Текст книги "Сумка волшебника"
Автор книги: Илья Бражнин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц)
– Хороший человек-от, видать, дак нать ему чулки связать.
Потом опустит работу на колени и станет старины и сказки сказывать и петь скоморошины.
Малый Вася Стирманов с жадным вниманием слушал Махоньку, а старины и сказки её запали ему в душу навечно.
Шестьдесят лет спустя, в Ленинграде, сидя напротив меня, Василий Иванович с яркой картинностью живописал мне обстановку, в какой всё это происходило, описал худенькую, необычайно оживлённую Махоньку с торбочкой за плечами, пересказывал и её старины. Он и сам говорил сейчас, наверно, как Махонька говорила, окая по-пинежски и произнося как-то по-особому звук «ц».
Долго сидели мы с Василием Ивановичем в тот вечер, говоря о прошлом, о чудеснице Махоньке, дивясь и её таланту и тому, что любовь к ней и верность её памяти свела нас с разных концов страны и посадила друг против друга.
Такими вот долгими, сложными, дальними путями, по которым вместе со мной шли многие добрые люди, приходил, собирался, копился материал этой главы.
Однако достаточно ссылок на чужие глаза и уши. Пора обратиться к своим и рассказать о встрече моей с Марьей Дмитриевной Кривополеновой. Но прежде всё-таки ещё несколько о том, что предшествовало этой встрече. Кривополенова, как уже было сказано, с пятнадцатого по двадцать первый год трижды побывала а Москве. Но дело не ограничилось Москвой. Она была и в Петрограде, Твери, Саратове, Харькове, Екатеринославе. Выступала она в научных учреждениях, в школах, вузах, театральных залах. Выступала перед учёными-специалистами, перед детьми, рабочими, писателями, художниками. И в любой аудитории, в любом городе реакция слушателей была восторженной.
Из Москвы в конце лета двадцать первого года Марья Дмитриевна возвратилась со славой блистательной сказительницы, и старость её была обеспечена. Но сама она не изменилась. И из Москвы поехала опять к себе на Пинегу, хотя ей предлагали остаться навсегда в столице, давали квартиру и секретаря.
По дороге домой Марья Дмитриевна на несколько дней остановилась в Архангельске. Здесь мне и довелось слушать её. Было ей тогда уже около восьмидесяти лет. Тем не менее голос у неё был гибок и звонок, и, как мне показалось, даже звончей, чем у двух девушек-подпевал, хотя каждая из них была вчетверо моложе Марьи Дмитриевны.
Пела старуха удивительно, передать невозможно, как пела. При этом она владела залом совершенно, распоряжаясь им властно и уверенно, то понуждая всех подпевать себе, то заставляя смолкнуть и заворожённо затаить дыхание.
Счастливая для меня встреча длилась часа три, и в эти кратчайшие часы я впервые и навсегда понял, что такое русская стародавняя песня, в которой выпевались все горести и радости народа-великана, что такое героическая былина, о которой так скучно и казённо говорили нам в школе.
После выступления Кривополеновой я говорил с ней, и старая покорила меня во второй раз в этот вечер родниковой чистотой души. Она показывала большую медаль Географического общества, выданную ей в Москве. Медаль бережно хранилась ею на груди, на одном гайтане с нательным крестом, но в отдельной, сшитой для того ладанке.
Глядя мне в глаза своими удивительно светлыми глазами, Марья Дмитриевна рассказывала с доверчивой радостью и простодушной гордостью, как была в Москве, как сидела у наркома просвещения Луначарского (она произносила – Лунацярьского). При этом она убеждена была, что нарком вызвал её в Москву не только из-за песен и старин, но и затем, чтобы посоветоваться с ней, «как осударсьвом править».
Я слушал её и не улыбался этим наивным словам. Впрочем, так ли уж наивны они были? Наивный простак Иванушка в старых сказках под конец торжественно вступал в стольный град, получал во владение целое царство и оказывался на поверку вовсе не простаком. Что же странного было в том, что теперь и сама сказочница заступила его место, что и её вот позвали по государственным делам в столицу? Недаром же член правительства, нарком просвещения Луначарский назвал Кривополенову «государственной бабушкой».
Я стоял перед сухонькой маленькой старушкой в старинном поморском повойнике и в платочке поверх него, повязанном у горла вековечным бабьим узлом. Я смотрел в её изрезанное морщинами, дублённое временем лицо и не мог наглядеться. Лицо поражало внутренней оживлённостью черт и простодушной ясностью. И мне очень захотелось вылепить это лицо, чтобы я мог всегда глядеть в него. Я увлекался тогда лепкой и в тот же день притащил с берега ведро тяжёлой зелёной глины, той самой, что замешана была натруженными ногами коногонов. Из этой глины я и принялся лепить голову Кривополеновой.
Работал я с чрезвычайным увлечением и непреходящим усердием. И сейчас, полстолетия спустя, они живо чувствуются мной и проникают в сегодняшнюю мою работу. И это мне важно.
Однажды, лет тридцать тому назад, будучи в Москве и зайдя по обыкновению в Третьяковскую галерею, я неожиданно для себя увидел знакомое лицо, глядящее на меня столь памятным мне простодушным ясным взглядом. Это была встреча с ожившей передо мной стародавней стариной и одновременно с собственной молодостью. Не знаю, сколько времени стоял я перед превосходным «Портретом сказительницы Кривополеновой», созданным колдовскими руками Сергея Конёнкова. Портрет сделан в девятьсот шестнадцатом году, го есть за пять лет до того, как мне довелось увидеть и услышать эту удивительную старуху. Вырезанная из дерева голова сказительницы чрезвычайно выразительна, и, глядя на неё, понимаешь, как мудро и находчиво поступил скульптор, избрав материалом для этой работы именно дерево. Морщины этого выдубленного годами, старого лица, став древесными морщинами, так же чудно выразили материал, как сам материал помог скульптору выразить простодушную мудрость ясных глаз сказительницы и весь её облик, очертить высокий, крепкий лоб, за которым незримо таятся сокровища старин, скомороший, былин и волшебных сказок.
Само собой разумеется, моя голова Кривополеновой не могла идти ни в какое сравнение с чудесной скульптурой чудесного мастера. Мой скульптурный портрет Марьи Дмитриевны был работой дилетантской. И всё же та работа была мне в те годы нужна и многое важное сделала тогда во мне.
Долго стояла на моём рабочем столе голова в старинном повойнике и смотрела неотрывно, как я писал свои первые рассказы.
Спасибо ей за напутствие в науку делать чувства, мысли, образы материалом своего труда.
Спасибо и глине – той тяжкой и трудной глине. И она учила труду, из которого рождаются песни.
Александр Пушкин приходит на консультацию
Писателю очень повезло, если в его профессиональном стаже числится хотя бы несколько лет газетной работы. Газета – превосходная школа писательского дела.
Она постоянно тренирует бесстрашие перед неожиданно вздыбившимся фактом и независимость от лживых показаний документа.
Она учит праведному гневу против лжей и кривд.
Она ополчает против ползучей изворотливости и внушает отвращение к мерзкому высокомерию.
Она сдёргивает с нас слюнявчики и заставляет засучивать рукава.
Она до основания разрушает нелепый миф о недостойности мелких дел, ежечасно демонстрируя, как великое складывается из каждодневных малых дел.
Она срывает всякие и всяческие маски и указывает всеми десятью пальцами на голых королей.
Она кладёт конец словесному шаманству и навсегда излечивает от снобизма и парения «над».
Читая книгу, вы живёте вместе с её героями; беря в руки газету, вы со всем человечеством. У газетчика острей, чем у беллетриста, развито драгоценное чувство времени. Он всегда на переднем крае дел и дней. Обозная психология ему глубоко чужда. Он всякий день ходит в атаку. Голова его вечно в заботах, ноги в движении, пальцы в чернилах. Пульс времени бьётся в каждой его жилке.
Что может быть лучше этих добрых привычек и качеств для человека, берущего перо в руки?
Я люблю крепкорукое, быстроногое, хваткое, неусыпное и громкоголосое племя газетчиков и многие годы провёл в их шумном стане.
Я долго шагал по ступеням длинной лестницы газетных университетов, начав с самой низшей ступеньки. Я поставлял на потребу дня трехстрочные заметки без заголовков и печатал серии очерков с продолжением. Я вышагивал по городам и весям четырёх стран с корреспондентским блокнотом в кармане и проводил ночи в типографии, засыпая под стук печатной машины на грудах бумажного срыва.
Печатался я во множестве газет, начиная с заводской многотиражки «Электросиловец» и кончая «Правдой», спецкором которой был всю Великую Отечественную войну.
Газетные полосы были для меня и школьной скамьёй, и полем битвы, и клубом, и трибуной. Здесь всё было важно и интересно – даже неважное и неинтересное, потому что всё было кипением жизни живой.
Когда в романе «Тыл» мне пришла нужда в одном сгустке дать многообразие и многоцветность, накал и ширь наших дел, я взял около сотни заголовков и коротких выдержек из газет одного ленинградского дня и сделал из них нужную мне главу. Я не прибавил ни слова от себя. За меня говорила газета, говорила кратко, резко, горячо и красноречиво.
Позже я без особых переживаний подтопил этим романом печь. Но это ничуть не умаляет достоинств включённого в него газетного материала. Глава была хорошая. Вообще в романе было много хороших глав. Но как целое он был плох. И вслед за романами «Дитя из подземелья», «Огнестрой», «Записки дипломата» и многими другими моими опусами он был брошен в печь.
Однако вернёмся к нашим баранам, как говаривал незабвенный Панург. Много интересного и поучительного дала мне газета. Но самое интересное и самое поучительное из всего были люди, с которыми она меня сталкивала. Во время своих корреспондентских скитаний и в прокуренных шумных комнатушках редакций я встречался со множеством людей самых разных профессий, взглядов, устремлений, жизненных навыков, каждый из которых был ходячим романом, поэмой, драмой.
Кого только не случалось в этой огромной коллекции характеров и биографий. С кем только не скрещивались мои пути-дороги. Липа Чапаева, дочь легендарного комдива, и некий мерзкий подросток с лицом херувима и семнадцатью приводами, с которым столкнулся я в колонии малолетних правонарушителей. Белоголовый академик Абрам Иоффе, с юношеским пылом говоривший мне два часа о том, каким он видит завтрашний день, и непокладистый Александр Покрышкин, сбивший пятьдесят девять вражеских самолётов, за что отличён был тремя золотыми звёздами Героя. Чемпион мира начала века по фигурному катанию на коньках, необыкновенно складный в движениях Николай Панин и живая героиня прогремевшего в двадцатые годы фильма «Красные дьяволята» Дуня Косенкова, горя и приключений которой достало бы на добрый десяток биографий.
А однажды в редакцию «Смены» явился ко мне на консультацию сам Александр Пушкин. Он положил на стол тетрадочку со стихами и попросил прочесть её.
Газетчика трудно чем-либо удивить, и, явись в редакцию той же «Смены» Кай Юлий Цезарь, он, думается, не произвёл бы большого впечатления. Секретарь редакции спокойно снял бы телефонную трубку и позвонил бы в больницу для умалишённых, чтобы навести соответствующую справку, – только и всего.
Я никуда звонить не стал, а, усадив своего неожиданного гостя рядом с собой, взял его тетрадочку и стал читать стихи.
Стихи оказались довольно слабенькие. Просмотрев их без особого энтузиазма, я повернулся к поэту и сказал ворчливо:
– Знаете, нехорошо, что вы избрала себе такой псевдоним. Неловко.
Поэт тяжело вздохнул и сказал сокрушённо:
– Все говорят так же вот. А что я могу сделать, когда это вовсе не псевдоним, а настоящая моя фамилия? И имя настоящее. И отчество, как на грех, Сергеевич. Вот какое дело.
Я сочувственно покачал головой и спросил:
– А чем вы занимаетесь кроме стихов? Какая у вас специальность?
Поэт робко ответил:
– Я председатель колхоза. – Он покосился на свою тетрадочку, которую я продолжал листать, делая на полях карандашные пометки, и счёл нужным прибавить: – Вы не думайте, колхоз у меня не из плохих.
В голосе его звучало твёрдо осознанное право говорить так о своём колхозе. Я сразу поверил в это его право, и посетитель сразу же стал мне вдвое интересней. Я отложил тетрадочку со стихами в сторону и, повернувшись к нему, стал выспрашивать о колхозных делах. Из краткого и дельного рассказа я убедился, что колхоз его стоит на более верном пути, чем его муза.
Впрочем, и стихи, к которым мы вскоре вернулись, не были вовсе безнадёжны. В них хоть и слабо, но тлела живая искорка поэтического чувства природы. Видимо, колхозник помог поэту в его стиховом деле. Может статься, и поэт помог колхозному делу председателя, которое в его руках шло в гору.
Подсобить живому делу жизни живой – для поэта и честь и радость. Помочь укреплению этого прекрасного двуединства тоже честь и радость, и я с живым удовольствием провёл эту не совсем обычную консультацию.
Когда час спустя мы с поэтом-председателем расстались, заведующая отделом искусства, присутствовавшая при последних минутах нашего разговора, спросила, кивнув вслед уходящему:
– Кто это?
– Александр Сергеевич Пушкин, – ответил я, не вкладывая в свой ответ ни малейшего историко-литературного оттенка. – Дай-ка закурить!
– Держи, – откликнулась моя начальница, кидая через комнату папиросу, и, видимо решив не реагировать на неостроумную мою шутку, прибавила довольно спокойно: – Занятный, кажется, парень.
– Да, – кивнул я, подхватывая папиросу. – И дельный.
Мы закурили и стали обсуждать план литературной страницы, которую собирались дать в воскресном номере силами только что сорганизовавшейся литературной группы «Смена».
Двенадцать из восьмисот
О литературной группе «Смена» мне хотелось бы рассказать несколько подробней. Родилась она из очевидной и весьма естественной потребности друг в друге людей, занимающихся одним и тем же интересным и Дорогим для них делом. Думаю, что так начинаются всякие настоящие человеческие сообщества.
Поначалу трудно было ждать от литгруппы особенно быстрых успехов.
Составляли её юноши, которые хотели писать, но не знали, как это делать. Руководил группой я, который не знал, как надо руководить подобными группами. Никаких планов работы у меня не было, и я не чувствовал никакой потребности в них. Планировала мою работу сама работа, а учился учить я у своих же учеников.
Что касается моих точек зрения на своё дело, то я полагал, что первое, что я должен привить своим подопечным, – это искусство распознавать, что такое хорошо и что такое плохо. Это многотрудное дело осложнялось ещё тем, что я сам не был ещё достаточно твёрд в этом искусстве, хотя за плечами у меня уже были роман, две повести и сборничек стихов. Я пытался обратиться к опыту других, которые превосходно умели распознавать плохое и хорошее. Мастером в этом деле был Владимир Маяковский, писавший:
Если
мальчик
любит мыло
и зубной порошок,
этот мальчик
очень милый,
поступает хорошо.
Всё чётко, ясно и основательно, как и про другого мальчика, совсем иных навыков и иного характера:
От вороны
карапуз
убежал, заохав.
Мальчик этот
просто трус.
Это
очень плохо.
Мои мальчики были иного возраста, и я не мог с такой же вещной очевидностью показать им и доказать, что такое хорошо и что такое плохо. Часто случалось, что они считали хорошим то, что я считал плохим, и наоборот. Мальчики были трудные, своенравные, занозистые, и каждый не походил на соседа.
