Текст книги "Сумка волшебника"
Автор книги: Илья Бражнин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц)
Если всё это налицо, тогда может посчастливиться злую поговорку «Язык мой – враг мой» обратить в добрую: «Язык мой – друг мой».
Живи с молнией
Песни Верстака
Песня приходит в срок к каждому человеку. Но у каждого свой срок. К одному она приходит тогда, когда он ещё в колыбели, к другому поспевает только на похороны. Она наконец пришла, но тот, для кого она звучит, уже не слышит её.
Это самый жестокий случай запоздания милой и желанной. гостьи. Но не знаю, лучше ли тот случай, когда живой человек глух к песне.
Говоря так, я имею в виду не физическую глухоту. Блестящий поэт Ронсар был глух. Глухой Бетховен написал Девятую симфонию. Музыке нужны не только уши. Нужней душа.
Первые песни, которые прозвучали в моей душе и оставили в ней заметный след, были Песни Верстака.
Они пелись старшим братом за работой.
Он опиливает только что отлитое обручальное кольцо или полирует его. В руках его напильник или другой инструмент. Он поёт. У брата отличный слух, редкостная память, и он знает великое множество песен. Я сижу рядом и тоже что-нибудь делаю, помогаю. А когда делать нечего, я седлаю вальц для прокатки металлических слитков в пластинки или проволоку и отправляюсь в воображаемое путешествие. Вальц на своих растопыренных тонких ногах – это волшебный конь. Я мчу на нём, как Ашик-Кериб на своём волшебном коне. О Ашик-Керибе я только что прочитал в сказке Лермонтова, и я повторяю его маршрут. Я мчусь над горами и Долами, и вместе со мной мчится песня. По углам мастерской залегли чёрные таинственные тени. Колдовской зелёный глаз колбы уставился в ночь. Брат поёт:
Шумел, горел пожар московский,
Дым расстилался по Москве,
И на стенах её кремлёвских
Стоял он в сером сюртуке.
Наполеон и в песню пришёл в своём традиционном сером сюртуке. Столь же традиционна и красная рубаха Ваньки Ключника. Глухо выпевает брат последние слова песни:
И повесили Ванюшу
Во заветном во саду,
А княгиня жизнь кончает
На булатном на ножу.
И снова из Задонского княжества, где вершится злой суд над Ванькой Ключником, разлучившим князя с молодой женой, мы переносимся в златоглавую Москву:
Точно море в час прибоя,
Площадь Красная шумит,
А на площади высоко
Плаха чёрная стоит.
На плаху всходит «вольный атаман» Степан Разин. И его конец печален. Песни полны трудного и трагического. Сюжеты их жестоки. Но они очень динамичны. В них много событий, сильных страстей, борьбы, драматизма. И позже именно у них я буду учиться сюжетному движению.
Невеселы и другие песни: «Ноченька», «Не осенний мелкий дождичек», «Дубинушка», «Вот мчится тройка почтовая». Но странно, печальные эти песни не гнетут душу. Они горьки, но ведь и горькие корни нужны. И они питают.
Я слушаю песни брата и смотрю на его руки. И мне кажется, что если оборвутся вдруг песни, то и руки прекратят свои ловкие движения. Тогда и работа встанет. Песня и труд – это что-то неразрывное, слитное.
Я, конечно, понятия не имел тогда о существовании книжки Бюхнера «Работа и ритм», так же как и о высказываниях Энгельса, касающихся происхождения искусства и связи трудовых рабочих ритмов с песней. Я просто видел труд и слышал песню, и одно с другим некрепко и навсегда соединилось в моём сознании. Ни о чём другом, более мудром, я не помышлял и, случалось, сидя на своём волшебном коне, засыпал под Песни Верстака.
Но и во сне жила во мне песня. И туда врывался Ванька Ключник, идущий на казнь в красной рубахе, которая «к белу телу так и льнёт». Вились по ветру его русые кудри. Он шёл навстречу смерти смело, с бесшабашной удалью. Он не боялся старухи с косою. И мне бы хотелось, чтобы он научил этому всех, и меня в том числе.
Первый сеанс колдовства
Приходская школа в Архангельске, где я начал учение, помнится плохо. Школьные дни сливаются в общую и неразличимую массу, выделяется среди них для меня лишь один.
В этот день мы писали пересказ. Высокий, малоподвижный и сумрачный учитель наш Николай Тихонович, явственно выговаривая слова и по-вологодски окая, прочитал вслух из хрестоматии «Живое слово» коротенький рассказ о мальчике, который сперва поймал птичку и посадил её в клетку, а потом, полюбив её, выпустил на волю.
– А теперь, – сказал Николай Тихонович, закрыв хрестоматию, – напишите этот рассказ своими словами. Не торопитесь. Подумайте хорошенько.
Мы погрузились в длительные размышления. Вместе с другими размышлял и я – размышлял и воображал. Мне нравилось сидеть так и воображать то, что я буду писать. И это был вовсе не пересказ. Я должен был написать собственный рассказ. История, которую прочёл Николай Тихонович, и была и не была. У меня был свой мальчик, своя клетка и своя птичка – не те, о которых говорилось в услышанном мной хрестоматийном рассказе.
Переместился как-то незаметно для меня и центр всей истории. В прочитанном рассказе героем был мальчик, у меня всё дело было в птичке. Мне было жаль её, и я был рад, что могу выпустить её на свободу. И уже не мальчик, а я выпускал её.
Позже, уже будучи взрослым, я узнал свои тогдашние переживания, прочтя последние строки пушкинской «Птички».
Я стал доступен утешенью:
За что на бога мне роптать;
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать!
Если бы я тогда натолкнулся на эти добрые строки, я бы, наверно, очень обрадовался: поэт и я чувствовали одно и то же. Я был счастлив и горд, что выпустил птичку из клетки. Именно я это сделал, а не тот безликий мальчик из прочитанного Николаем Тихоновичем рассказа. Поэт, ликующий потому, что мог «свободу даровать» хотя бы такому крохотному узнику, был мне дорог. Он раскрыл усатому дяде душу десятилетнего мальчонки, который тоже в конце сочинённой им сказки-пересказки открыл клетку и «даровал свободу» маленькой пленнице.
Я так и назвал птичку – «пленницей», и даже больше того – «крылатой пленницей». Да. Так я и написал: «И он выпустил на свободу свою крылатую пленницу».
Я написал это с радостью, и радость была двойной. Я сделал хорошее, душевное дело и нашёл для него красивые слова. И это были мои слова, которых не было в прочитанном рассказе.
Это был первый в моей жизни сеанс колдовства словом, которое неведомо как удалось мне и неведомо откуда пришло.
Я всегда помнил об этой птице. И в иные минуты очень остро заново переживал сделанное в те далёкие годы. Такая минута случилась и совсем недавно, когда я прочёл стихотворение Жака Превера «Как нарисовать птицу».
Жак Превер начинает своё стихотворение так:
Сперва нарисуйте клетку
с настежь открытой дверцей,
затем нарисуйте что-нибудь
красивое и простое,
что-нибудь очень приятное
и нужное очень
для птицы;
затем
в саду или в роще
к дереву полотно прислоните,
за деревом этим спрячьтесь,
не двигайтесь
и молчите.
За этими настораживающими и настороженными строками следует превосходно написанное ожидание птицы. Иногда она прилетает быстро, но иногда приходится ждать её долгие годы.
Когда ж прилетит к вам птица
(если только она прилетит),
храните молчание,
ждите,
чтобы птица в клетку влетела,
и, когда она в клетку влетит,
тихо, кистью дверцу заприте
и, не коснувшись ни пёрышка,
осторожно клетку сотрите.
Затем нарисуйте дерево,
выбрав лучшую ветку для птицы,
нарисуйте листву зелёную,
свежесть ветра и ласку солнца,
нарисуйте звон мошкары,
что в горячих лучах резвится,
и ждите,
ждите затем,
чтобы запела птица.
Заключительные строки стихотворения утверждают: если птица не запоёт – значит, нарисованная вами картина никуда не годится. Если же птица запоёт – значит, картина хороша, вы можете ставить под ней свою подпись.
В этом стихотворении, переведённом М. Кудиновым, всё мне кажется прекрасным и верным. Картина сказочна и правдива одновременно. И это понятно: ведь речь идёт о самой редкой птице – об искусстве.
Очень важное следствие вытекает из «законов нарисованной птицы». Чтобы птица запела, нужно научиться рисовать свежесть ветра, ласку солнца и звон мошкары в зное. А это трудно.
Понятно, что этим вовсе не исчерпывается то, что необходимо в искусстве. Есть вещи и поважней: жизнь, люди, события века, борьба. Но это я выношу за скобки, как само собой подразумевающееся.
А сейчас очень важна мне эта удивительная колдовская птица, нарисованная кистью или написанная словом, но поющая. Мне важны и неотделимы от неё свежеть ветра, ласка солнца и звон мошкары в зное.
Повторяю, писать это очень трудно, но без этого колдовство словом состояться не может.
А начаться это колдовство в душе человека может очень рано. Я не сгущал красок и ничего не переиначивал в том, что действительно было, рассказывая, как писатель начал рождаться ещё в десятилетнем парнишке, сидящем на ученической скамье в начальной школе.
В подкрепление своей правды сошлюсь на старого опытного педагога Андрея Митрофановича Топорова, обучавшего ещё отца космонавта номер два Германа Титова. В одной из статей, напечатанной в «Литературной газете», он прямо говорит: «Школьник тоже маленький писатель».
Ну конечно же так. Все способности и склонности взрослого заложены в ребёнке, в том числе и способность к колдовству словом. Может статься даже, эта способность – особенно. Мальчишки и девчонки очень любят носиться с воображаемым, а это ведь почти постоянное состояние пишущего.
Являться муза стала мне
В городке Пушкине под Ленинградом, против здания бывшего Лицея, стоит памятник Пушкину работы скульптора Роберта Баха. Это один из лучших памятников писателям, какие я знаю. На простом цоколе очень хорошо найденных пропорций стоит скамья со сквозной резной спинкой. На ней – молодой Пушкин в распахнутом лицейском мундирчике. Он облокотился о спинку скамьи и задумался. Вся фигура его удивительно легка. Кажется, вот сейчас прервётся набежавшая задумчивость и резвый лицеист сорвётся с места, чтобы мчаться, лететь в то прекрасное далёко, которое только ему одному и видится.
Каждое крупное произведение искусства заключает в себе некую колдовскую силу, некую тайну неведомого и необъяснимого очарования. Тайна эта у всякого художнического создания своя. У Венеры Милосской она скрыта в поразительной гармонии пропорций, у Джоконды – в неразгаданной улыбке, у микеланджеловского Давида – в пленительном мужестве взрастающей юности.
У памятника Баха, с которого начался разговор, тайна очарования – в поражающей лёгкости сидящей фигуры, в одухотворённости, в окрылённости всего облика юноши Пушкина. Вес бронзы преодолён чудодейственным искусством скульптора. Нет её «тяжкого многопудья». Нет давящей власти материала над художником, и это и есть проявление силы и свободы художника.
Памятник превосходен, и прежде всего, пожалуй, тем, что вовсе не похож на памятник. Это просто живой Пушкин, который присел на скамью в лицейском саду и задумался. Здесь мы его случайно и застали.
И хорошо, что мы его застали именно здесь, потому что именно здесь
В те дни в таинственных долинах,
Весной, при кликах лебединых,
Близ вод, сиявших в тишине,
Являться муза стала мне.
Эти строки, взятые из первой строфы восьмой главы «Евгения Онегина», высечены в камне на цоколе памятника, и они здесь как нельзя более к месту.
Но музы являются не только великим. Они гостят у всех, кто открывает им настежь двери и сердце.
Почти каждый прозаик начинал со стихов. Я не был. исключением. Впрочем, ещё раньше самостоятельных стихов был как бы приготовительный класс стиховой школы, живая стихотворческая игра. Затеял её мой старший брат Давид, хотя это было вовсе не его изобретение. Называлась игра буриме, что значит в переводе с французского «рифмованные концы». Пришла она к нам из парижских салонов галантного века и заключалась в том, что участники её писали стихи на заданные рифмы.
Впрочем, подобными играми забавлялись во Франции ещё в пятнадцатом веке. Знаменитая «Баллада поэтического состязания в Блуа» Франсуа Вийона начинается строкой «От жажды умираю над ручьём», заданной хозяином празднества в замке Блуа принцем Карлом Орлеанским.
В нашей игре была задана не целая строка, а только окончания, рифмы каждой из строк стихотворения. К этим заранее заданным рифмам приписывалось и приспосабливалось всё содержание стихотворения – у каждого из играющих иное.
Игра эта вовсе не была пустой забавой. Условия игры требовали словесной ловкости, обширного словаря и отличного владения материалом. Можно было писать что угодно и о чём угодно, но нельзя было уклониться от обязательного окончания строки. Таким образом, допускалась полная внутренняя свобода, и в то же время требовалась строгая самодисциплина, а кроме того, и находчивость, и остроумие, и многое другое, что делало игру и интересной, и далеко не бесполезной.
Начали мы игру скромно, задав участникам её всего одно четверостишие.
Игра, по безмолвному уговору между всеми участниками, сразу принята была именно как игра. Излишняя серьёзность и чопорность с самого начала были сняты характером задаваемых рифм. Для первого конкурса были заданы рифмы: «шило», «рот», «мило», «капот»; для второго: «лет», «ноги», «кисет», «боги».
Конкурсов буриме было у нас множество. Во всех я принимал самое деятельное участие, но лаврами победителя не был увенчан ни разу.
Потерпев несколько неудач на конкурсах буриме, я решил всё же доказать, что «в механике и я чего-нибудь да стою», и стал сочинять стихи без стеснительных конкурсных условий. Но и тут особых успехов на первых порах я не оказал.
И всё же я не бросал своих трудов на ниве стихосложения и продолжал усердствовать. К четырнадцати годам я сочинил наконец первое своё самостоятельное законченное стихотворение.
Первые стихи обычно бывают либо возвышенно чувствительные, либо пейзажные – про берёзки, про тополя, про закат. Я решительно порвал с этой обветшалой традицией и сразу выступил с гражданственно-обличительной тематикой. Я клеймил порок, и в частности курение табака.
Сочинение стихов оказалось нелёгким, хлопотливым и неблагодарным делом. Помню, как долго бился я над тем, чтобы подыскать приличную рифму к слову «потолок» и найти хорошую соседку строчке
Дымил он в потолок.
Как я ни усердствовал, сколько ни пыхтел и ни натуживался, ничего путного не получилось. В конце концов пришлось нехотя употребить крайне неудачный оборот
Пуская дым, как ток.
В сопоставлении этих двух строк была явная нелепица, потому что электрический ток, о котором я вёл здесь . речь, распространяется мгновенно, в то время как дым поднимается к потолку очень медленно. Сравнение явно не подходило к случаю, но ничего лучшего, никакого другого образа и иной рифмы я подыскать не смог, и стихотворение осталось, так сказать, под током.
Много лет спустя, прочитав в газетном отчёте об открытии Волховской гидроэлектростанции, что «рубильник включили, и ток медленно потёк к Ленинграду», – я вспомнил своё первое стихотворение и от души рассмеялся. Техническая осведомлённость корреспондента была примерно на том же уровне, на каком находился я в четырнадцать лет, сочиняя своё первое стихотворение. Надо сказать, что ошибки, подобные моей, совершают не только четырнадцатилетние поэты. Вот недавно я прочёл у поэта Игоря Михайлова строки: «Гудят провода – это мчится ток высокого напряжения». Поэта, видимо, не смущает то обстоятельство, что тока высокого напряжения в природе не существует, что напряжение присутствует в сети, передающей ток, но не в самом токе.
Но оставим эти ошибки на совести поэтов, им многое прощается, и вернёмся к собственным, что, правда, менее приятно, но зато более плодотворно. В моем первом стихотворении, кроме общественно-благонамеренной тематики, других достоинств разглядеть, я думаю, не удалось бы даже в электронный микроскоп. В нем не было ничего поэтического, а поэзия без поэтического жить не может. И поэтического мышления следует спрашивать с поэтов прежде всего – как с маститых и иной раз уже забывших о поэзии, так и с начинающих несмышлёнышей, которые ещё не подозревают о том, что такой метод мышления существует и что поэт не только может, но и обязан мыслить поэтически. Вне этого особого, напряжённого, образного, поэтического мышления нет У поэта путей в заповедную страну, которая зовётся Поэзией.
Кстати, для путешествия в эту заповедную страну не обязательно карабкаться на Олимп, чтобы оседлать Пегаса. Можно запрячь и простого Пегашку или Серка, как это сделал Твардовский, отправив Моргунка на поиски обетованной Муравии. За неимением конной тяги и других транспортных средств можно в конце концов попасть куда угодно и пешком.
Но какой бы вид и способ передвижения ни был избран, одно неизменно и очевидно – в страну, которая зовётся Поэзией, может вступить только поэт. Таков непреложный закон, который обойти никому не удалось и никогда никому не удастся. Это надо знать и понимать. И чем раньше придут эти знания и понимания, тем лучше.
Я узнал об этом не вдруг и не скоро. Напротив, я зарабатывал необходимые мне понимания горбом, постоянно спотыкаясь о, собственные ошибки, незрелость, невежество и постоянно споря с критиками, с самим собой и с собственными героями. Споры затянулись до сегодняшнего дня и, по-видимому, не будут окончены и завтра, но это не смущает меня, и никого не должно смущать и останавливать на избранном пути. Для того чтобы двигаться вперёд, вовсе не обязательно застёгиваться на все пуговицы и ждать исчерпывающих указаний о путях-дорогах от регулировщиков.
И ещё одно следует понять и уяснить себе. Для того чтобы быть поэтом, вовсе не обязательно говорить а рифму, клясться ямбами и приподниматься на цыпочки. Можно быть поэтом и работая над повестью, пьесой или даже критической статьёй – случай, правда, редкий. Забавно то, что один и тот же человек, написав стихи и прозу, в стихах может оказаться прозаиком, в прозе подлинным поэтом. Так случилось, например, с Гоголем. Его «Ганс Кюхельгартен» – весьма скучная проза, а «Мёртвые души», «Тарас Бульба» или «Вечера на хуторе близ Диканьки» – высокая поэзия.
Поэзия не только обязательный спутник литературы, и живёт она не только в литературных заповедниках. Всё, что делал кинорежиссёр Александр Довженко, пронизано поэзией. Его «Арсенал» и «Земля» истинно поэтичны.
Поэзия и рядом с нами, и в нас. При желании и жажде поэтического её можно обнаружить решительно повсюду. Она присутствует во всём, хотя в руки, как золотоперая жар-птица, даётся не всегда и не всем.
Что касается музы, то залучить её «на пир младых затей» не так уж трудно. Она является по первому зову во всех тех случаях, когда явление её вызывается действительной и жаркой потребностью души зовущего. Она весьма демократична и является без промедления не только к всесветным знаменитостям, но и к нам грешным, представляющим меньшую литературную братию. К каждому приходит она в своё время, как первая любовь, и приход её всегда в радость. Впрочем, когда это было впервые, обычно сказать затруднительно. Случается, что первое её явление на поверку оказывается вовсе не первым, что ещё прежде того душа твоя встречалась с ней когда-то «в смутном сне», как это рассказано в той же восьмой главе «Евгения Онегина».
Опять она у меня под пером – эта глава. Ею я начинал разговор, ею и заканчиваю. Одно упоминание о ней доставляет мне удовольствие, потому что во всей бескрайней стране, зовущейся Поэзией, нет для меня создания дороже и учительней.
Зелёная глина
Архангельск девятисотых годов жил лесом и треской. Треску привозили снизу, через морские ворота, на маленьких тресковых шхунах или в, бездонных трюмах больших пароходов Мурманского пароходства.
Лес шёл с верховьев Северной Двины. Огромная полноводная красавица река несла к городу нескончаемые караваны плотов. Здесь они кончали свой долгий неспешный путь. Их ставили на прикол вплотную к берегу, после чего начиналась выкатка леса на берег.
Делалось это так. Плоты развязывались и разбирались баграми по бревну. От кромки воды на берег и по берегу до каждого из штабелей леса протягивали две нитки из брёвен, отстоящие одна от другой сажени на две. По образовавшимся рельсам-каткам и вытаскивали брёвна на берег к штабелям.
На вывозке брёвен к каждому штабелю работали две лошади, управляемые двумя коногонами. Упряжка рабочей лошади была до крайности проста. Она состояла из хомута и привязанной к нему длинной верёвки. К свободному концу верёвки прикреплялся большой железный крюк. Этот крюк коногон одним ловким взмахом всаживал в торец бревна. Второй коногон проделывал то же самое по другую сторону катков. Потом коногоны Ударяли в кнуты, и лошади, натянув верёвки, волокли бревно на берег, к штабелям.
По мере того как штабель рос, втаскивать брёвна наверх становилось всё труднее. Впрочем, и по низу тащить огромные сырые неокоренные брёвна было непросто. Я достаточно нагляделся на работу коногонов и лошадей, чтобы верно судить об этом. Как ни был и мал в то время, я всё же понимал, как тяжёл и надсаден их труд.
Это на целую жизнь засело в памяти: вот почему и сейчас, более семи десятилетий спустя, мне ясно видится, как низкорослые лохматые лошадёнки с выпирающими на боках рёбрами, натуживаясь и в такт мелким шажкам поматывая головами, тянут огромные брёвна. Они с трудом выдирали дрожащие ноги из вязкой зелёной глины. Рядом брели коногоны, и им приходилось не легче, чем лошадям. Закатав бумажные штаны выше колен, они вместе с брёвнами волокли к штабелю на ногах по крайней мере по полпуда глины. Чем дальше, тем больше её налипало. С громким чавканьем коногоны вытягивали ноги из липкого месива, потом снова с трудом всаживали в него и снова с натугой тащили вверх. Они задыхались и обливались потом, проклинали на весь берег и брёвна, и лошадей, и себя, и весь остальной свет, особенно эту проклятую глину.
В обед коногоны купались, шумно кидаясь с плотов в стеклянную тёмную воду. Потом кто-нибудь приносил из казёнки шкалик водки, и все садились на брёвна перекусить.
Случалось, они пели, и песня была тягучей и надсадной, точно и она брела с ними вместе по липучей, вязкой глине.
Летом я целые дни пропадал на реке, пристав к шумной ватаге таких же, как я, огольцов. Мы купались по десять раз на дню, ныряли под плоты, обследовали лодки, стоявшие под высокосвайными пристанями, собирали ракушки и мелкие камешки для рогаток, ловили мальков на мели.
Занятый всеми этими многосложными делами, я не очень внимательно прислушивался к надсадным песням коногонов, день-деньской копошившихся в зелёной глине. И всё же эти песни вошли в мою жизнь, – ведь я слышал их и в восемь, и в девять, и в десять лет, и позже.
В двадцать три года случилось со мной одно примечательное песенное событие. Хотя и на этот раз дело происходило в Архангельске, но теперь я сидел уже не на плотах, а в партере городского театра, и пели песни не коногоны.
Пела сказительница Марья Дмитриевна Кривополенова. Её только недавно вывезла с далёкой Пинеги Ольга Озаровская, кочевавшая по глухим углам огромной – в три-четыре европейских государства – Архангельской губернии и очень много сделавшая для того, чтобы стали общенародным достоянием драгоценные песенные и сказочные клады русского Севера.
Как и где разыскала Озаровская Марью Дмитриевну и как судьба свела их? Сама Озаровская в своей книге «Бабушкины старины» рассказывает об этом так: «Давным-давно в. деревне Усть-Ежуга, при впадении реки Ежуги в Пинегу, Стояла маленькая чёрная избушка. В ней семь голодных ртов... мать – работница неустанная, а с ней четверо ребятишек, да старая бабка, да огромный столетний дед... Мать оставит ребятишек в избе, уйдёт на работу, а дед с ними... Дед в молодости ходил по Зимним Кедам, бил морского зверя; оттуда вынес свои старины... И ребятишки пристают:
– Дедушко! спой старину. Дедушко! спой былину...
И «внялась» в эти старины одна крошечная Машутка, всё упомнила и пронесла сквозь скудную тяжёлую жизнь... С десяти лет пришлось побираться, ходить по кусочкам... Пришли годы: выдали Машу замуж в деревню Шотогорку... муж пил, и на руку нечист был, и бродяжить любил... Дети умирали, мужа убили бродяги на дороге, осталась одна дочь.
Дочь вышла замуж в деревню Веегоры тоже бедно... И на старости лет с корзинкой в руках крошечная сморщенная Марьюшка бегает по деревням, собирает кусочки... Ночует где бог приведёт... И так до семидесяти двух лет, до чуда встречи с Московкой».
Московкой этой и была Ольга Озаровская. А встреча случилась летом пятнадцатого года в деревне Великий Двор, в доме Прасковьи Андреевны Олькиной, которая, кстати, жива и сейчас, и хотя перебралась к дочери в Кировск, но каждое лето приезжает в родную Пинегу. О встрече своей с Кривополеновой в Великом Дворе и о том, что произошло после того, Озаровская рассказывает дальше:
«Есть примета на Севере: если съешь у нищего от трёх кусков, будет тебе счастье.
Старая нищенка, Марья Дмитриевна Кривополенова так сердечно угощала меня тёплыми, только что поданными в городе шанежками, что я незаметно для себя съела заветные три куска.
И вышло счастье. Для нас обеих.
Нельзя было не полюбить бабушку с первой встречи. А когда рассыпала она перед нами свой старинный словесный жемчуг, ясно увидели мы, что перед нами настоящая артистка.
– Бабушка, поедем в Москву?
– Поедем!
Храбрая, как артист. Односельчане руками всплёскивали:
– Куда ты, бабка? Ведь помрёшь!
– А невелико у бабушки и костьё, найдётся-ле где место его закопать!
И поехала бабушка со мной в Москву. А в Москве не одной мне, а многим тысячам показала, какая она артистка. Маленькая, сухонькая, а дыханье – как у заправского певца. Три зуба во рту, – а произношение чёткое на диво!
Семьдесят два года, а огня, жизни – на зависть молодым!»
Таков рассказ Ольги Озаровской о своей встрече с Марьей Дмитриевной Кривополеновой. В Москве, куда привезла Озаровская свою подопечную, Кривополенова имела огромный успех. Москвичи были зачарованы её старинами, её пением, её редкостным сказительским талантом, её личностью.
Гостьба эта была столь приятна для Кривополеновой, что уже в следующем, шестнадцатом году старая, несмотря на свои годы и трудности пути с далёкой Пи-неги, снова приехала в Москву.
А пять лет спустя, летом двадцать первого года, вызванная телеграммой первого наркома просвещения Советской России Луначарского из Веегор, где жила у дочери, Марья Дмитриевна приезжает в Москву в третий раз.
В этот свой приезд Кривополенова выступает перед делегатами третьего конгресса Коминтерна, выступает, как всегда, бесстрашно и с великолепным артистическим темпераментом. О том, как, в какой атмосфере проходили выступления Кривополеновой тем летом в Москве, свидетельствует очевидец одного из таких выступлений.
Очевидец этот – Василий Иванович Стирманов – весьма примечателен и сам по себе. Это знаток Севера, энтузиаст северного краеведения, учитель, во время гражданской войны – начальник оперативной части штаба Пинежского участка фронта, сейчас заведующий Пинежским филиалом Архангельского краеведческого музея. Он знал Кривополенову в детские свои годы, позже встречался с ней, и ему ведома жизнь Марьи Дмитриевны, вероятно, больше, чем кому бы то ни было другому. Вот что рассказывает он об одном из московских выступлений:
«Летом в 1921 году мне привелось быть в Москве. Смотрю, афиша: в зале консерватории выступает сказительница Кривополенова. С трудом достал билет на балкон. Наша «Махонька» – на столичной сцене. «Махонькой» звали Марью Дмитриевну в деревне за очень маленький рост, да и прозвище это созвучно было её имени. Запела бабушка «Посеяли девки лён». А перед этим предупредила публику: «Как руцькой махну, платоцьком тряхну – всем припевать». Студенты консерватории подхватили припев дружно и слаженно.
По окончании концерта многие забрались на сцену. Как пушинку подняли бабушку на руки, обнимали, целовали...»
Приведённое описание выступления Кривополеновой в Московской консерватории взято мной из книги В. Страхова «На лесной реке». А попала ко мне эта книга не случайно. В конце лета шестьдесят девятого года я получил небольшой пакет, заключавший в себе газету «Пинежская правда». Я не подписчик этой газеты, выходящей в Карпогорском районе Архангельской области, но, получив газету, не удивился, так как в моей Довольно большой почте частенько случаются сюрпризы, и по преимуществу приятные. И на этот раз сюрприз был приятен, и даже вдвойне: во-первых, газета пришла с далёкого, с милого мне Севера, а во-вторых, в ней был очерк, называвшийся «Встреча с Кривополеновой». В очерке цитировалась главка, посвящённая Кривополеновой, из недавно вышедшей моей книги «Сумка волшебника» (первое издание).
Очерк подписан был В. Страховым. Я не знал Страхова, но был благодарен ему за то, что он напомнил мне о Марье Дмитриевне, ставшей живой частицей моей души, моей юности, моей памяти.
Так как на пакете, содержащем газету, значился обратный адрес приславшего её Страхова, то я написал ему, поблагодарил за неожиданное приятство, какое доставил он мне, прислав «Пинежскую правду», и просил сообщить мне, что знает ещё о Кривополеновой, о её жизни. Поблагодарил я и редактора «Пинежской правды», обратившись и к нему с той же просьбой.
Вскоре я получил и от редакции и от Виктора Евгеньевича Страхова ответы. В редакционном ответе было сказано о том, что Страхов является автором книги «На лесной реке», одна из глав которой посвящена Кривополеновой. Я попросил эту книгу у Виктора Евгеньевича и вскоре получил её вместе с обстоятельным письмом, содержащим много интересного и нового для меня из биографии чудной пинежской старицы. «Пинежская правда» в свою очередь прислала мне номер газеты полуторагодовалой давности с новыми для меня материалами о Кривополеновой.
В сопроводительном письме редакция сообщила мне адрес Стирманова и советовала обратиться к нему за интересующими меня материалами.
Я написал в Пинегу Стирманову. Василии Иванович тотчас отозвался, и завязалась переписка. Длилась она, впрочем, недолго, так как месяца через полтора Стирманов оказался по делам в Ленинграде и навестил меня.
И вот мы сидим по обе стороны диванного столика, и Василий Иванович рассказывает мне о Кривополеновой, о тяжкой жизни пинежской нищенки.
Семья Стирмановых жила в той же деревне Веегоры, что и Кривополенова. Но та селилась на дальнем нижнем краю, а Стирманов – в самой середине деревни. Пока старая нищенка, собирая куски по другим местам, добредала до центра Веегор, она уставала и у Стирмановых отдыхала, а частенько и на ночь оставалась.
Сердобольная хозяйка дома каждое утро выпекала по двадцать небольших хлебцев, чтобы подавать их захожим нищим и убогим.
Случалось, когда Махонька оставалась ночевать, Настасья Егоровна Стирманова посылала ребят по соседям звать их на посиделки.
Соберутся девки и бабы, сядут прясть. Выпросит себе прялку у хозяйки и Махонька, а то с вязаньем сядет. Вязала она очень сноровисто и красиво трёхцветные рукавички или чулки. Вяжет и приговаривает: