Текст книги "Сумка волшебника"
Автор книги: Илья Бражнин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 35 страниц)
Илья Бражнин
Сумка волшебника
Разговор по душам, или признания старого мастера
Предисловие к первому изданию
Лет тридцать – сорок назад, сверстники мои это помнят, высказывались опасения, что самое доступное из всех искусств – искусство кино в развитии своём нанесёт ущерб литературе, оттеснит её именно в силу своей доступности. Напрасные опасения! Ни бурное развитие кино, ни позднейшее столь же бурное развитие телевидения не разорвали особую связь человека с книгой, не ограничили в нашей внутренней жизни долю той ни с чем не сравнимой радости, которую даёт нам слово, образное, впечатляющее, богатое смыслом. Эта связь всегда один на один, как любовь, – да, она подобна любви! Духовный мир писателя вступает в некое единство (а, впрочем, иногда и в противоречие) с духовным миром человека, раскрывшего книгу, вновь и вновь, всякий раз в ином, особом качестве, как бы воссоздаётся творческий процесс, вернее, его отражение, его эхо.
Вот почему первые же строчки в новом произведении Ильи Бражнина звучат так: «Книга – это чудо. Максим Горький считал даже, что это величайшее из всех чудес, какие созданы человечеством».
Любовь к художественной литературе влечёт за собой широкий интерес и к самому писательскому труду. О, как важно доискаться прочитавшему, допустим, роман, откуда взялся в нём тот или иной человеческий образ! Что непосредственно подсказала сама жизнь, что создал домысел и по каким законам они синтезируются – жизнь и домысел? Да не перечесть всех «почему», «как», «откуда», возникающих из желания глубже заглянуть в самый механизм создания писателем книги!
Кто же может дать ответ? Пусть не обидится на меня украшенный учёной степенью литературовед, умудрённый знанием философии искусства и психологии творчества, – его ответы будут интересны и ценны содержащимися в них обобщениями, но в основе-то их всегда будут лежать признания тех, кто сам создаёт книги. Да, здесь первое слово им, мастерам. Как бы они ни были субъективны, как бы ни сбивались иногда в выводах, выявляя второстепенное в своём самоанализе и обходя главное, решающее, простим им: они обладают гораздо более ценным – опытом. Литература для них не предмет изучения, а форма их жизнедеятельности, сама их жизнь.
И вот – «Сумка волшебника». О чем она? Что это за повествование по своим жанровым признакам и по содержанию своему? Ведь всякую новую для нас книгу мы, непроизвольно для самих себя, относим к какому-либо известному нам литературному жанру. Не из педантизма, разумеется, но только вследствие естественного желания сразу же подобрать к произведению ключ, потому что с одним чувством, в одном душевном настрое мы читаем, допустим приключенческий роман и в другом – документальную повесть. «Сумка волшебника» – произведение, непривычное по жанру. Оно представляет собой некий сплав из воспоминаний автора, относящихся к разным периодам его жизни, с литературоведческими исследованиями; здесь и наблюдения над жизнью, и анализ черновой работы Пушкина над письмом Татьяны – любимой его героини. Следом идут границы, посвящённые Отечественной войне, нелёгкому труду военного корреспондента, и тут же история одного неудавшегося романа – неудавшегося по собственному авторскому признанию, с подробным объяснением причин, почему так случилось Казалось бы, сочетание самого различного материала в одном повествовании может смутить. Но нет оснований для беспокойства Материал в «Сумке волшебника» подчинён одной цели: хотя бы частью раскрыть некоторые секреты литературного мастерства, хотя бы на шаг приблизиться к пониманию того, какие обстоятельства и каким образом формируют писательскую душу, обуславливают его труд.
Ещё раз подчёркиваю: Бражнин не учёный-исследователь, а писатель, художник, мастер слова. И система его доказательств – это система, присущая именно художнику, а не исследователю. Мы подчас не находим в его повествовании чётко сформулированных логических выводов, тем не менее выводы есть, только они возникают у нас иначе – ассоциативным путём, из самого сцепления образов, по особой художнической логике.
Мать-труженица, шляпница-мастерица, лишённая возможности оторваться от своего рабочего стола, вырваться на простор летних лугов, лицом зарывается в охапки полевых цветов, принесённых сыновьями, – откуда этот образ, овеянный любовью и восхищением? В литературном произведении ничего не может быть просто так. При чем здесь этот персонаж? А при том – так чувствую, так догадываюсь я, читая книгу, – что в душе подростка, ставшего через годы писателем, минута эта, видение это оставило глубокий след. Он, мальчик, стал в эту минуту и добрее, и человечнее, и отзывчивее к прекрасному. Люди, в детские годы которых случались такие удивительные минуты, вовсе не обязательно должны вырастать художниками (в широком смысле слова), но убеждён, что у каждого человека искусства в прошлом непременно бывало такое, и вот подобные-то обстоятельства, которые нет возможности проследить до конца, и помогали формированию творческих начал его личности.
Бражнин рассказывает о встрече с одним замечательным лётчиком, который бросил свой самолёт на боевые порядки врага. Он учил своей смертью живых, этот лётчик. Воспоминание о нём заканчивается формулой-выводом: «Всё, что когда-либо случается в жизни писателя, оставляет свой след, всё впрок, в науку. Встреча с лётчиком Небольсиным вышла недолгой, всего двадцать минут. Но то, что я узнал в эти минуты, наполнило многие дни моей жизни и сквозь трудную толщу их прошло в моё сегодня. Мне видится прямой ход от тех дней и тех мыслей к сегодняшнему дню. Я думаю о месте в бою и о позиции художника, которую он для себя выбирает».
А эпизод с цветами, подаренными матери, не расшифрован, право на расшифровку предоставлено нам...
И тут ещё раз несколько слов о жанре.
К вольному повествованию Бражнина мне видится подзаголовок: «Разговор по душам, или Признания старого мастера». Ведь ещё одно отличительное свойство его книги – это большая её искренность и задушевность.
У Бражнина за плечами долгая жизнь, куда какой зрелый писательский опыт. Пятьдесят лет в литературе! Думаю, что оттого-то и появилась на свет «Сумка волшебника», что сказалось свойственное нам всем, людям пожилым, желание, а для некоторых даже необходимость разобраться в прожитом тобой, в сделанном тобой. Не представляю себе начинающего писателя, который сел бы за стол с намерением высказаться, «почему и как я пишу», и до чего же было бы хорошо, если бы каждый писатель старшего поколения сделал хотя бы для себя, хотя бы урывками, в беглых записях, то, что обстоятельно, со всей профессиональной ответственностью сделал Бражнин.
Да, он сумел это сделать – старый человек, старый мастер литературы. И какие бы хорошие слова ни говорились ему в дни его семидесятилетия, что может больше обрадовать нас, нежели ещё одна умная, талантливая книга писателя, и что может лучше свидетельствовать о необходимости и о пользе творимого им дела – дела его жизни!
Всеволод Воеводин
Январь 1968 г.
Предисловие автора к третьему изданию
Десять лет тому назад вышло первое издание книги «Сумка волшебника», а пять лет тому назад второе. Я получал и продолжаю получать по сей день много читательских писем. Они сердечны и взволнованны. Они исполнены требовательной доброты и неисчерпной благожелательности. И они неизменны в одном – в желании и стремлении помочь нелёгкому писательскому труду.
В письмах этих – не только оценка сделанного автором, но и большой заинтересованный разговор о том, что ещё нужно книге и автору её, что читатель хотел бы видеть в книге, кроме написанного в ней. Такого рода письма ворошат писательскую совесть, горячат сердце, толкают к письменному столу, требуя улучшать, совершенствовать, дополнять, продолжать работу над книгой и после её выхода.
Я внял этому требовательному доброму совету, и сегодня, в третьем издании «Сумки волшебника», она предстаёт перед читателем более вместительной, более наполненной, чем раньше.
Для третьего издания я написал шесть новых глав, посвящённых Пушкину, Тютчеву и Ахматовой.
Прими эту обновлённую и пополненную «Сумку волшебника», дорогой друг читатель, и будем надеяться, что со временем она будет и дальше пополняться. Ведь мы с тобой в пути, дорогой мой, всегда в пути.
Илья Бражнин
Ленинград
1977 г.
Начала
Что же это за сумка?
Книга – это чудо. Максим Горький считал даже, что это величайшее из чудес, какие созданы человечеством. Не знаю – величайшее ли, но не сомневаюсь – чудо.
Но если книга – это чудо, то написавший её должен быть чудодеем. В этом, на мой взгляд, невозможно сомневаться. Всякий настоящий писатель – волшебник, и притом добрый волшебник, несущий с собой через жизнь волшебную сумку, в которой заключено всё, что нужно для доброго волшебства, дающего людям радость.
Что же, однако, в ней – в этой сумке? Да разное, и у каждого своё, чем владеет он один. Он собрал это за целую жизнь на долгом и трудном своём пути.
Я говорю: «На долгом и трудном» – и настаиваю на этом. У волшебника нет коротких и лёгких путей. Волшебство даётся тяжело. Взмах волшебной палочки, по мановению которой совершаются чудеса, – это старомодная сказочка для доверчивых несмышлёнышей. Чудо даётся долгими усилиями. Чудо надо заработать. Чудес, которые сами плыли бы в руки, не бывает.
Как всё на свете, чудо рождается. Роды – вещь жестокая, и доброму волшебнику иной раз приходится изрядно помучиться, прежде чем станет волшебство. Иногда случается, что мучения были напрасны и труды пропали даром – волшебство так и не состоялось. Кто-то сказал, что для написания плохого романа нужно затратить столько же усилий, сколько и для того, чтобы написать хороший. Увы, это совершеннейшая правда. Никогда нельзя предугадать заранее – будет чудо или нет.
Однако пора вернуться к оставленной сумке волшебника, чтобы посмотреть, что в ней заключено, и показать людям. Да притом ещё и объяснить, как то или иное попало в сумку. Я не ручаюсь, что мне это удастся, но попытаться я обязан.
Как я это сделаю, этого я ещё не знаю. Невозможно сказать до начала битвы, как она будет происходить и выиграешь её или проиграешь. Тактика выигранных битв частенько сочиняется после окончания их. Моя битва ещё не кончена, поэтому я ничего не могу сказать о её громах и неожиданностях. Я ещё не могу сказать с уверенностью – со щитом или на щите я выйду из неё, что в переводе на современный язык значит – победителем или побеждённым.
Да, так вот о сумке волшебника. Показать, что в ней, – значит показать материал, из которого делается чудо. Одно это уже довольно трудная задача, а мне хотелось бы и большего. Я ведь надеюсь, что мне удастся не только произвести смотр своим войскам, но и показать самое сражение. Я бы хотел не только показать материал чуда, но и раскрыть механизм его.
Пути этого раскрытия мне пока неведомы. У меня нет готовой программы. У чудес не бывает программы. Но это не должно пугать вас, поскольку это не пугает меня.
Чудо требует решительности, и, пожалуй, даже безоглядной. Давайте же решимся. И не будем, перед тем как лезть в воду, пробовать кончиками пальцев – достаточно ли она тепла. В воду лучше не входить, а бросаться.
Так я думал и так поступал мальчишкой; этого и по сию пору держусь. Несомненно, это лучший из способов встречи с неожиданным. Чудо же, даже подготовляемое всей жизнью, всегда и обязательно неожиданность. Не будем же страшиться её.
Итак, я открываю свою сумку. Ах, чёрт побери, как мне хочется, чтобы её содержимое пришлось вам по душе!
Первооткрытия
– Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге! – восторженно восклицал Гоголь. Мне ничего не остаётся, как присоединиться к компетентному свидетельству классика. Это тем более приятно, что я не покривлю душой и не погрешу против истины.
Я знал Петербург – Петроград – Ленинград в последние семьдесят лет на многих поворотах его бурной и многотрудной жизни. Я видел голодный Петроград, только что совершивший невиданный в истории революционный переворот. Я видел послеблокадный Ленинград, проходя сквозь его кварталы – напрямик, по развалинам домов. Я наблюдал мужающий и хорошеющий Ленинград последних десятилетий. Я вижу Ленинград недалёкого будущего, выходящий к морю огромным тридцатикилометровым полукружием нового фасада. Планировщики и зодчие завтрашнего Ленинграда исправят наконец историческую ошибку первых градостроителей и превратят его, в полном смысле этого слова, в приморский город.
Но сейчас вернёмся к Петербургу, в котором начинались первые мои жизненные испытания и совершались первые узнавания. Я стою в плотной толпе на углу Невского и Фонтанки. Над моей головой вскинул бронзовые копыта вздыбленный клодтовскнй конь. Мимо меня вот уже час движется необыкновенно пышная похоронная процессия.
В сущности говоря, это парад императорского двора и высшего света столицы, провожающих в могилу одного из отпрысков царствующего дома Романовых. Умер дядя царя Константин Константинович, подвизавшийся, к слову сказать, и на литературном поприще под псевдонимом «К. Р.».
Процессия растянулась на несколько вёрст. На всем её протяжении по бокам медленно двигались мальчики-пажи с лицами херувимов и недетски важной поступью. У каждого в руках толстенная свеча в половину человеческого роста. Над свечой – неживое в дневном свете пламя.
Во главе процессии туча благообразных, жирных попов высшей иерархии в траурных, но сияющих золотом и серебром ризах.
За этой чёрно-золотой тучей неспешная толпа камергеров и высших сановников в белых штанах и шитых золотом мундирах. В полном составе кабинет министров, за которым следуют делегации академиков в длинных чёрных сюртуках и с цилиндрами в руках, делегации различных департаментов и высших чиновников всех ведомств, делегации высших учебных заведений столицы во главе с ректорами, весь синклит гласных городской думы во главе с городским головой.
Дальше следуют по полувзводу или полуэскадрону от каждого из гвардейских полков петербургского гарнизона. Каждый отряд кавалерии – на лошадях одной масти и одного роста. При каждом духовой оркестр, выпевающий серебряными трубами траурный марш. За ними особый отряд барабанщиков и отделение так называемой Золотой роты, солдаты которой отличались саженным ростом, большими бородами и высоченными медвежьими шапками с золотыми бляхами, свисающими на золотых цепочках по правому боку папахи.
В самом центре процессии – гроб с телом покойного, поставленный на пушечный лафет и накрытый огромным андреевским флагом.
Непосредственно перед гробом – орденские тройки. В центре каждой – генерал, несущий бархатную подушечку с орденом, по бокам – два полковника с шашками наголо.
Перед самым дышлом лафета с гробом ведут под уздцы необыкновенных статей вороного коня. Кровный арабский скакун капризно выгибает шею и нервно перебирает тонкими точёными ногами. Он гарцует перед гробом хозяина, полный жизни, огня, движения.
Непосредственно за гробом, в полном одиночестве, отделённый от всех прочих смертных положенным по строжайшему этикету расстоянием, идёт царь Николай Второй, последний из русских самодержцев. Уже десятый месяц гремят на фронтах мировой войны жестокие бои, и царь одет с подчёркнутой скромностью. Он в военной форме защитного цвета, с погонами пехотного полковника, без орденов и каких-либо значков и отличий. Он невысок ростом, хлипковат, неказист. Лицо у него невыразительное, заурядное. Аккуратная бородка клинышком не придаёт ему приятства, не уярчает лица.
Все глядят на царя, старательно разыскивая в самодержце крупнейшей в мире державы признаки величия.
Но ни малейших признаков величия в этом сером, невзрачном, тускло глядящем человеке обнаружить невозможно.
За царём медленно движутся чёрные лакированные кареты, ландо, коляски со старой императрицей-матерью, молодой царицей, четырьмя царскими дочерьми и подростком-наследником, с фрейлинами, придворными чинами, знатными особами всех рангов, степеней и положений. За ними опять какие-то делегации, отряды разных родов войск, оркестры и, наконец, громыхающие в конце процессии пушки.
Шествие длилось бесконечно долго. В нем продефилировал весь цвет военного, аристократического, чиновного, денежного Петербурга, крупнейшие тузы, политические деятели, великосветские красавицы, заводчики, промышленники, нажившиеся на войне нувориши, поставщики, подрядчики и спекулянты всех мастей и разновидностей. Блестящий Петербург, чуть прикрывшись приличия ради трауром, устроил парад роскоши и мундиров, чинов и родословных, сейфов и гербов.
Единственно кого не было здесь – это создателя и делателя всех благ и богатств, которыми пользовались и которые демонстрировали участники блестящего парада. Не было рабочих, не было фабричного и мастерового люда, ютившегося в мрачных трущобах и вонючих клоповниках Нарвской заставы, Выборгской стороны и залитой непролазной грязью Охты.
На теле блистательного Петербурга зияли смердящие язвы. В России Менделеева, Сеченова, Мечникова, Попова, Тимирязева и Павлова был едва ли не самый высокий в мире процент неграмотных. В России Пирогова и Боткина – огромный процент детской смертности. Вымирали от бесхлебья целые селения. Голодали целые губернии и области, каждая из которых была больше самого большого европейского государства. Города опустошала холера. Один врач приходился на сто тысяч человек. В некоторых районах империи до ближайшего пункта, где можно было получить медицинскую помощь, нужно было скакать, плыть или плестись пешком две тысячи километров. Многие болезни, которые нынче легко излечимы, были смертоносны и повальны.
Я помню, как в нашей семье, уже похоронившей шестерых детей, оставшиеся семеро в один и тот же день заболели скарлатиной. Дворничиха, помогавшая отправлять нас в больницу, утешала мать: «Не убивайся, Маша, может, и не все помрут».
Мы не все померли. Что касается меня, то мне, болевшему сравнительно легко, в больнице даже нравилось. Появились новые товарищи. К моим услугам были игрушки, каких я отродясь не видывал. Одна из лих имела для меня особый смысл и особое значение. Это был подаренный пришедшей меня навестить тёткой мячик – плотненький, упругий, величиной с мой кулачок.
Мячик стоил копейки и отнюдь не свидетельствовал о щедрости дарителя, но для меня он был явлением чрезвычайным. Я рос в крайней нужде. Игрушками мне служили деревянные чурки, камешки, катушки, пробки и прочие мелочи домашнего обихода. Принесённый мне в больницу мяч был, сколько я помню, моей первой покупной игрушкой.
Но если бы только это значил для меня мяч, о нём и вовсе не стоило бы говорить. Дело обстояло иначе, и этому мячу суждено было стать не только первой моей настоящей игрушкой, но и первым наглядным пособием в трудной школе воспитания художника. И это было немножко чудо. Я взял в руки мяч, охватил его жадными, ищущими, словно вдруг пробудившимися для осязания пальцами, и мир для меня стал иным. В нем что-то прибавилось, чего не было прежде, чего прежде я не знал. И это «что-то» было важным для меня.
В книгах часто описывается первая любовь. Но не только любовь бывает первой. Всё, что мы знаем, переживаем, чувствуем, было когда-то узнано, пережито, почувствовано в первый раз. И это первое соприкосновение с одним из неведомых до той поры качеств и свойств окружающего нас мира накладывает свой отпечаток, иногда и неизгладимый, на все последующие чувствования и неистребимо живёт под более поздними наслоениями.
После мяча, который был принесён мне в больницу, я держал в руках десятки других мячей. Но ни один из них не значил для меня того, что значил первый копеечный мячик с красным треугольничком фабричной марки на округлом боку.
Я убеждён, что чувство, ощущение, представление и понятие формы пришло ко мне именно тогда, когда, выпростав из-под больничного одеяла руку, я схватил мяч и сжал его упругую округлость ищущими и готовыми познавать пальцами.
Это было первооткрытие. Это был, сколько я помню, первый в моей жизни осознанный акт познания, первый рывок к познанию мира Форм и Сущностей.
Свинья и деньги
Издавна меня мучил проклятый вопрос: «А что внутри?»
Он не давал мне покоя всю жизнь. Сколько я себя помню, меня всегда терзала жажда знать суть вещей, скрытую за внешней их формой. Мне всё казалось, что каждая вещь хитро скрывает какую-то свою главную, свою самую важную тайну. И я стремился проникнуть в эту тайну во что бы то ни стало. Иногда эти попытки кончались весьма печально. Об одной из таких печальных попыток я и хочу поведать.
Но сперва несколько слов об опытах, предшествовавших этому. Первой жертвой моей любознательности был тот самый резиновый серый мячик, который мне принесли в больницу. Я долго дивился его упругости, его способности от нажима пальцев менять форму и вновь обретать её. Но потом меня стал терзать вопрос: «А что внутри?»
Мне казалось, что все поразительные свойства этого волшебного шарика зависят от какой-то тайной и неведомой силы, какой-то не то пружинки, не то маленького колдуна, которые заключены внутри мячика и которые заставляют его менять форму, кататься по полу, подскакивать чуть не до потолка.
И я решил выяснить, что это за пружинка, что это за колдовская сила скрыта внутри мячика. Я вооружился штопальной иглой и проткнул мяч. Первое чувство, испытанное мной при этом, было глубочайшим разочарованием. Я ждал чудес. Я ждал каких-то ошеломляющих открытий. Но никаких чудес не произошло. Иголка Ушла в пустоту. Внутри мячика ничего не было.
Эксперимент не принёс ничего, кроме огорчений, так как мяч от прокола потерял упругость и, когда я вминал пальцами его бочок внутрь, не возвращался в прежнее состояние. Вмятина так и оставалась вмятиной. Погоревав над загубленным мячиком, я, однако, решил продолжать мои эксперименты. Результаты их, как и в первом случае, оказывались по большей части ничтожными. У игрушечного паровозика, подаренного на именины моему приятелю Лёшке Беспрозванному, внутри тоже ничего не оказалось, как и у целлулоидной куклы Леночки. У тряпичной Катьки из живота, распоротого ржавым гвоздём, посыпались опилки.
Мои исследования по-прежнему не давали никаких результатов, если не считать нескольких лёгких подзатыльников, полученных от Лешкиной матери, и страшного двухчасового рёва Нинки Малышевой, которая жила на нашем дворе и которой принадлежали подопытные куклы.
Дело, впрочем, не всегда ограничивалось лёгкими подзатыльниками или выревкой. Были в моей практике и более тяжёлые случаи, к которым, несомненно, следует отнести историю с фарфоровой свиньёй.
Свинья эта стояла у Беспрозванных на комоде и давно занимала моё воображение. Она была толста и вид имела очень самодовольный. На основании этих примет я пришёл к выводу, что свинья не может быть пустой. Но проверить эту рабочую гипотезу не представлялось возможным. Свинья была не моя. Она принадлежала старшему брату Лёшки и находилась под его особым контролем и покровительством. Лёшка был строго-настрого предупреждён, что он ни при каких обстоятельствах не должен не только касаться свиньи, но даже приближаться к комоду, на котором она стояла. В случае, если бы Лёшка преступил этот строжайший запрет, ему грозила верная порка.
Угроза была не дипломатической уловкой, которая должна была охранять неприкосновенность свиньи, а носила безусловный характер. Верёвка, которую обычно Лешкин брат использовал при носке дров, в любой момент могла превратиться в плеть, в чём Лёшка имел уже случай убедиться.
Перед лицом столь реальной угрозы следовало, конечно, соблюдать сугубую осторожность. Некоторое время это удавалось, хотя должен признаться, что природа не наделила меня теми качествами, которые необходимы для соблюдения осторожности.
Вообще жить с оглядкой трудно и неприятно. Нет поэтому ничего удивительного в том, что с течением времени мы с Лёшкой становились всё менее осмотрительными и сами не заметили, как в конце концов переступили запретную границу.
Всё произошло как-то незаметно для нас. Сперва, придерживаясь самого благоразумного варианта, мы только издали любовались упитанностью и весёлым видом свиньи. Потом, устав от бесплодного созерцания, совершенно несвойственного нашему возрасту, мы приставили к комоду два стула и приступили к осмотру объекта моих вожделений с более близкой дистанции. Вскоре, осмелев, я протянул руку и, трепеща от радостного возбуждения, коснулся жирной свиной спинки.
Теперь она была уже как бы моя, и теперь я, больше чем когда-либо, убеждён был, что свинья не пуста. Она не могла быть такой толстой и такой весёлой, если бы она была пуста. Я ни минуты не сомневался в этом, ибо стихийно верил в логику, о существовании которой в то время и не подозревал. Но мои предположения нужно было ещё доказать.
Истина требует очевидности. Для доказательства её нужны факты, которые сделали бы очевидным, что свинья не пуста, но они могли быть заключены только в самой свинье. Порочность этого круга исключала благополучное разрешение вопроса. Либо истина, либо свинья – так обстояло дело. Я выбрал истину. Свинья была обречена.
Азартный огонёк исследователя, готового ради утверждения истины на всё, вспыхнул во мне с такой всепожирающей силой, что я не мог больше противиться. Я схватил свинку дрожащими руками и спрыгнул вместе с ней со стула на пол.
Предчувствуя недоброе, Лёшка испуганно вскрикнул и ринулся следом за мной. Но он не был столь поворотлив, как я, и опоздал. Я кокнул свинью рылом об пол, и всё было кончено.
То, что произошло потом, трудно описать словами бесстрастного летописца. Я вообще не приспособлен к бесстрастию и никогда не почитал это добродетелью писателя наравне с так называемой объективностью. Всё, что я могу обещать в данном случае, это постараться излагать факты в их действительной последовательности и при этом строго придерживаться истины.
Начну с самого главного, с факта номер один. И оказался прав, моя рабочая гипотеза подтвердилась полностью: свинья была не пуста! Больше того, в ней скрыт был настоящий клад. Вместе с черепками свиньи по полу рассыпались деньги. Их было много, в большинстве медяки – трёшки, пятаки. Были, однако, и серебряные монеты, и среди них даже один полтинник с портретом царя.
Так случилось, что я убедился в полной достоверности моих предположении и в полной надёжности логического метода мышления. Вещи, меня окружающие, как я и предполагал, могли содержать и содержали не только пустоту или никому не нужные опилки. Содержание их могло быть иной раз достойно внимания.
Это был важный урок, который я извлёк из истории со свиньёй-копилкой. К сожалению, урок был не единственным. История со свиньёй имела продолжение и последствия – столь же неприятные, сколь и поучительные.
Когда свинья, распавшись, бросила к нашим ногам несметные сокровища, мы с Лёшкой остолбенели. Потом, когда минутный столбняк прошёл, мы кинулись собирать раскатившиеся по всей комнате монетки и складывать их в кучки – трёшки к трёшкам, пятаки к пятакам. Серебряные монеты мы складывали отдельно.
Поглощённые этим увлекательным делом, мы не заметили, как в комнату вошёл Лешкин брат, и осознали опасность только тогда, когда он схватил Лёшку за волосы, а меня за шиворот.
Это была неприятная минута. Но за ней последовали ещё более неприятные. Лёшка был выпорот. Его вопли терзали моё чувствительное сердце, тем более что меня ждала та же участь. Правда, я мог бы, пожалуй, и сбежать. Всецело занятый Лёшкой, брат не смог бы, да и не стал бы, верно, меня преследовать. Но бегство моё было бы предательством и подлостью. Наши с Лёшкой отношения и неписаные, но строгие законы цепкой мальчишеской дружбы совершенно исключали бегство.
Я не мог бросить товарища в беде. Я остался. И конечно, получил всё, что мне причиталось. Может быть, это было немножко меньше того, что получил Лёшка, но это было делом совести Лешкиного брата, а не моей.
Вообще говоря, он был не злой, этот Лешкин брат, и порол не очень больно. А главное, выпоров, он не считал, что враждебные отношения должны длиться и дальше. Он, очевидно, придерживался мудрых воззрений североамериканских индейцев, полагавших, что наказание снимает вину и что после него уже ничто больше не мешает возобновлению добрых отношений.
После порки мы все втроём мирно беседовали, усевшись на ту самую скамью, на которой производилась неприятная процедура. Лешкин брат закурил дешёвую, вонючую папиросу и, как видно, решил продолжить урок морали, только что преподанный им практически. Он вытащил из кармана подобранные с полу деньги и, позвякивая ими, сказал нам наставительно:
– С деньгами, ребята, шутить нельзя.
Видимо, ему доставляло удовольствие держать в руках деньги. Я покосился на эти звенящие кругляши и, насупясь, отвернулся. Из-за них я был впервые в жизни выпорот, и они не вызывали добрых мыслей – ни тогда, ни позже. Напротив, всё, что было потом, только подтверждало и усиливало мою неприязнь к деньгам, так как я снова и снова убеждался в том, что всё связанное с ними скверно.
По-видимому, не у меня одного деньги вызывали недобрые мысли. Помню, однажды, будучи уже писателем, я услышал, как девушка лет восемнадцати сказала библиотекарю, предлагавшему ей «Отца Горио»:
– Я Бальзака больше не хочу. У него всё про деньги и из-за денег.
То, что сказала девушка, конечно, неверно. И в то же время в какой-то степени не лишено смысла. Трагедии людей, населяющих романы автора «Человеческой комедии», почти всегда, так или иначе, связаны с деньгами, наследствами, закладными, банкротствами, спекуляциями и прочими мерзкими атрибутами общества, современного «доктору социальных наук», утверждавшему в «Златоокой девушке», что для буржуа «нет более близкого родственника, чем тысячефранковый билет». Если не все персонажи Бальзака доходили до одержимости ростовщика Гобсека, не все поглощены были стяжанием в такой степени, как банкир Нусинген, не все готовы были подобно светскому щёголю Растиньяку прикончить ради денег воображаемого раджу, то, во всяком случае, все или почти все находились во власти беспощадного Кощея, сидящего на мешках с золотом.
Впрочем, Бальзак не является исключением. «Деньги, деньги, деньги... – вот первые слова, которые я услыхал, будучи ещё совсем ребёнком», – говорит Жорж Сименон. Это подтверждает и критик Эдмон Жалу: «Наследство и завещания – самые основные и самые традиционные черты французской жизни». Естественно, что самые основные и самые традиционные черты жизни не могли не стать важными и для литературы. Поэтому-то так сильна власть денег над героями всех рангов во французских романах, повестях, рассказах и драмах. Эмиль Золя один из своих романов так прямо и назвал – «Деньги».