белинский утверждал: «Для истинного художника – где жизнь, там и поэзия». Так было во времена Белинского и Чернышевского. Так и в наши времена. Думаю, так будет во все иные времена.

Понятно, что и корни писательства, коль скоро мы начали их поиски, следует искать именно в этой сфере, и ни в какой иной. На вопрос, заданный как-то Горькому о начале писания, он ответил: «Полагаю, что писать начал лет с 12-ти и что толчком к этому послужило „перенасыщение опытом"».

Вот, пожалуй, поиски наши и приближаются к концу. Вот и докопались мы до корня. «Перенасыщение опытом», жизнью – вот истинный, постоянный и единственный исток писательства. Профессию писателя не выбирают и не планируют. Она вызревает в человеке. Она, как дождевая туча, копится и составляется из мельчайших капель. Писательское дело рождается не из профессиональных устремлений, а из жизненных накоплений. Писательство не начинает биографию, а продолжает и венчает её. Надо было прожить такую жизнь, какую прожил Алексей Пешков, чтобы написать то, что написал Максим Горький. Лев Толстой написал «Войну и мир», «Анну Каренину», «Крейцерову сонату» и «Воскресение», то есть важнейшие из своих книг, в возрасте от сорока одного до семидесяти восьми лет.

Лучшие свои вещи «Сотворение» и «Времена года» Гайдн написал на шестьдесят седьмом и на семьдесят втором году жизни. Всесветно прославленная «Джоконда» создана Леонардо да Винчи, когда ему было шестьдесят семь лет, а пленительный и поражающий свежестью колорита «Источник» Энгра создан семидесятилетним художником. «Фауст» был завершён восьмидесятидвухлетним Гёте.

Мне могут возразить. Да. Всё это так. Но ведь можно привести примеры и прямо противоположные. Знаменитый английский писатель Томас Чаттертон, умерший в семнадцать лет, оставил богатое. литературное наследство, прославившее его. За плечами восемнадцатилетнего Лермонтова было уже около трёхсот лирических стихотворений и семнадцать поэм, среди которых были такие, как «Измаил-Бей», «Корсар», «Кавказский пленник». Последние две написаны поэтом, когда ему едва исполнилось четырнадцать лет. Примерно в этом же возрасте Пушкин написал романс «Под вечер осенью ненастной...», ставший позже народным. О другом стихотворении этого же периода, одиннадцать лет спустя, то есть в марте тысяча восемьсот двадцать пятого года, Пушкин, собираясь издать книжку «Стихотворения» и перечитывая с этой целью свои лицейские стихи, писал из Михайловского брату в Петербург: «Не напечатать ли в конце Воспоминания в Царском селе с Notoй (sic), что они написаны мною 14 лет...»

«Кстати: начал я писать с 13-летнего возраста и печататься почти с того же времени», – пишет Пушкин в своей неоконченной статье «Возражение на критику».

К этому можно добавить, что гораздо раньше указанного возраста восьмилетний Пушкин писал уже стихи по-французски.

Ну что ж. Я думаю, что оба ряда примеров не опровергают друг друга. Моцарт начал сочинять в три года, семи лет держал в руках свои первые сонаты, выпущенные в свет в Париже, в двенадцать написал первую оперу. Тринадцатилетний Бетховен был автором уже опубликованных трёх сонат, органной фуги, девяти вариаций и нескольких песен. Но всё это говорит лишь о том, что гений может проявить себя очень рано и что обычные законы для него не писаны. Однако это вовсе не значит, что законов этих не существует.

Что касается приведённых мной примеров раннего творческого созревания Пушкина, Лермонтова и Чаттертона, то во всех трёх случаях речь идёт о поэтах, а разговор о них – это разговор особый. Поэзия действительно, случается, рано осеняет избранных. В поэте ведь всегда и обязательно живёт душа ребёнка.

Но с прозой дело обстоит иначе, и тот же Пушкин, который писал стихи в самом юном возрасте, свои «Повести Белкина» написал только за шесть лет до смерти, «Дубровского» – за четыре года, «Пиковую даму» – за два года, а «Капитанскую дочку» – за год до смерти. Зрелый ум и жизненный опыт лежат в основе художнического труда всякого писателя. Никаких секретов производства в писательском деле нет, как нет и никаких рецептов. И выучиться быть писателем, как выучиться быть врачом или инженером, поэтому нельзя.

Педагогика здесь ни при чём. Что ни проделывай с человеком, который не может писать, он писать не будет. Хоть в чернилах его выкупай, хоть подсаживай его на Пегаса по десять раз на дню, хоть дай ему квартиру из семи комнат на самом верхнем этаже Парнаса и в каждой из комнат поставь по письменному столу. Нельзя научить человека сюжетности или научить находить единственное лучшее из всех слово. Нельзя научить ни самозабвению, ни горению, ни неутолимой жажде поймать неуловимое, ни душевной щедрости, без которых писатель невозможен. Это как любовь. Можно и даже весьма нетрудно научить всему, что потребно для деторождения, но нельзя научить любить.