И всё же, очень разные, мы находили общие точки зрения. Косноязыча и запинаясь, мы отыскивали в конце концов нужные слова и нужные мысли, помогая друг другу, чем только были в состоянии помочь. Задыхаясь от спешки, спотыкаясь и иногда больно ушибаясь, мы всё же нащупывали верные пути и в трудном, общем для нас движении вперёд понемногу набирались ума и вкуса, копили уменья.
Как же, однако, рождались эти уменья из общения друг с другом неумелых? Я, наверно, не смогу достаточно ясно разобраться в этом неочевидном, неприметном для глаза процессе, но мне кажется, что началом всех начал у нас была любовь к делу, которую мы старались сохранить в своей среде прежде всего. Это была главная наша забота и главная наша сила.
В самом начале я сказал, что наша литературная группа родилась из естественной потребности друг в друге людей, занимающихся одним и тем же дорогим для них делом. Это так. Но всё-таки как же она составилась? Ведь всё в мире имеет начало. Попробую доискаться начала.
В двадцать четвёртом году я стал работать в газете «Смена» репортёром, а с тридцать третьего мне поручили вести литературную консультацию. Стиль работы тех лет сильно отличался от нынешнего. Многое было хуже, но многое и лучше. Меньше, чем сейчас, было официально обязательного, меньше всяческих инстанций и согласований. Больше было ошибок, самостоятельности, поиска, горячки, увлечённости, руготни. Начальство казалось как-то меньше ростом, и меньше в нём было начальственности и приказательности. Если ты принимал какое-то решение, ни с кем не согласовывая, думая только о самом деле, и если дело при этом получалось, то в общем никто к тебе особых претензий не предъявлял.
На отведённом мне участке деликатной человеческой деятельности я делал, в сущности говоря, всё, что считал нужным и полезным для дела, никакими иными соображениями не будучи озабочен. Я призван был растить литературную молодёжь – я и пытался, как мог и как умел, растить. Я призван был помогать работать в литературе тем, кто не умел ещё работать, но уже имел на эту работу право. Я и пытался помогать.
Как я это делал, касалось главным образом меня и тех, кто непосредственно был заинтересован в этой работе. Мне не давали делать больших глупостей, но не дёргали ежеминутно за полы пиджака.
Никакого штата у литературной консультации не было. Я был всё – и начальство, и штат, и законодатель, исполнитель, и мозговой трест, и технический аппарат. Я вёл огромную переписку и целые дни толковал с молодыми поэтами и усовещивал молодых прозаиков, доказывая, что нельзя писать «молоко с кровью», а надо писать «кровь с молоком», что нельзя писать «скрипя сердцем», а нужно писать «скрепя сердце».
В течение первого года моей работы за всех в литературной консультации я узнал восемьсот несостоявшихся писателей и они узнали меня – очно и заочно.
На восемьсот первом номере я задумался. Что же дальше? Доколе же я буду давать всем, кто на меня случайно набежит, приблизительно полезные советы? И неужели моя миссия, на этом начавшись, на этом же и кончается? Я стал в раздумье перелистывать свою пухлую тетрадь с восемьюстами фамилиями, и мало-помалу эти фамилии стали оживать и обрастать плотью. Передо мной прошла длинная вереница людей и характеров, особенностей и способностей. Больше всего меня интересовали способности. И я нашёл, что по крайней мере двенадцать из восьмисот по-настоящему одарены. Очевидно, с ними нужно было делать что-то большее и лучшее, чем случайные разговоры по случайному поводу.
Об этом я и заговорил назавтра с четырьмя из этих двенадцати, когда они по установившейся уже привычке пришли вечером в «Смену» и уселись вокруг меня, осыпая пеплом мой стол и покрывая стихотворными строчками и закорючками синий лист настольной бумаги.
На мою декларацию о необходимости общих налаженно сообразных действий первым откликнулся странноватый, курносый и задумчивый Коля Верховский, что-то торопливо писавший в замусоленной школьной тетрадке в клеточку. Не поднимая головы от тетрадки, он пробормотал, повторяя только что написанное:
Люблю я птиц,
Особенно носатых.
– Возьмём на заметку, – сказал тощий, разумный и насмешливый Толя Чивилихин.
– Ребята, – сказал внушительно Игорь Михайлов, блестя стёклами очков. – Давайте всё-таки серьёзно отнесёмся к делу.
– Это значит, прежде всего справимся, что говорил по этому поводу Умка-медведь?
Михайлов, услышав про Умку, резко повернулся к Чивилихину и начал краснеть от затылка к носу. Очевидно, назревала очередная перепалка между сторонниками Сельвинского и Маяковского. Я пресёк её в корне, вернув аудиторию к текущему моменту.
– Если оставить в стороне птиц, медведей и прочую живность, то что же мы всё-таки предпримем? Высказываться слева направо.
Толя Чивилихин отозвался с левого фланга:
– Давайте, Илья Яковлевич, созовём в ближайшую субботу всех перечисленных вами двенадцать апостолов, и всё. Я прочитаю свои новые выдающиеся стихи.
– И я, – отозвался Михайлов.
– Ага, – буркнул детским хрипловатым голоском Вадим Шефнер, до сих пор не проронивший ни слова.
Верховский молча кивнул головой, давая понять, что и он и его носатые птицы голосуют за собрание двенадцати, которое мы и назначили на ближайшую субботу. Шефнер, в виде аванса и тренировки к субботнему выступлению, стал читать стихи про обезьян, устроивших митинг в манговом лесу, увитом лианами и полном экзотических штук, о которых слушатели имели весьма смутные понятия, как, впрочем, и сам поэт.
Так или почти так составилась литературная группа «Смена», которая позже была благословлена и терпима начальством. Правда, время от времени мне делали головомойку, ставя на вид странности в поведении некоторых из маловоспитанных сменовцев и незрелость их творений. Но в общем в редакции газеты к нам относились довольно благожелательно, и каждую субботу прокуренные, ободранные стены редакции оглашались воплями поэтов, читавших свои стихи, и спотыкающейся скороговоркой смущённых прозаиков. Тут же прочитанное каждым из выступавших разделывалось на все корки каждым из слушавших.
На мою долю выпадало в конце собрания подводить итоги и рассуживать читавших и слушавших, без обиняков и скидок выговаривавших всё, что думали о прочитанном. Надо было отметать излишние запальчивости, проливать бальзам на полученные раны, утверждать справедливость и равновесие разноречий, внушать добрые надежды и, главным образом, поддерживать в группе бодрый, творческий тонус и хорошее рабочее состояние.
Я обязан был направлять своенравный летящий бег Пегаса, то сдерживая его, то погоняя, но всё время держа на строгой узде. Иногда это удавалось, иногда нет. Случалось, что крылатая животина брыкалась и набивала шишки и мне и юным седокам. Но жаловаться на это было некому, и никто не жаловался. Мы потирали ушибленные места и, покряхтывая, снова принимались за прежнее, то есть за дружную, незрелую, старательную и горячую свою работу.
Позже сменовцы стали ядром центральной литературной группы при Союзе писателей, руководить которой поручили мне же. Многих из бывших сменовцев (В. Шефнера, С. Ботвинника, И. Михайлова) я встречаю как равноправных членов Союза писателей на писательских собраниях и вечерах. Иные (В. Лившиц, Б. Шмидт) работают в писательских организациях других городов. Иные (Г. Чайкин, Н. Мельников, С. Виндерман, А. Чивилихин, А. Клещенко) погибли на фронтах Отечественной войны или умерли в послевоенные годы, став уже писателями. Иные потерялись в жизненной сумятице, и куда их забросила судьба – я не знаю. Не знаю и того, помнят ли они свою родную группу и своих товарищей, стали они писателями или нет. Но и не зная этого, я твёрдо верю, что, куда бы они ни попали и что бы ни делали, то, что нажито нами вместе в литгруппе «Смена», не вовсе растеряно нами. Хоть малое зёрнышко доброго, брошенное в душу каждого из них всеми его товарищами, зреет и даёт свои плоды.