Текст книги "Сумка волшебника"
Автор книги: Илья Бражнин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 35 страниц)
Когда я прочёл эту главу нескольким своим приятелям, первое, что я от них услышал, был возмущённый возглас одного из слушателей:
– Как? В ковчеге нет Чехова и Горького? Это невозможно.
Я был смущён, и смущение моё усилилось, когда вслед за этим другой слушатель воскликнул:
– Позвольте, а Гамлет? Где же Гамлет? Тиль есть, а Гамлета нет? Это немыслимо.
Пока этими возражениями дело ограничилось, но думаю, что, если бы я прочёл свои списки ещё и другим, я бы обязательно услышал:
– А Фауст?
– А Кола Брюньон?
– А Одиссей?
– А Жюльен Сорель?
Что я могу ответить на эти и подобные им вопросы? Только одно. Ковчег мой, и я поместил в него тех, на ком побудили меня остановиться мои вкусы, мои склонности, наконец, моя любовь. На всё это нет законов. Математика есть математика, а искусство есть искусство. Оно часто зиждется на никому не ведомых «чуть-чуть», и тут сговоры, оценки, определения и отбор почти никогда не бывают всеобщими. Если вам мой выбор не нравится, заводите себе свои собственные ковчеги и спасайте в них всех, кто вам будет угоден и кто вам по душе.
Вон французский романист и драматург Жан Жироду, готовясь к воображаемой робинзонаде и собираясь на необитаемый остров, брал туда с собой «Манон Леско» аббата Прево и «Персидские письма» Монтескьё. И это понятно. Именно такого рода книги могли быть по душе тонкому и саркастическому Жироду.
Интересен выбор пяти книг, которые предпочёл всем другим космонавт номер четыре Павел Попович. Когда корреспондент «Комсомольской правды» задал вопрос, какие книги взял бы он с собой в кабину космического корабля, если бы мог, Попович ответил: Маяковского, «Золотого телёнка» Ильфа и Петрова, Остапа Вишню, шевченковского «Кобзаря», Есенина.
Набор, как видите, своеобразный. Среди пяти выбранных книг две юмористические. Кроме того, трое из пяти любимых авторов оказались поэтами.
И в данном случае, как и в предыдущем, выбор книг вполне в характере выбирающего – человека, любящего шутку и в то же время склонного к поэтическому.
Уже после того, как вышло первое издание «Сумки волшебника», я при случае спрашивал некоторых из своих друзей касательно их избранной библиотечки из десяти книг. Один из них, автор многих исторических романов, предложил следующий список: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, «Война и мир», Тютчев, Бунин, «Три мушкетёра», «Давид Копперфильд», Чехов, Мопассан.
Другой не столь известный, сколь оригинальный писатель пожелал взять с собой в воображаемый ковчег Библию, «Дон-Кихота», «Илиаду», «Гулливера в стране лилипутов», «Гамлета», письма Чехова, Диккенса, «Робинзона Крузо», «Героя нашего времени».
После этого я стал просматривать архив своих газетных вырезок и обнаружил, что любимые авторы академика Соболева – Чехов и Тургенев, что первая книга школьников – «Три мушкетёра», что альпинисты – участники штурма пика Победы высотой более семи тысяч метров – брали в труднейший поход сверх своего большого груза по одной любимой книге. Таким образом, на одну из высочайших горных вершин мира поднимались вместе с альпинистами Юрий Олеша, Сергей Есенин, Омар Хайям и... «Элементарная физика плазмы».
На вопрос корреспондента газеты «Смена» Вит. Засеева, какие три книги взяты были бы в случае грядущей командировки на Марс, композитор Вано Мурадели ответил: «Пушкин, том в котором есть «Вакхическая песня», и „Война и мир"». Директор Государственной библиотеки Ленина в Москве И. Кондаков брал с собой тоже Пушкина, а кроме того, «Войну и мир» и шолоховскую «Поднятую целину». Актёр Михаил Ульянов предпочитал «Братьев Карамазовых», Игорь Ильинский – «Войну и мир», Леонид Утёсов – Расула Гамзатова, Михаила Светлова и «Мастера и Маргариту» Михаила Булгакова. Композитор Александра Пахмутова не могла обойтись без «Евгения Онегина», актёр Серго Закариадзе – без «Витязя в тигровой шкуре».
Другие, опрошенные лично мной, в ковчег забирали кроме перечисленных книг ещё К. Паустовского, М. Цветаеву, Шолома Алейхема, Г. Гейне, А. Блока, Э. Хемингуэя, Х. Андерсена.
Как видите, каждый из опрошенных мной и другими делал иной, отличный от моего выбор. То же было бы, вне всяких сомнений, если бы продолжать эту анкету и опрашивать других людей. Каждый раз списки любимых книг были бы или частично несхожими, или даже вовсе иными, чем у других. И это нетрудно понять. Ведь чтение книги – это акт творческий, в который всякий раз читающий привносит свой жизненный опыт, свои нравственные правила, с которыми он и подходит к оценке прочитанной книги. И, понятно, у каждого составилась за его долгую читательскую жизнь своя собственная десятка избранных и любимых. Думается, что это-то и всего важней, всего отрадней в нашем случае. А что десятки у многих могут оказаться иными, чем моя, да, пожалуй, и столь же спорными, – ну что ж. Я не вижу в том беды. Давайте спорить.
Чтобы быть писателем
Руки мастера
Когда я впервые в жизни поднялся в воздух на самолёте, меня поразили не ощущения полёта, к которым я скоро привык, а земля, увиденная сверху, неожиданная очевидность, наглядность преображения её человеком.
Внизу, передвигаясь по земле пешком или в машине, мы всегда видим лишь малую дольку её, тупичок, ограниченный стеной дома, рощицей, луговиной, чуточный лоскуток её поверхности, который может оглядеть незоркий наш глаз.
И только поднявшись в воздух, открываешь неоглядные пространства её, зримый чертёж сделанного на земле. Светлая стрела шоссе рассекала подо мной тёмные купы зелени.
Мягко изогнувшись на большом округлом повороте, убегали к краю земли блестящие полоски рельсов. Меж холмов прилёг городок. Дружно скученные прямоугольники домов разграфлены строгими линиями улиц и переулков. Через стеклянные речки протянулись палочки мостов. Строго расчерченные, лежали в стороне от них разноцветные полосы посевов.
Только плоскости и линии видны были сверху отчётливо и резко, только чертёж сделанного. Подо мной была земля, преображённая руками человека.
Я всегда любил руки и всегда завидовал людям, делающим вещи. Будучи сам гуманитарием, я носил в себе давнюю неприязнь к профессиям гуманитарным я особую приверженность к действователям и делателям вещей.
Я, конечно, понимаю, что прежде чем сделать вещь руками, её надо вымыслить головой. Я не могу не видеть, не уяснять себе, что нужны и теоретики-биологи, и педагоги, и другие гуманитарии. Я понимаю, что важно не только вырастить хлеб и построить дом, но и окрылить душу человека. Но понимание пониманием, а склонность – статья особая.
Вот почему и в художнике я всегда ценю не только художника, но и уверенного ремесленника, хорошо знающего своё дело. Вот почему и в своём писательском деле я очень люблю ремесленную его часть, ту работу, которая непосредственно связана с материалом, из которого всё и делается.
Как понятна мне радость старого Кола Брюньона, который весь искрится, говоря: «Вооружённый топориком, долотом и стамеской, с фуганком в руках, я царю за моим верстаком над дубом узлистым, над клёном лоснистым. Что я из них извлеку?.. Сколько в них дремлет форм таящихся и скрытых! Чтобы разбудить спящую красавицу, стоит только, как её возлюбленный, проникнуть в древесную глубь... Как хорошо стоять с инструментом в руках у верстака, пилить, строгать, сверлить, тесать, колоть, долбить, скоблить, дробить, крошить чудесное и крепкое вещество, которое противится и уступает, мягкий и жирный орешник, который трепещет под рукой... Радость верной руки, понятливых пальцев, толстых пальцев, из которых выходит хрупкое создание искусства! Мои руки – послушные работники, управляемые моим старшим помощником, моим старым мозгом, который, будучи сам мне подчинён, налаживает игру, угодную моим мечтам. Служили ли кому-нибудь лучше, чем мне? Ну чем я не царёк?»
Мне отрадно вместе со старым неуёмным Кола петь этот вдохновенный и радостный гимн ремеслу, гимн рукам мастера, преображающим материал в угоду чудному вымыслу. Под руками у меня не «дуб узлистый», не «клён лоснистый» и не «мягкий жирный орешник», а слово, но никакой разницы от того нет. Мой материал так же «трепещет под рукой», как и материал старого резчика. Слово, так же как и дерево, «противится и уступает», с той разницей, что противится всегда, а уступает далеко не всегда. И как же мучительно бывает иной раз это противление. Помню, я как-то сидел у Анны Андреевны Ахматовой, и мы заговорили об этом трудном в писательской работе. Я взмолился:
– Анна Андреевна, как же приходит слово? Скажите, как это у вас?
Анна Андреевна ответила в раздумье:
– Это ведь по-разному. Как когда. Я на этот вопрос дала подробный ответ в стихах. Вот. Называется «Последнее стихотворение».
Анна Андреевна взяла со стола тетрадку с высокими длинноватыми страницами и прочитала сдержанно и чуть нараспев:
Одно, словно кем-то встревоженный гром,
С дыханием жизни врывается в дом,
Смеётся, у горла трепещет,
И кружится, и рукоплещет.
Другое, в полночной родясь тишине,
Не знаю откуда крадётся ко мне,
Из зеркала смотрит пустого
И что-то бормочет сурово.
А есть и такие: средь белого дня,
Как будто почти что не видя меня,
Струятся по белой бумаге,
Как чистый источник в овраге.
А вот ещё: тайное бродит вокруг —
Не звук и не цвет, не цвет и не звук, —
Гранится, меняется, вьётся,
А в руки живым не даётся.
Но это!.. по капельке выпило кровь,
Как в юности злая девчонка – любовь,
И, мне не сказавши ни слова,
Безмолвием сделалось снова.
И я не знавала жесточе беды.
Ушло, и его протянулись следы
К какому-то крайнему краю,
А я без него... умираю.
«Последнее стихотворение» входит в цикл стихов Анны Ахматовой, носящий название «Тайны ремесла». Эти, иногда вовсе не тайные, тайны есть у каждого художника, у каждого писателя. У всякого они как будто свои, особые, и в то же время они всеобщи. «Радость верной руки», о которой так прекрасно рассказал нам старый Кола, испытывал и испытывает всякий художник и всякий ремесленник. Это очень радостная радость, очень полнящая, очень чистая. Я люблю её. Я люблю свой верстак, возле которого она селится. Я люблю его, пожалуй, сильней, чем заоблачные обиталища муз.
Работа за письменным столом мне больше по душе, чем выдумывание и обдумывание. Отдельно от стола, от лежащего передо мной листа бумаги, я вообще думаю с натугой и плохо. Только с пером в руке думается о работе и путях её хорошо, с той точной направленностью, с той ёмкостью и находчивостью, с той полнотой прикреплённости каждой конкретной мысли к общему, с той ладностью и настроем, при которых руки делают то, чего просит душа и что измыслила голова.
Всё в эти добрые часы и минуты делается с той расчётливой удачливостью, при которой обязательно найдёшь нужные слова и нужную мысль. Всё делается с рабочей одухотворённостью, которую, верно, и надо считать и называть вдохновеньем и которая одна может преображать нематериальную мысль в материальную строку, ей равнозначную.
Это вдохновение обязательно связано с увлечённостью своей работой, своим ремеслом. Без этой ремесленной увлечённости оно не является. Натуживаясь мыслью, его не вызовешь. Даже сердечной радостью его не родишь. Оно не наитие, как принято думать. Оно – рабочее состояние, связанное с самим процессом работы. Охотиться за ним в отъезжем поле и призывать, дуя в охотничий рог, – напрасный труд. Оно приходит только к верстаку, когда сидишь, так и сяк примеряясь, как бы поплотней и половчей сбить слова в строку и в сцену, как их вычертить, выплести, вылепить, высечь. А потом сидишь, прищуря жадный, ищущий и весёлый глаз, меряя не зримым никому мерительным инструментом – хорошо ли сделалось. И случается, смеёшься от радости, что так хорошо сделалось. А наутро, увидя, что всё не так и не то, перечеркнёшь сделанное, переиначишь и начнёшь всё сызнова.
Жестокая работа. Отчаянная работа. Истощающая и радостная. Мастерская дятла. Школа мужества и терпения. Школа всех свершений в искусстве. В ней обучались все великие. И через неё должны пройти все малые. И когда художник, стоя на распутье, не знает, что делать и куда идти, часто спасает ремесло. Горький советовал стоящему на распутье: начни работать, и работа сама начнёт тебя учить. Не напрасно и самый талант Алексей Максимович определял как любовь к труду.
Чтобы прочно жить в искусстве, нужно знать ремесло, и не просто знать, а отлично знать. Художник – обязательно мастер.
– Это верно, – подтвердил Константин Федин, когда я прочёл ему эту главу. – Художник – обязательно мастер.
Он задумался. Потом заговорил, привычно обжимая потухшую трубку длинными, цепкими пальцами и уставясь в меня огромными выпуклыми глазами:
– Вот. Послушайте. Как раз ваш материал. В тридцать втором году я гостил в Вильневе у Ромена Роллана. Мы сидели в его кабинете. Я обратил внимание, что на рукаве Роллана повязка из чёрного крепа. Я, конечно, не спросил, почему сегодня на нём этот траурный креп. Но он перехватил мой взгляд в его сторону и сказал: «Это память об отце. Сегодня годовщина его смерти». Мы долго сидели в кабинете. Потом прошли в столовую. И здесь я увидел массивный буфет, крепко и добротно выделанный, по-видимому, из того самого дуба узлистого, который так любил пилить, строгать и тесать весёлый искусник Кола. Буфет украшен был превосходной резьбой. Деревянные розы и плоды виделись как живые. Я залюбовался отличной работой. Роллан сказал: «Это его работа. Моего Кола. Я ведь с него, с моего отца, писал Кола Брюньона. Он умер девяноста трёх лет от роду».
Константин Александрович кончил свой недлинный рассказ. Я повторил машинально:
– Девяноста трёх лет от роду...
Я думал о старом неуёмном Кола и о том, другом, кто выделал прекрасную, долговечную вещь... Его уже нет. А сделанное им есть, живёт и долго ещё будет жить. Мастерски сработанные им плоды и цветы и сейчас радуют глаз и веселят сердце. Мастер умирает. Мастерство его остаётся людям. Оно радует и учит.
Мастер приходит в этот мир, чтобы радовать и учить. И при этом он сам учится. Учится всегда и у всех – от Рождения до последнего своего часа. И, учась, совершенствуется в трудном своём деле и совершенствует самое дело.
В этом непреходящая радость и некорыстная плата за мастерство, которую щедро получает всякий мастер.
Музы-пророчицы
Эта удивительная и правдивая история поведана нам Пушкиным в «Пророке».
Вы, конечно, знаете пушкинского «Пророка» не хуже, чем я. Но всё же, чтобы проверить ещё раз мысли, связанные с этим блистательным стихотворением, давайте прочтём его ещё раз.
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился, —
И шестикрылый серафим
На перепутьи мне явился;
Перстами лёгкими как сон
Моих зениц коснулся он:
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он,
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полёт,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
И он к устам моим приник
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный, и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассёк мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнём,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли.
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
Итак, всё было кончено. Глаза, уши, язык и сердце были приведены к тому состоянию, которое необходимо поэту. Но почему необходимо? Для какой цели?
Цель эта явственно указана в последних строках «Пророка»:
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.
Жгучая требовательность этих строк подводит итог всему предшествующему. Они – прообраз приказа по армии искусств, который сто лет спустя отдал Владимир Маяковский, требуя подлинного искусства и выводя на гулкие мостовые истории барабанщиков и поэтов.
В начале этой главы я говорил, что история, рассказанная в «Пророке», удивительна и правдива. Но поразмыслив, я пришёл к убеждению, что, будучи безупречно правдивой, она, в сущности говоря, совсем неудивительна и даже, напротив, обычна – для писателя во всяком. случае.
То, что случилось с поэтом в «Пророке», рано или поздно должно случиться и случается со всяким настоящим писателем.
Всякий настоящий писатель, который посвятил дни делу своему и отдал ему и мозг и душу, обязательно в один из дней должен прозреть и увидеть мир таким, каким никогда не видел.
Впрочем, это, конечно, не делается в один миг. Процесс прозрения длится всю жизнь. Способность остро воспринимать, накапливаясь каждодневно в количестве, однажды, вследствие особо благоприятного стечения обстоятельств, вдруг становится новым и поражающе заметным качеством. Это обжигает и приподнимает над самим собой. Это как удар молнии, разом озаряющей весь мир. Тот, кто пережил миг подобного озарения, никогда забыть его не сможет. Это остаётся навеки. Острота восприятия не притупляется временем. Увидевший однажды далеко и много сохраняет свой драгоценный дар навсегда.
Я сказал: рано или поздно это случается с каждым настоящим писателем. Рано или поздно он начинает улавливать утончившимися чувствами тайное тайных земли и неба, морей и недр, слов и чувств. Предела изощрённости в познании окружающего мира нет, как нет предела самому миру.
Нет поэтому ничего невероятного в том, что поэт в «Пророке», обретя чрезвычайную остроту восприимчивости, слышит «дольней лозы прозябанье».
И это не только счастливый удел пушкинской музы. В стихотворении «Творчество» Анна Ахматова так говорит об удивительном состоянии обострённости чувств, возникающем у поэта в минуты душевного подъёма:
Бывает так: какая-то истома;
В ушах не умолкает бой часов;
Вдали раскат стихающего грома.
Неузнанных и пленных голосов
Мне чудятся и жалобы и стоны,
Сужается какой-то тайный круг,
Но в этой бездне шепотов и звонов
Встаёт один, всё победивший звук.
Так вкруг него непоправимо тихо,
Что слышно, как в лесу растёт трава.
Эта утончённость восприятия окружающего мира в конце концов доступна не только поэту в часы поэтического напряжения всех его душевных сил, как у Ахматовой, равнозначного напряжению и обострённости всего существа у пушкинского пророка после встречи с серафимом. Это может случиться и с самым обыкновенным человеком при определённых обстоятельствах, благоприятствующих высокому строю чувств и ощущений.
В «Анне Карениной» Левин на охоте, отстранившись от всего постороннего и слившись с окружающим его зелёным миром, начинает видеть, «как трава растёт», то есть та самая «дольняя лоза», прорастание которой улавливает обострёнными чувствами поэт в «Пророке». Оба случая сходны: Лев Толстой описывает то же, что описывал Александр Пушкин, что позже описала Анна Ахматова. В своей пьесе-сказке «Пиппа пляшет» Герхард Гауптман идёт ещё дальше. Один из персонажей пьесы, поэт и музыкант Михель Гелльригель, даже «зимой слышит, как растёт трава».
Но видеть и слышать, «как растёт трава», – это ещё не предел обострённости, чувств и состояний. Человеку и поэту доступно и большее. Вот что, например, рассказывает Илья Эренбург в книге «Годы, люди, жизнь» о своей встрече с Анной Ахматовой в июле сорокового года: «Когда я вернулся в Москву, ко мне пришла А. А. Ахматова, расспрашивала о Париже. Она была в этом городе давно – до первой мировой войны, не знала подробностей его падения. В представлении некоторых критиков Анна Ахматова – «поэтесса интимных чувств с крохотным мирком». Анна Андреевна прочитала мне стихотворение, написанное ею после того, как она узнала о падении Парижа. «Когда погребают эпоху, надгробный псалом не звучит. Крапиве, чертополоху украсить её предстоит. И только могильщики лихо работают. Дело не ждёт! И тихо, так, господи, тихо, что слышно, как время идёт. А после она выплывает, как труп на. весенней реке, – но матери сын не узнает, и внук отвернётся в тоске. И клонятся головы ниже, как маятник ходит луна. Так вот – над погибшим Парижем такая теперь тишина». В этих стихах поражает не только точность изображения того, чего Ахматова не видела, но и прозрение. Часто теперь я вижу ушедшую эпоху, «труп на весенней реке». Я её знаю и не ошибусь; а для внуков она призрак, не то снесённый причал или перевёрнутая лодка».
Приведённый рассказ Эренбурга примечателен во многих отношениях, но важнейшим в нём мне кажется свидетельство достоверности безграничных возможностей поэта, а возможность, как сказал один философ, «заряжена неистовым стремлением к осуществлению». И в этом неистовом стремлении осуществить, предъявить миру свои возможности поэт способен к тончайшим и проникновеннейшим методам познания мира. Он способен не только видеть и слышать, как прорастает трава, но ему «слышно, как время идёт».
Сколько спорят, говорят, пишут физики-теоретики и философы о материальности времени, и сколько ещё тут недоказанного и недосказанного. Астроном Н. Козырев пытался досказать до конца это недосказанное, приблизить категорию времени к возможностям нашего чувственного восприятия, придать понятию времени почти наглядную вещную материальность. И всё было напрасно. Споры о категории «пространство – время» остались в сфере теоретической и недоступной нашим чувственным восприятиям. Учёные не смогли сделать время для наших представлений о нём категорией достоверно материальной. Но вот пришёл поэт и сказал: «И тихо, так, господи, тихо, что слышно, как время идёт». И нам уже не надо никаких иных формул, утверждающих материальность времени. Мы уже вместе с поэтом «слышим» его течение.
Вместе с поэтом мы не только слышим неслышимое, но и видим невидимое. И на это способен озарённый прозрением поэт. И если Эренбург свидетельствует «точность изображения того, чего Ахматова не видела», то можно смело доверять этому свидетельству. Ведь речь идёт о Париже, о том, что Эренбургу ведомо досконально, что он, Эренбург, видел своими глазами.
Такова сила поэтического прозрения. Таково волшебство муз, передающих свой дар прорицания и прозрения тем, кто «духовной жаждою томим». Пушкин писал об этом акте передачи дара волшебства с поражающей вещностью и верностью истине.
Вполне совпадает с истинным положением вещей и вся история организации языка, описанная в «Пророке». «Празднословный» язык, пригодный для малозначащей болтовни о малозначащих пустяках, не годится для работы за письменным столом. Нужно слово весомое и доброе, горячее и мудрое, несущее людям твои духовные богатства и духовные богатства других. Иным словом жечь сердца людей невозможно.
Не пригоден писателю и «лукавый», то есть лживый, язык. Не с лукавством, а с открытым сердцем идёт к людям писатель. Овладение языком – процесс длительный, трудный и подчас болезненный. Многое тут действительно приходится вырывать так решительно, как это совершается в «Пророке». И снова знакомые уже нам магические преображения. Языковые накопления и языковые поиски длятся целую жизнь, а озаряющие находки внезапны, как ожог.
Ещё несколько слов о сердце поэта. То, что совершается в «Пророке» с сердцем поэта, – как всё прежнее, и волшебство и правда. Не заменив мускульный комок, занятый только перегонкой крови, на «угль, пылающий огнём», ничего в искусстве не сделаешь.
Подлинное искусство всегда подлинно человечно и требует всего человека без остатка – всех его качеств, всех способностей, всей жизни: от первого крика до последнего вздоха. Иначе искусство в человеке жить не может. Частицей тут не отделаешься. И половинчатые решения в этом случае невозможны. Поэтому и неизбежны трудные и обновляющие встречи с серафимом. При этом каждый встречает своего серафима в своей пустыне.
Мне, пожалуй, возразят: почему же обязательно в пустыне? Можно же встречаться в других, более приятных местах. Нет. В стихотворении «Поэт» Александр Пушкин снова повторяет: пустыня. До поры до времени поэт живёт в этом мире рядом с другими людьми, ничем от них не отличаясь. Но когда его потребует «к священной жертве» Аполлон, поэт вырывается из обыденного жизненного строя.
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков, и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы...
Нарисованная в этих строках картина верна и точна. В высокие минуты творческого напряжения нужно остаться наедине с самим собой, чтобы без помех и без утаек раскрыть сундуки накопленных за целую жизнь богатств, и, выбрав самое драгоценное, сделать из них наилучшее, что можно сделать. Юрий Тынянов недаром утверждал: «Пишут, как любят, – без свидетелей».
Но одной отъединённости, одной пустыни ещё мало. Не только она нужна для начала магических перемен и высоких прозрений. Нужно ещё прежде того, чтобы поэт, как это сказано в первой строке «Пророка», был «духовной жаждою томим».
Всё начинается с духовной жажды. Если эта жажда не томит, ничего не будет: никаких побуждений к свершениям и никаких колдовских перемен с глазами, ушами, языком и сердцем. Не будет и самого поэта как поэта. Душа его будет продолжать вкушать «хладный сон», и он останется ничтожнейшим «меж детей ничтожных мира».
Не лишним будет заметить, что встреченный поэтом в пустыне серафим был шестикрыл. Я не настаиваю на шести крыльях, но крылатость потребна обязательно. Такое уж наше дело, что без окрылённости в нём не обойтись даже в том случае, если серафим будет вовсе не серафимом, а просто жизнью живой, которая и проделывает с нами все прекрасные и жестокие операции, о которых шла речь. Иносказательность серафима – это просто поэтический шифр, который ничуть не меняет ни существа дела, ни смысла. Высоким смыслом исполнена каждая строка «Пророка». Всё в этих строках – волшебство и полёт в Прекрасное, всё – от заголовка до последней точки.
К слову о заголовке. Он в такой же мере и иносказателен и реален, как серафим, как всё, что заключено в строках и меж строк.
А всё же – почему именно «Пророк»? Ведь очевидно же, что речь идёт о поэте, который рассказывает о себе, о своём жребии и назначении, о том, что сам испытал в мрачной пустыне своих трудных исканий.
В чем же тут дело? И где же искать ответ на мудрёный вопрос? Я думаю, что верней всего обратиться к первоисточнику всех поэтических чар – к музам, к которым в трудных случаях и сам Пушкин обращался с прямым призывом. Обратясь по этому адресу, мы с радостной и неожиданной для себя лёгкостью установим кровную родственную связь поэзии и пророчества. Ведь музы некогда обладали даром пророчества, полученным от Аполлона. Им Аполлон наделял тех, кому покровительствовал и кем предводил. Покровительство музам было древнейшей прерогативой бога искусств, а предводительство ими закреплено даже в прозвище, данном Аполлону эллинами, – Мусагет. Кстати, дивным даром прорицания наделены были и музы древних римлян – камены, которые в самом своём наименовании несли своё назначение, так как слово «камены» означает «поющие и предсказывающие».
Поэт и пророк, оказывается, не только родные братья, но просто сиамские близнецы, так нераздельно сросшиеся, что один без другого жить не могут. Во всяком пророчестве всегда присутствует поэзия. И в подлинной поэзии обязательно присутствует провидение, раздвигание границ обычных представлений, и ещё обязательно – говорение от лица многих. Слово «пророк» в переводе с греческого и означает: «говорящий от лица кого-либо».
Ромен Роллан утверждал в одном из очерков своих, посвящённых музыке: «Самые великие – Гендель, Бах и Бетховен думали за себя, говорили же за всех». На том же стоял Белинский, когда писал о Лермонтове «Великий поэт, говоря о себе самом, о своём я, говорит об общем – о человечестве, ибо в его натуре лежит всё, чем живёт человечество. И потому в его грусти всякий узнаёт свою грусть, в его душе всякий узнаёт свою.
Те же мысли неоднократно высказывал и Горький, настаивавший на том, что подлинный поэт не может быть только «сторожем своего сердца», но обязан стать «ухом мира». Подразумевается, конечно, что не только ухом мира, но и глазами, и языком, и сердцем, и совестью мира. Да. Именно так.
Широте писательской часто мешают предвзятость и узенькое понимание своего дела, своей миссии, своих прав, своего назначения. Очень замораживают многих сугубая приверженность к жанровым самоограничениям и нарочитая уважительность ко всякого рода нормативам, неведомо кем и неведомо когда установленным.
Очень боятся при этом преступить границы здравого смысла, сильно преувеличивая его значение. В искусстве нужно озирать мир не только глазами здравого смысла, не только блёклыми глазами Санчо Пансы, но и сверкающими, диковатыми глазами гидальго Дон-Кихота. Нужно видеть в жизни не только то, что есть и что видит уравновешенный Санчо, но и то, чего нет для него, что открывается только глазам воображения, что дано видеть одному Дон-Кихоту. И если это иногда не совсем то, что есть на самом деле, – не беда. Не бойтесь за здравый смысл. Дон-Кихот столь же необходим всякому писателю, как Санчо Панса. Больше того, сам писатель должен быть и Санчо Пансой и Дон-Кихотом одновременно. В этом состоит одна из многих, очень многих, трудностей писательской профессии.