Для того чтобы любить, нужно родиться с сердцем, полным любви. Писателем не только делаются. Писателем и рождаются. Оба пути сопряжены, и одного из них ещё недостаточно. Не родившись писателем, стать им невозможно. Но можно родиться писателем – и умереть, так и не написав за целую жизнь ни одной строчки. Врождённое надо развивать. Зерно дарования, не взращённое в добрых условиях, может погибнуть, не дав ростка. Врождённое дарование и приложенный к нему жизненный опыт – вот то, из чего рождается писательство.

Грибоедов любил говорить: «Пишу, как живу, и живу, как пишу». Я думаю, это хорошая мера, и верная мера, бытия писателя в жизни и искусстве. Конечно, писателю для писательства необходимо ещё многое и многое. И талант нужен, и широта ума, и щедрость сердца, и огромные знания, и высокий душевный настрой, и бесстрашие, и доброта, и любовь к делу, да мало ли ещё что. Мир неисчерпаемо богат – и всеми его богатствами, всеми сокровищами Вселенной должен владеть писатель, чтобы, отобрав из всего самое ценное, отдать людям. Что выбрать из этой неисчерпной чаши сокровищ, в каждом отдельном случае решается писателем по-особому. Чехов утверждал, что «искусство писать – это искусство вычёркивать плохо написанное».

Александр Блок в прологе к «Возмездию» говорит, обращаясь к поэту:

 
Измерить всё, что видишь ты,
Твой взгляд – да будет твёрд и ясен.
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.
 

Ох как трудно, как невыносимо трудно бывает измерить всё и стереть эти случайные черты! Ведь для того, чтобы стереть именно их и не совершить непоправимой ошибки, надо с совершенной уверенностью определить, что случайно и несущественно, а что, напротив, закономерно и важно во всём многообразном и загромождённом деталями мире, предстающем глазам и уму художника, который должен преобразить, преобразовать и предать всеобщему рассмотрению этот мир в главных и определяющих его чертах. И никто не может в этом помочь художнику. Он сам должен вынести приговор каждой вещи и каждому явлению, сам должен всё измерить и взвесить на никому не зримых весах, сам определить величину и важность, случайность или обязательность черт, составляющих общую, многоцветную картину мира. В этой необходимости каждый раз вынести самостоятельное и безошибочное решение, может быть, и состоит самая трудная из всех трудностей писательского дела.

Ещё Гораций две тысячи лет тому назад, взвешивая на ладони многообразно различные слова, трудно размышлял: «Что отберёшь, что бросишь, обещанный труд создавая».

В более близкие к нам времена очень чётко в своей статье «Николай Гоголь» сказал об этом Мериме: «Отбор главного среди бесчисленных явлений природы для писателя гораздо трудней, чем простое наблюдение и точное воспроизведение». Он же в другой статье «Александр Пушкин» утверждает, что умение найти необходимую деталь характеризует все рассказы Пушкина. В этом Мериме видит одну из важнейших особенностей пушкинского гения.

В наши дни о трудностях отбора один из поэтов сказал: «Девяносто шесть дорог Есть, чтоб песнь сложить ты мог, – И любая правильна, поверь».

Вот это «и любая правильна», пожалуй, больше всего и затрудняет. Лукавый поэт, конечно, утаил от нас то, что все дороги только кажутся правильными, что на самом деле в каждом случае существует только одна правильная дорога, и именно в том-то и заключается трудность, стоящая в каждом таком случае перед художником, что из девяносто шести дорог надо найти одну-единственную.

Впрочем, девяносто шесть – это ещё не предел разнопутий. Художники Римской школы, работающие в области мозаики, употребляют для своих мозаичных картин смальту, имеющую двадцать восемь тысяч оттенков. Извольте в каждом отдельном случае выбрать из двадцати восьми тысяч один наилучший, вернее сказать, тот, который художник считает наилучшим.

А писатели – у тех задача ещё сложнее, чем у мозаистов, ибо словарь содержит в десять, в двадцать, в ста раз большее количество оттенков, чем употребляющаяся для мозаичных работ смальта.

Что тут предпочесть? Какое слово отобрать среди тысяч возможных? И как отобрать? Это «как» всего трудней определить. Пытаясь проанализировать этот сложнейший процесс, Лев Толстой не находит ничего лучшего, ничего более точного, чем сказать: «... делаю какой-то самому мне почти непонятный выбор».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю