Текст книги "Сумка волшебника"
Автор книги: Илья Бражнин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 35 страниц)
Неизбежность странного мира
Вернёмся к прощанию Пушкина с только что законченным «Евгением Онегиным» и обратимся прежде всего к первой строчке прощальной строфы: «Прости ж и ты, мой спутник странный».
«Странный»... Какое неожиданное здесь слово – не правда ли? Нет, в самом деле, как может статься такое? Почти девять лет взращивать своё детище, создавать целый мир, целую «энциклопедию русской жизни», образовать блестящую галерею характеров, властно править их сердцами и умами, поступками и помыслами, сделать этот чудно населённый мир обжитым домом своей души и, когда пришёл час прощания с ним, вдруг назвать его странным...
Что за каприз, что за причуда!
Да нет, и не каприз, и не причуда, а просто верность сущему, если хотите, – привычка быть точным. «Странный» – это именно то слово, которое в данном случае уместней, чем какое-либо другое. Чтобы лучше сказать об этом и доказательней, мне придётся на время отвлечься от поэзии и обратиться к физике.
Поможет мне в этом Даниил Данин, который деятельностью своей доказывает, что между лириками и физиками нет особо больших разноречий. Я помню интересные и тонкие рецензии о стихах и статьи о поэтическом стиле, написанные этим кандидатом физических наук. А нынче у меня на столе книга о труднейших и сложнейших вопросах современной ядерной физики, написанная этим ценителем поэзии.
Сам автор в начале книги так определяет её прицел, направленность, метод и содержание: «Эта книга – нечто вроде заметок путешественника, побывавшего в удивительной стране элементарных частиц материи, где перед ним приоткрылся странный мир неожиданных идей и представлений физики нашего века».
Эти «заметки путешественника» в странном мире элементарных частиц написаны с таким умом, с таким проникновением в материал, с таким вкусом к слову и форме, что читаются как увлекательный роман. Я лично, прочтя эту чудесную книгу восемь лет назад, с удовольствием вернулся к ней нынче и перечёл с таким же непреходящим интересом и благодарностью к автору, с каким читал и впервые.
Эта превосходная книга рождает много новых мыслей и утверждает удивление и восхищение гением человека и человечества. Это благородная книга о благородстве и трудностях познания окружающего нас мира и проникновения в него.
Поэзия – тоже один из методов познания мира и проникновения в него, и если он во многом отличен от того метода познания, который зовётся – наука, то в обоих методах есть и сходственные черты.
Одна из таких черт, как мне кажется, это странность, свойственная и миру поэзии, и миру новых научных представлений. Сравнивая доэнштейновскую, допланковскую механику с новой, современной, неклассической, квантовой механикой, Данин снова и снова говорит об особости малого мира микрочастиц по сравнению с макромиром, обычным миром, который мы познаём нашими чувствами и который привычен нашим представлениям. «Очевидно... – говорит Данин, – все элементарные частицы... благодаря одной своей малости не могут подчиняться законам движения обычных тел... В середине 20-х годов физикам стало совершенно ясно, что невидимый мир должен с неизбежностью оказаться странно устроенным миром».
Образ этот показался, видимо, столь приманчивым и так захотелось автору утвердить и прочно закрепить его в читательском сознании, что он назвал книгу «Неизбежность странного мира».
А теперь обратимся к странному миру поэзии и попробуем проследить и понять, чем отличен он от повседневного нашего мира. Попутно постараемся постигнуть – как повседневное и обычное, попав в сумку волшебника-поэта, становится неузнаваемо иным и по-особому странным.
Для наглядности перемен и слежения их начнём с самой обычной картины. Представим себе молодого человека, сидящего в общем зале петербургского ресторана начала века. Вечер. Весна. Уже начался дачный сезон, и молодой человек тоже живёт на даче, но, по-видимому, наскучив тихой дачной одурью, сбежал в станционный ресторан.
Но и тут, в сущности говоря, то же самое. Обычная скука, обычная пыль в обычных переулках, над которыми висит обычная и тоже скучная луна, даже как будто скривившаяся от скуки. Там, где окраинные переулки упираются в шлагбаумы застав, прогуливаются парочки. Кавалеры в обычных, принятых в те дни котелках, лихо сдвинутых к затылку, наперегонки острят, развлекая своих дам. Но от острот их, видимо, никому не весело, как никому не весело и здесь в ресторанном зале, где даже лакеи какие-то сонные. Их не могут расшевелить и крики красноглазых пьяниц, тоже привычные.
Может статься, эта сонная скука не общий удел? Может быть, есть в этом мире и иное... Вон за окном прошла девушка в шёлковом платье, модной шляпе со страусовыми перьями и с опущенной на лицо вуалью. За тёмной паутинкой вуали лица не разглядишь, и оттого за ней может померещиться бог весть какие прекрасности и таинственности. Это тем легче, что перед тобой стакан терпкого вина и что тебе всего двадцать шесть. Впрочем, может быть, всё это ничего особого и не означает. Перед нами обычная картинка обычного весеннего вечера в окрестностях Петербурга начала века.
Но вот мы берём в руки томик Блока. И картина, которая только что рисовалась нам обычнейшей, вдруг по велению какого-то незнаемого волшебства преображается и становится изумительно пластичной, таинственной, романтической, необыкновенной, странной и бесконечно дорогой нашему глазу, сердцу, уму, воображению... И мы читаем упоительно медленные строки, смакуя их, как вино...
По вечерам над ресторанами
Горячий воздух дик и глух,
И правит окриками пьяными
Весенний и тлетворный дух.
Вдали, над пылью переулочной,
Над скукой загородных дач,
Чуть золотится крендель булочной,
И раздаётся детский плач.
И каждый вечер, за шлагбаумами,
Заламывая котелки,
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
Над озером скрипят уключины,
И раздаётся женский визг,
А в небе, ко всему приученный,
Бессмысленно кривится диск.
И каждый вечер друг единственный
В моем стакане отражён
И влагой терпкой и таинственной,
Как я, смирён и оглушён.
А рядом у соседних столиков
Лакеи сонные торчат,
И пьяницы с глазами кроликов
«In vina veritas!» кричат.
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
И медленно пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
И веют древними поверьями
Её упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за тёмную вуаль
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Глухие тайны мне поручены,
Мне чьё-то солнце вручено,
И все души моей излучины
Пронзило терпкое вино.
И перья страуса склонённые
В моем качаются мозгу,
И очи синие бездонные
Цветут на дальнем берегу.
В моей душе лежит сокровище,
И ключ поручен только мне!
Ты право, пьяное чудовище!
Я знаю: истина в вине.
Такова блоковская «Незнакомка», в которой глазу, обречённому привычным представлениям, и уму, притуплённому заурядными знакоместами, всё внове и всё в радость. Она наново рождает наши чувства, наделяет жадной и острой пристальностью и несравнимо против обычного расширяет поле нашего зрения. Это жаркий толчок крови под самое сердце и зовы в незнаемые странности, живущие за нашими знаемыми обыденностями. Это прикасание к «глухим тайнам» Прекрасного и приглашение к путешествию в «очарованную даль».
Если, упаси боже, вы не ощутите этих негаданных прикасаний, не почувствуете этих колдовских очарований, не услышите этих призывных труб, вы рискуете остаться перед лицом Прекрасного глухонемым и слепо-недвижным, а это великое несчастье. Бойтесь его. Бегите его. Бегите в поэзию. Избавление от страшной всякому живому глухослепонемоты привычного – там, в поэзии, в зовах и звучаниях её, в пристрастиях и странностях, в странностях особенно.
Вы, может статься, замечали, что хороший педагог – всегда немного странный нам педагог, а хороший врач – это немного странный врач. Нетрудно понять, почему оно так. Врачевание – это ведь всегда немного психологическое шаманство, а воспитание – непрерывный психологический эксперимент, цель которого – взять в плен воспитуемого и лепить в нём нужное по душевному умению своему. Странное же – отличнейший инструмент при этой лепке, потому что оно поражает воображение, а отсюда один шаг до любого преображения.
Подобно хорошему врачу и хорошему педагогу, хороший поэт, как и сама поэзия, всегда со своей особой страннинкой. Эта страннинка – как соль в пище, как запах земли, примешивающийся к любому аромату любого цветка, любой травинки. Она изначально присуща поэзии.
Блоковскую «Незнакомку» эта страннинка пронизывает насквозь, животочит в каждой строке её, как сок берёзы весной. Проглядите, переберите эти строки, как музыкант перебирает струны своего инструмента, и вы тотчас уловите звучание их, звучание особое, неповторимо своё, обострённое до той страннинки, которая пленяет сразу и навсегда, приковывает к себе неотрывно, как прикован взгляд поэта к явленному ему колдовству, когда он в пошлой ресторанной одури вдруг замечает, как
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
С этого мгновения пристальная прикованность к явленному уже ни на мгновение не оставляет поэта. Он следит за каждым движением её. Он заворожённо отмечает про себя, как
... И медленно пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
Неведомый фантом вдруг вошёл в обычный мир, всему новое движение, принёс с собой новые запахи, новые краски, словно даже веяния какого-то иного времени.
И веют древними поверьями
Её упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
Но это не всё. Надо ещё и ещё смотреть, следить, околдовываться.
И странной близостью закованный,
Смотрю за тёмную вуаль
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Что за строки! Что за удивительные строки! В каждой, по-своему особой, по-своему же развёртывается поражающая картина волшебств и очарований.
Где же они зачинаются – эти пронзающие душу открытия глаз и сердца? Может быть, изначальное – вот это:
И странной близостью закованный...
Ну да. Ну конечно же. Это прежде всего. Близость – это прежде всего. Близость обязательна для пристальности. Надо почувствовать себя близким материалу, чтобы завидеть его, пролучить поэтическим рентгеном. Это то же, что «родственное внимание» Пришвина, обязательное для глядения в природу и чувствования её.
Но близость блоковская не просто близость, а «странная» близость. И только тогда, когда, вооружённый и устремлённый этой «странной близостью», смотришь «за тёмную вуаль», тогда только и можно увидеть и «берег очарованный и очарованную даль». Без этой «странной близости» к материалу очарованных далей поэзии не разглядишь. Это не будет тебе дано. И только с ней и может поэт и человек почувствовать и, почувствовав, сказать:
Глухие тайны мне поручены,
Мне чьё-то солнце вручено...
И это чьё-то уже не чужое. Поэт так глубоко вошёл в чужой мир, что этот чужой мир вошёл в него самого, стал его миром. И страусовые перья, которые качаются на тулье шляпы, и глаза, которые чуть мерцают за тёмной сеткой вуали, уже не те и не там.
И перья страуса склонённые
В моем качаются мозгу,
И очи синие бездонные
Цветут на дальнем берегу.
Как перья страуса переместились со шляпы в самый мозг поэта, как глаза, даже неразличимые вблизи за сеткой вуали, различились, стали «синими бездонными» и уже «цветут на дальнем берегу»?
Как же случаются эти удивительные превращения, эта игра очарования, эти изменения ракурсов, эти смещения в пространстве и времени, эти замены качеств новыми и совершенно своими? Где ключ от этого таинственного ларца с бесценными и странными сокровищами? Да вот же он:
В моей душе лежит сокровище,
И ключ поручен только мне!
Вот награда за огромный труд, за напряжённое и истощающее до изнеможения колдование. Эта награда – богатство души, в которой «лежит сокровище».
Эта награда – безраздельное право владения ключом от этого сокровища, который «поручен только мне». Эта награда – весь новооткрытый странный мир с его глухими тайными и очарованными далями, прекрасно-странный мир, который так неимоверно трудно разглядеть за повседневной «пылью переулочной» и ещё трудней дать ему новую и странно прекрасную жизнь.
Об этом думаю не я один, и не только мои современники. Задолго до нашего времени, почти четыреста лет тому назад, английский философ-материалист Фрэнсис Бэкон сказал: «Не существует истинно прекрасного без некоторой доли странности».
Доля странности в мире поэтического – очень весомая доля и необходимейшая составная поэзии. И самая странная черта этой странности состоит, может статься, в том, что она не отъединяет поэта от мира жизни живой. Своезначность поэтической речи, её особый строй и обычай, каким верен был всю жизнь Александр Блок, не помешала ему в трудные дни родины предостеречь своих сограждан:
Революционный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг!
Странный мир – это чудо преображения мира вседневного. Это чудо поэзии, без которого поэту жить невозможно. Явление его душе странного мира неотвратимо. Оно есть – неизбежность.
Очень хорошо оказал о необходимости странного для поэта Вадим Шефнер в цитированной мной «Цепочке мыслей о поэзии». Утверждая близость Ф. Тютчева нашему времени, Шефнер видит одну из причин этого в том, что «поэту свойственно одно величайшее качество: ощущение необычности, странности мира. Ведь мы живём в единственном, неповторимом мире, в мире, который нам не с чем сравнить, ибо для него нет эталона. Эта удивленность неповторимостью мира сквозит в стихах Баратынского, и в стихах Иннокентия Анненского, и в стихах Блока, и в стихах Заболоцкого. А из поэтов, живущих и работающих в наши дни, этим редким качеством в наибольшей степени обладает Леонид Мартынов».
Всё сказанное Шефнером о необходимой поэту удивленности предстающим перед ним миром, о столь же необходимом «ощущении необычности, странности мира» – сущая и добрая правда, отысканная и различённая в долгих поэтических поисках Шефнера, которые я наблюдаю уже много-много лет.
И эти шефнеровские строки сродни, совершенна сродни блоковским строкам;
Случайно на ноже карманном
Найди пылинку дальних стран —
И мир опять предстанет странным,
Закутанным в цветной туман.
Этот поэтический цветной туман, подобный тёмной вуали Незнакомки, скрывает всё ту же очарованную даль, которая стоит за предстающей глазам обыденностью. Для того чтобы случились прекрасные поэтические преображения, не надо в эти очарованные страны далеко ехать. Они здесь, у тебя под рукой, на лезвии твоего перочинного ножа. Надо только уметь разглядеть на этом обычном карманном ноже «пылинку дальних стран». И тогда обычный «мир опять предстанет странным», то есть поэтическим.
Пушкин постоянно ощущает странность поэтического. Он не только называет Евгения Онегина «странным» спутником своей жизни, о чём я уже упоминал в самом начале главы. В стихотворении «К моей чернильнице» поэт говорит о том, как поражает его «странность рифмы новой, Неслыханной дотоль». Даже обычная речь превращается у него иной раз в «странное просторечие». Гоголь, ощущая творения свои странными, в начале седьмой главы «Мёртвых душ» говорит о себе: «И долго ещё суждено мне идти об руку с моими странными героями».
В своей статье «Николай Гоголь» Мериме, выслеживая степень и ступени странного и фантастического в произведениях Гоголя, а также взаимосвязей этих необычайностей с реальным, говорит: «Переход от странного к чудесному почти незаметен, и читатель таким образом окажется в области фантастики раньше, чем Успеет заметить, что покинул действительный мир».
В заключение – ещё несколько о «Незнакомке». Не так давно в «Вечернем Ленинграде» внимание моё привлекла небольшая статья И. Рудницкой «Озерки, блоковская „Незнакомка"». В ней приведены свидетельства К. Чуковского и друзей Блока В. Пяста и Е. Иванова, В. Пяст рассказывает, что с зимы девятьсот пятого – шестого года, то есть именно тогда, когда зародилась и потом писалась «Незнакомка», Александр Блок особенно полюбил «путешествие (в одиночестве) с Приморского вокзала по железной дороге до Озерков».
По утверждению автора статьи, «Вокзал в Озерках и стал местом рождения блоковской «Незнакомки». На станции он часто сидел в железнодорожном ресторане», атмосферу которого он позже и воспроизвёл в своём знаменитом стихотворении.
Говоря о точности воспроизведения поэтом окружающей его обстановки и местного пейзажа, К. Чуковский говорит: «Помню нарядную булочную, над которой, по тогдашней традиции, красовался в дополнение к вывеске большой позолоченный крендель, видный из вагонного окна... Хорошо помню шлагбаумы Финляндской железной дороги, за которыми шла болотистая топь, прорытая канавами».
Так вот откуда в «Незнакомке» появились и «шлагбаумы», и «канавы», за которыми «гуляют с дамами Испытанные остряки», и чуть золотящийся «крендель булочной», и озеро (Суздальское озеро в соседнем с Озерками Шувалове), над которым «звенят уключины, И раздаётся женский визг».
Весь этот фон, на котором держится «Незнакомка», по выражению друга поэта Е. Иванова, совершившего вместе с Блоком поездку в Озерки в мае девятьсот шестого года, – «это земная реальность, все детали которой выписаны с большой точностью».
Как земная реальность становится той поэтической страннинкой, которая тревожит и радует сердце и зовётся поэзией, – об этом могли бы рассказать только поэты. Но, к сожалению, и они этого не знают.
Впрочем, может быть и не к сожалению, а к счастью, ибо поэзия – это всегда тайна.
И пусть и остаётся она тайной.
Мой Север
Два писателя рассказывают о двух капитанах
Итак, дошёл черёд и до милого моему сердцу Севера. На этот раз постараюсь о нём, о его людях, его красках, его искусстве, о нём и искусстве рассказать пошире и поглубже. Однако всё по порядку.
Каждый, кто прочтёт название этой главы, тотчас, вероятно, вспомнит роман Вениамина Каверина «Два капитана». Ну что ж, воспоминание будет как нельзя более кстати, тем более что, на мой взгляд, «Два капитана» – несомненно лучший из всех романов Каверина. Я имел случай сказать это самому Вениамину Александровичу, когда он однажды в дни Великой Отечественной войны появился возле моей койки в архангельском госпитале, куда привезли меня с Мурманского участка Карельского фронта. Случилось это в августе сорок второго года. Встреча была для меня нежданной и приятной. Что касается пришедшего навестить меня Каверина, то появление его в Архангельске отнюдь не было случайностью. В некотором роде оно связывалось с «Двумя капитанами». Вынужденный с началом Великой Отечественной прервать работу над романом и уже будучи военным корреспондентом «Известий», Каверин просил командировать его на Северный флот, где надеялся найти материал для последующей окончательной доработки «Двух капитанов». Однако вернёмся к разговору с Кавериным.
В те дни жесточайших военных бурь, когда человек испытывался на человеческое каждый день и каждый час, все мы говорили друг с другом душевней и откровенней, чем нынче. Посему неожиданный разговор наш с Вениамином Александровичем в архангельском госпитале был открытей, чем в какое-либо другое время. Я сказал Каверину, что не всё его книги мне по душе, но что «Двух капитанов» я очень люблю и ценю. Причин тому множество, но, пожалуй, важнейшая из них та, что в «Двух капитанах» Каверин, оставаясь верным острому сюжету и столь же острой занимательности, более сердечен, жизнен, человечен, чем в других своих книгах. Примерно так сказал я тогда Каверину. Так думаю и сейчас.
Откуда и почему появились в романе эти подкупающие сердечные нотки, эта жизненность и человечность? Я думаю – от особой взволнованности материалом романа, может статься не испытанной автором в такой степени при работе над другими своими вещами. А питают эту взволнованность материалом романа, мне кажется, две встречи, о которых Каверин обстоятельно рассказал во вступлении к первому тому своего шеститомного собрания сочинений.
Вступление чётко и точно названо – «Очерк работы».
Всё началось в тридцать шестом году. Отдыхая в санатории под Ленинградом, Каверин случайно встретился там с одним молодым учёным – человеком трудной судьбы и высоких человеческих качеств. Завязались добрые отношения, и однажды этот молодой учёный стал рассказывать Каверину историю своей многосложной жизни. Рассказ длился шесть вечеров кряду, и краткие записи его легли в основу повести, которая заключала в себе в зачаточном состоянии будущих «Двух капитанов», а точнее говоря, характер и биографическую канву младшего из капитанов – Сани Григорьева.
Повесть написана была залпом в течение трёх месяцев, но как-то, по-видимому, не вполне удалась, и напечатать её не представлялось возможным. На время она была отложена, однако в следующем году Каверин вернулся к ней, и уже с более широкими планами большого романа.
Но для большого романа не хватало материала. Какой же ещё материал, кроме истории жизни нового знакомца Каверина, ставшего его другом, должен был дополнительно войти в книгу? Указующими в этом направлении являются слова самого Каверина в «Очерке работы» о том, что «роман писался в конце тридцатых годов, принёсших Советской стране огромные, захватывающие воображение победы в Арктике».
Арктический материал захватил воображение и автора будущего романа. Но что выбрать из громадного материала истории завоевания Арктики? Каверин остановился на тысяча девятьсот двенадцатом и примыкавших к нему годах. Надо сказать, что двенадцатый год в истории русского полярного мореходства был особо героическим, и особо трагическим.
В конце лета того года отправились по разным маршрутам три русские полярные экспедиции: Георгия Брусилова, Владимира Русанова и Георгия Седова. Все трое погибли, прокладывая путь последующим завоевателям Арктики.
Этот героический и трагический материал и принялся осваивать Каверин, работая над своим романом. В конце концов из трёх действительных капитанов родился один, романический, – Иван Татаринов.
Но нельзя ли распознать поточней – который из трёх стал прототипом старшего каверинского капитана? Попробуем. Передо мной на столе брошюра Ф. Черняховского, автора многих книжек о выдающихся людях русского Севера, носящая название «Георгий Яковлевич Седов». На последней странице её я читаю: «Образ Ивана Татаринова в романе В. Каверина «Два капитана» выражает лучшие черты Георгия Яковлевича Седова».
Многие читатели, вероятно, думали и думают так же. Но так ли это на самом деле? И нельзя ли извлечь подтверждения этому из самого романа «Два капитана» или из источников, какими явно пользовался при написании романа его автор? Попробуем, и для начала давайте сличим некоторые детали действительной биографии и действительной истории экспедиции Георгия Седова с соответствующими деталями романической биографии и романической истории экспедиции Ивана Татаринова.
Вот хотя бы один пример почти точного совпадения бывшего в действительности и романического. В дневнике одного из участников экспедиции и друга Седова так записана пятнадцатого февраля тысяча девятьсот четырнадцатого года сцена прощания больного цингой Седова с членами экспедиции и командой перед уходом со «Святого Фоки» на север, к полюсу: «Неистощимый рассказчик, выдумщик анекдотов и смешных историй, кумир команды... даже к работе приступающий не иначе, как с шуткой, Седов теперь выглядел другим...» И дальше: «... он несколько минут стоял с закрытыми глазами, как бы собираясь с мыслями, чтобы сказать последнее слово. Но вместо слов вырвался едва заметный стон, в углах сомкнутых глаз сверкнули слёзы...»
Так прощался со своими друзьями и соратниками, покидая «Святого Фоку», действительный, доподлинный, живой капитан и начальник экспедиции – Георгий Седов.
А вот как выглядит при прощании с командой корабля романический капитан и начальник экспедиции Иван Татаринов в «Двух капитанах»: «... что общего с прежним... выдумщиком анекдотов и забавных историй, кумиром команды, с шуткой приступавшим к самому трудному делу... Он стоял с закрытыми глазами, как будто собираясь с мыслями, чтобы сказать прощальное слово. Но вместо слов вырвался чуть слышный стон и в углах глаз сверкнули слёзы».
Сравним в отрывках и самую прощальную речь Седова. В дневнике участника экспедиции записано, что, овладев собой, Седов «начал говорить сначала отрывочно, потом спокойнее... Трудами русских в историю исследования Севера вписаны важнейшие страницы, Россия может гордиться ими. Теперь на нас лежит ответственность оказаться достойными преемниками наших исследователей Севера... Мне хочется сказать вам не „прощайте", а „до свидания"».
А вот что читаем мы в соответствующем месте «Двух капитанов»: «Он заговорил сперва отрывисто, потом всё более спокойно... Трудами русских в истории Севера записаны важнейшие страницы, – Россия может гордиться ими. На нас лежит ответственность – оказаться достойными преемниками русских исследователей Севера... Мне хочется сказать вам не „прощайте", а „до свидания"».
Как видите, оба описания сцены прощания и процитированные части содержания прощальной речи Седова – действительное и романическое – совпадают почти дословно. Случается, что так же или почти так же обстоит дело и с другими сценами и деталями повествования «Двух капитанов», которые иногда лишь слегка изменены по сравнению со сценами и деталями, действительно существовавшими. От того, что некоторые подлинные детали заменены романическими, и от того, что введены вымышленные ситуации и вымышленные люди, кроме действительно существовавших, ничто в сути дела не изменяется.
Итак, мы знаем прототип капитана Татаринова. Мы без труда можем обнаружить прототипы некоторых других персонажей «Двух капитанов». Известный лётчик Ч., с окающим говорком, чьим именем назван город, – это Валерий Чкалов. В профессоре В., который «открыл остров на основании дрейфа „Св. Марии"», легко распознать профессора Визе, действительно определившего на основании анализа результатов дрейфа «Св. Анны» Г. Брусилова, что в переломной точке дрейфа должна находиться какая-то земля, которая и изменила прямолинейный путь дрейфа. В жизни это случилось в девятьсот двадцать четвёртом году. А шесть лет спустя, участвуя в экспедиции на ледоколе «Георгий Седов», Владимир Юльевич Визе мог собственными глазами лицезреть эту землю и даже ступить на неё собственными ногами. Земля оказалась островом, который и назвали островом Визе. Теоретические выкладки учёного оказались верными и подтверждены были на практике им же самим.
Есть в «Двух капитанах» беглое упоминание о том, что во время сборов лётчика Сани Григорьева на поисковую экспедицию к нему заходил «П., старый художник, друг и спутник Седова, в своё время... напечатавший свои воспоминания о том, как «Св. Фока», возвращаясь на Большую Землю, подобрал штурмана Климова на мысе Флора».
Я думаю, что теперь самое время сказать, что художником этим, позже ставшим и писателем, был Николай Васильевич Пинегин, что я цитировал выдержки именно из его дневника, сличая их с текстом соответствующих мест «Двух капитанов».
И тут я должен рассказать о второй встрече автора «Двух капитанов», определившей направление и содержание романа. Впрочем, лучше будет, если расскажет об этой решающей встрече сам Каверин:
«... Однако только исторические материалы показались мне недостаточными. Я знал, что в Ленинграде живёт художник и писатель Николай Васильевич Пинегин, друг Седова, один из тех, кто после его гибели привёл шхуну «Св. Фока» на Большую Землю. Мы встретились, и Пинегин не только рассказал мне много нового о Седове, не только с необычайной отчётливостью нарисовал его облик, но объяснил трагедию его жизни – жизни великого исследователя и путешественника, который был не признан и оклеветан реакционными слоями общества царской России. Кстати сказать, во время одной из наших встреч Пинегин угостил меня консервами, которые в 1914 году подобрал на мысе Флора, и, к моему изумлению, они оказались превосходными.
Вспоминаю об этой мелочи по той причине, что она характерна для Пинегина и для его «полярного дома»...»
Знакомство с «полярным домом» имело, по-видимому, для судьбы «Двух капитанов» очень большое, а может статься, и решающее значение, так как именно здесь, в этом доме, Каверин нашёл своего второго, или, как он сам выражается, старшего, капитана – его личность, его душу, его живой образ.
В «полярном доме» Пинегина всё было для Каверина удачей и счастливой находкой, даже четвертьвековой давности консервы с мыса Флора. Но счастливейшей находкой был, конечно, прежде всего сам хозяин дома – Николай Васильевич Пинегин – редкое вместилище того, о чём хотел и собирался писать Каверин. Пинегин отдал всю свою жизнь Северу и был верным и близким другом Седова. Ни от кого другого и никогда Каверин не смог бы узнать о Седове столько и такого, как от Пинегина, – узнать и постичь, проникнуть в это узнанное. Пинегин является как бы духовным отцом Ивана Татаринова в «Двух капитанах». Нет сомнения, что именно он обозначил «с необычайной отчётливостью» и утвердил собой в душе автора «Двух капитанов» и в самом романе образ Седова, как старшего капитана.
Правда, существует ещё одна реальная фигура, вписанная в романическую фигуру Ивана Татаринова. Сам Каверин прямо говорит в «Очерке работы»: «Для моего старшего капитана я воспользовался историей двух отважных завоевателей Крайнего Севера. У одного я взял мужество и ясный характер, чистоту мысли, ясность цели – всё, что отличает человека большой души. Это был Седов. У другого – фактическую историю его путешествия. Это был Брусилов...».
Каверин полностью выдержал намеченную для себя программу. Фактический дрейф «Св. Анны» Брусилова совпадает с дрейфом романической «Св. Марии» Татаринова. В романической истории штурмана Климова мы без труда узнаём фактическую историю брусиловского штурмана Альбанова, чьи дневники романист, очевидно, использовал. Романический приказ Ивана Татаринова, предлагающий каверинскому штурману Климову с тринадцатью матросами покинуть «Св. Марию» и, сохраняя копии важных документов экспедиции, пробираться к земле, совпадает дословно с фактическим, настоящим приказом Брусилова настоящему штурману Альбанову.
Это о фактическом. Что же касается романического, эмоционального, того, что идёт по линии сердца, то Брусилова в «Двух капитанах», собственно говоря, нет. Тут эстафету старшего капитана перехватывает Седов, который присутствует в романе всё время, доминирует, управляет романическим в романе, пронизывает его. И это легко объяснимо. Брусилов мог быть известен Каверину только по материалам, а Седов – по живому дружеству с ним Пинегина, который сидел против Каверина и говорил о своём друге, и ел вместе со своим слушателем чудо-консервы с мыса Флора.