355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Смирнов » Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015 » Текст книги (страница 48)
Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:28

Текст книги "Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015"


Автор книги: Игорь Смирнов


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 48 (всего у книги 53 страниц)

В «Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы» (1975) Мишель Фуко воссоздал историю разных форм возмездия за преступлениe и обращения с телом делинквента. Как бы ни смягчались эти формы (не столько, впрочем, гуманизируясь, сколько экономизируясь), правосудие, по Фуко, всегда применяет закон, руководствуясь внеположным тому аргументом вроде потребности избавить общество от опасности и т. п. Стоит ли ждать исправительного эффекта от пенитенциарных учреждений, если судебное разбирательство в своей последней инстанции заведомо внесудебно? – хочет сказать нам Фуко.

По Эрвину Гоффману («Stigma. Notes of the Management of Spoiled Identity», 1963), наказание так или иначе стигматизирует «своего чужого», являет собой антитезу статусу. Хотя способы клеймения трансформируются (Гоффман историчен, как и Фуко), оно в принципе бесчеловечно, воплощая в телесной отметине разницу между теми, кто in-group, и теми, кто out-group. (Вообще говоря, стигматизация двусмысленна, что не следует упускать из виду: она бывает и престижной, статусной, как, например, в aрахаических родоплеменных союзах, члены которых маркируют свою включенность в коллектив татуировкой и раскраской тел. Более того: кто, собственно, не стигматизирован (положительно или отрицательно, как посмотреть) в обществе, расколотом модой на опережающий и отстающий контингенты?)

И последний пример в выстраиваемой серии. Заимствуя у Фуко понятие «биополитики», Джорджо Агамбен («Homo sacer», 1995) преподнес ее в качестве обязательного компонента суверенной власти, идентифицирующей себя в оппозиции к изгоям, объявляемым вне закона (их убийство не означает, что они делаются жертвами). Закон, диктуемый сувереном, значим, но не обладает значением, ибо важна сама антитеза полноправного потентата и обесправленной «голой жизни». Агамбен идет по стопам не только Фуко, но и Беньямина: биополитика, она же «танатополитика», ущербна для закона, по ту сторону которого обнаруживается им не защищенная «голая жизнь», что ставит под вопрос его всеобщность. Номос модерна – концлагерь, подводит Агамбен черту под своими соображениями.

2

Бóльшая часть работ, попавших в мой обзор, хорошо известна историкам криминологических доктрин. Я ловлю себя на мысли, что мне легче признаться в библиотечной краже, чем в несвежести поставляемой мною информации, в, так сказать, противопервородном грехе – ведь Адам соблазнился охотой за знанием абсолютно уникальным. Повторение пройденного все же искупается тем, что оно выявило ранее не замечавшиеся узкие рамки, в которые удается вместить кажущиеся чрезвычайно разнообразными, но при ближайшем рассмотрении группирующиеся всего лишь в трех парадигмах взгляды на преступление.

Нельзя сказать, что проанализированные (увы, скороговоркой) концепции вовсе лишены объяснительной силы и эмпирической ценности. Конечно же, Чикагская школа не конструировала фантомы, а реконструировала реальность субкультурных участков в современном мегаполисе, которые могут быть рассадниками преступности. Могут и не быть таковыми. Слабость прослеженных теорий в том, что они фундированы логико-смысловыми операциями, способностью к которым интеллект располагает сам по себе – безотносительно к логике преступления. Совпадает ли при этом начертанный наукой и философией фоторобот делинквента с его подлинным лицом или нет – дело случая, некая вероятность, которую приходится прогнозировать только приблизительно, беря в расчет, что она окажется вовсе пустой. Homo criminalis – такой же владелец сознания, как и исследователи преступности. Оно и впрямь бывает у правонарушителей не поспевающим за поступью времени, прогрессиcтски пренебрежительным к застылым без инноваций поведенческим стереотипам или вовсе выламывающимся на авангардный манер из времени как данности – прежней и настоящей. Индеец в дебрях Амазонки может в порыве недоуменного вандализма валить телеграфные столбы, как то наблюдал Клод Леви-Стросс («Печальные тропики», 1955). Борьба за извлечение сверхвыгоды из модернизации может побуждать банковский капитал к темным махинациям, а высокотехнологичные промышленные корпорации – к раздaче взяток клиентам. Революционная власть может узаконивать преследование невинных. Но ведь есть и миролюбивые «дикари», и образцово законопослушные банки, и бескровные государственные перевороты, совершаемые в обход конституции, однако затем не упраздняющие ее. Что же ДОЛЖНО вызывать преступления?

Обращение к самым последним подходам к криминогенности лишний раз подтверждает приведенную выше трехчленную схематизацию штудий этого сорта. Довольствуюсь здесь минимумом доказательств.6

Врожденная преступность опознается ныне не физиогномически, а генетически (по хромосомным аномалиям), биохимически (по активности нейромодуляторов и гормонов) и нейрологически (по деятельности амигдалы – участка мозга, ответственного за эмпатию). Методы такого рода исследований, проводимых в оснащенных новейшими приборами лабораториях, не имеют ничего общего с теми, которыми пользовался Ломброзо, но идейно перед нами все то же тянущееся из позапрошлого столетия (пред) убеждение, согласно которому преступность биодетерминирована, то есть архаична, если не забывать, что всеми историко-цивилизационными достижениями человек обязан своему дерзающему уму, Духу. Современная нейрология отрицает не только, как принято думать, свободу воли (воля-то и закрeпощает нас на объекте желания, сказал бы Шопенгауэр), но и (что тревожнее) творческую потенцию интеллекта, остающегося без перспективы на будущее.

Выводимость преступности из наступления современности на прошлое зачаровывает Филипа Зимбардо (Philip Zimbardo). В книге «Люциферов эффект» («The Lucifer Effect – Understanding How Good People Turn Evil», 2007) он разрабатывает концепцию ситуативного зла: в дурных обстоятельствах даже добронравный индивид принужден перешагивать порог, предписанный нормой (Зимбардо ссылается на «Стэнфордский тюремный эксперимент», в котором часть студентов разыгрывала роли заключенных, а часть – надзирателей, не удержавшихся от скатывания к жестокости). Зимбардо идет дальше Чикагской школы, не удовлетворяясь ее урбанизмом, толкуя места преступных действий обобщенно. Тем не менее ее традиция в «Люциферовом эффекте» явно присутствует: преступление разыгрывается под влиянием обновившегося контекста («среда заедает», как говорилось когда-то).

На Беньямина ориентируется не только Агамбен, но и Славой Жижек («О насилии», 2008), по мнению которого системное давление на человека не предоставляет ему более в сегодняшней глобализовавшейся, снимающей дифференциации социальности лазейку для ускользания от принуждения к службе во имя такого подневольного строя жизни. Соревнование в современном мире нацеливается не столько на выигрыш в борьбе достойных соперников, сколько на причинение вреда противнику. Только солидарность людей в их универсальной негативности (в неадекватности каждого себе), а отнюдь не иллюзорная установка либерализма способна быть противовесом вредоносному обществу (как бы аналогу тоталитарного государства). Жижек исправляет Беньямина: «Большой Другой», предполагаемый всесокрушительным «божественным насилием», исчез сейчас. В наши дни оно будет актом тех (одиночек, народа), кто не страшится убийства без жертво-приношения. «Homo sacer» мутирует у Жижека, перевоплощаясь из изгоя в того, кто был сувереном у Агамбена. Почему бы радикалу Жижеку не задуматься над тем, что глобализму свойствен также (и, быть может, в первую очередь) антагонизм двух – народившейся и традиционной – систем? Противодействуют, с одной стороны, корпорации, посягающие на покорение целой планеты, а с другой – национальные государства с их локально значимым законодательством. Эта схватка разрешима не революционным, а рутинно-юридическим образом – либо на судебных процессах, умеряющих претензии капитала, либо по-средством уступительных изменений, корректирующих местную правовую практику в пользу монополий.

Чтобы не плыть по течению криминологической и девиантологической мысли, издавна разбившемуся на три русла и не вышедшему из тесных берегов по сию пору, нужно отказаться от приближения к преступности из зрелой истории, находясь в которой исследователи непомерно преувеличивают в своих экспланaторных схемах важность то прошлого, то настоящего, то будущего. Преступления происходят, разумеется, во времени, но не истории, а мифа, точнее, на стыке того и другого. Не удивительно, что некоторые преступники делаются легендарными фигурами, «гениями мест», где они разбойничали, мифологизируются народным сознанием несмотря на свою принадлежность к документированной истории (так, коренные петербуржцы до сих пор не забыли налетчика 1920-х гг. Леньку Пантелеева). Этиологические рассказы устойчиво сводят в пары дарителей и злоумышленников. Донатор, не превосходимый в своем благодеянии, – Творец всего, что ни есть, чье интеллектуальное достояние присваивает себе в Ветхом Завете тварное существо (прототип беззаботных пиратов Интернета). Вину Адама наследует один из его сыновей – и опять в связи с дарением, на этот раз названным без обиняков, а не имплицитным, как в демиургическом акте: Господь принимает подношения пастуха Авеля и отвергает плоды, отправленные Ему землепашцем Каином, после чего тот, мучимый рессентиментом, проливает кровь брата своего (и становится в изгнании строителем города, подсказывая из тьмы веков Чикагской школе, где искать среду, благоприятствующую гангстеризму). В древнеегипетской мифологии роль дарителя достается Осирису, который обучает людей аграрным и промышленным техникам, а роль вероломного братоубийцы – Сету. На том свете Осирис выступает судьей, взвешивающим достоинства и недостатки смертных. (А кому еще в ту давнюю эпоху и было чинить суд, если не подвергнувшемуся нападению? – не удивился бы Локк). Где дизъюнкция, там и конъюнкция. Варьируясь, миф порой склеивает дарение и преступление – титан Прометей приносит огонь людям, похищая его у богов (и оказывается в своей бивалентности одним из провозвестников родившегося в Греции трагического искусства; конъюнкция, похоже, вторична в сравнении с дизъюнкцией – эстетизирует миф). Разделенные или соединенные, оба шага – каритативный и экспроприативный – соотносят между собой два мира: сверхъестественный и человеческий.

Вообще говоря, человек предрасположен к радикальному отчуждению власти от себя, каковую получает от него Бог живой (а вместе с Ним церковь) или deus mortalis (государство, монополизирующее, по формулировке Макса Вебера, право на применение высшей меры наказания – поясню: на агуманность). Как я уже писал в статье «Приключения на краю ума» («Звезда», 2015, № 2. С. 239—252), самая главная граница, на которую homo sapiens натыкается ввиду своей духовно-материальной раздвоенности, пролегает между тем, что только мыслится, и тем, что воспринимается сенсорно. Поручая господствовать над собой Всемогущему и Его земным агентам (будь то клир или монарх), человек пытается запереть на замок рубеж, на котором самоопределяется, и отдает при этом недвусмысленное предпочтение силе интеллекта над силой чувственных впечатлений, умозрению над зрением, закону (от Бога и начальствующих в обществе) над неконтролируемыми страстями, над одержимостью желаниями. Неизбежно вырастающая отсюда проблема состоит в том, как вернуть власть тому, кто отрешился от нее по собственному волеизъявлению, кому она только и причитается, как низвести ее из вечности (пусть даже оборачивающейся этатической псевдовечностью) в текущее время. Дарение и преступление – два взаимоотрицающих способа сделать проницаемой границу, размежевывающую не только инобытийное и бытийное (как в мифе), но и всякое свое и всякое чужое.

Каритативный акт так устраняет барьер между двумя лицами, что предоставляет Другому, наделяемому собственностью, возможность выйти из себя, из стазиса, ступить на путь саморазвития, по большому счету – объявиться в качестве субъекта истории. Адресат дарения обретает – ни много ни мало – зачаточную суверенность, коль скоро он волен по своему усмотрению распоряжаться полученным во владение (хотя бы суверенность и не была достижима во всей полноте, как резонно утверждал Жорж Батай). И напротив: преступник изымает Другого из имманентной тому истории, покушается ли он на жизнь и имущество своих жертв, подвергает ли он их плоть физическому насилию или обманывает их ожидания, не соблюдая договор, заключенный с партнерами. Делинквент узурпирует историю, самозванно вмешивается в чужое время, не вырабатывая своего, запечатлеваемого в творческом продукте. Тираны склонны к кровавым злодеяниям (а кое-кто из демократически избранных правителей вроде президента США Ричарда Никсона – к высокомерному игнорированию закона) по той причине, что поднявшимся на вершину власти мнится, будто история – их личная добыча. Преступления архетипичны, их набор неизменен, ибо какова бы ни была их совершенствующаяся техническая оснащенность, они равно экспроприируют нашу всеобщую вовлеченность в историю. Многие правонарушения выглядят изобретениями Нового и Новейшего времени, но это не более чем кажимость. Так, осуждение плагиата берет старт вовсе не с введением копирайта в XVIII в. – оно проглядывает уже в мифах о трикстерах, неумелых подражателях Демиурга. Разница между преступлениями минувших веков и нынешними не в их типе, а в том, с какими средствами по защите ценностей они сталкиваются, – с тайником ли под полом крестьянской избы, с бронированным ли сейфом или с электронными носителями информации.

Соображение Блаженного Августина о том, что в сердцевине преступления зияет пустота, приемлемо лишь отчасти – оно учитывает только точку зрения потерпевшей стороны. Пустившийся во все тяжкие ощущает нехватку жизненного времени, подобно любому из смертных.В отличие от прочих, он, однако, находит выход из цейтнота не в чем ином, как в присвоении себе такой привилегии, которая позволяет ему властвовать над смертью Другого (или, по меньшей мере, ввергать Другого в состояние недостачи). Преступник испытывает особую эмпатию, не пониженную, как полагают психокриминологи, а повышенную – он способен вчувствоваться в Другого даже тогда, когда того как бы нет. В танатологическом сопереживании Другому преступник возмещает собственную финальность, попирает свою смерть чужой, надеется выиграть для себя время, убывающее у сопряженного «я». Управляя Танатосом, он, как ни парадоксально это звучит, самоубийствен применительно к своей жертве. Такое остраненное самоубийство переносит индивида за порог его будущего отсутствия. Исламистские террористы-смертники – из того же ряда: ведь им грезится ожидающее их райское блаженство. Какой бы ни была фактическая нажива преступника, его всегдашнее сокровенное приобретение – нейтрализованное Ничто. Оно ни praesentia, ни absentia – и потому дерзость, риск, головокружительное упоение лихостью; оно несказуемое пребывание в небытном – и потому противозаконный поступок скрытен даже в условиях, когда за ним не маячит угроза возмездия, как во многих случаях государственного произвола.

К узурпированию чужого времени субъект побуждается расстройством биографической связности, разрывом в персональной истории, отпадением от прежнего «я»-образа. Пассивное отношение к такого рода амнезии делает нас конформистами, безропотно соглашающимися с текущим положением дел, с темпоральным контекстом. Активное преодоление беспамятства ведет к преступной компенсации дефицита за счет окружающих, расстающихся с привычным распорядком жизни, если не с ней самой. Ситуации, в которых будущему делинквенту приходится терять себя и свое прошлое, весьма разнообразны. К ним принадлежат: отчаяние неудачников, алкогольный делириум, явление эротической телесности у подростков, миграция, всяческие сшибки эпох. Чем резче переход общества от прошлого к настоящему (например, в послевоенные и по-революционные периоды), тем более массовой становится криминогенность (подчас в ней проступают черты социально-политического протеста, как то было в годы хрущевской «оттепели», когда приказному хозяйствованию бросила вызов чрезвычайно распространившаяся в больших городах Советского Союза контрабанда – фарцовка).

Нас поджидает множество обстоятельств, в которых происходят окказиональные преступления. Облигаторна же криминогенность только тогда, когда есть персональная предрасположенность к ней. Чем еще занят делинквент, как не захватом помимо него наличного, то есть объективно имеющегося времени в личную собственность? Отклонения от нормы, принимающие рецидивный вид, по самой своей природе индивидуальны, а если перед нами организованная преступность, то за ней стоит сговор отдельных лиц, намеренно исключающих себя из правового поля (о социальности вне закона еще будет сказано ниже). Каков душевный склад преступной личности – особый вопрос, подробный ответ на который выходит за рамки моей статьи. Замечу только: дарение – такое событие, которое означает для адресата этого акта, что до того прожитое им время было благонаправленным, текущим к сувениру, заслуживающим удержания в памяти, тогда как все, зачеркивающее дарение (побои, испытанные в детстве, невнимание родителей к ребенку, перенесенная им утрата любимых предметов и многое прочее), травмирует психику, разрушает ее когерентность, подавляет ее историзм, требует от «я» быть отторгнутым от когда-то развергшейся катастрофы. Преследующий преступную цель борется с обделенностью, со своей детской травмой, одаривает себя сам, избывает душевную нищету, силой и хитростью принуждая Другого стать донатором.

Первообраз благодеяния – попечение о захоронениях, дающее умершим новую – духовную – жизнь в мемориальном коллективном воображении. Первообраз злодеяния – устроение помех в отправлении заупокойного культа, внесение дефекта в коллективную память: такое вредительство учинил Сет, разбросавший части тела убитого Осириса. В византийском житии Андрея Юродивого (конец IX – начало Х в.) святому (= избраннику, которому свыше предначертано быть дарителем, творить чудеса) противостоит, среди прочих, «тать гробный», пытавшийся разграбить могилу. Этого рода воровской промысел относится к разряду древнейших преступлений. Захоронение – наиболее ранняя из всех оградительно-защитных мер, предпринимаемых социокультурой, закон до закона, антропологическая протоконституция. Тело погребенного Христа бесследно исчезает, знаменуя тем самым отмену, по апостолу Павлу, закона благодатью. Преступник некрофиличен, как и блюстители нормы с их почитанием предков и кладбищенскими сентиментами. Но вместо того чтобы даровать жизнь мертвым, воскрешая их хотя бы мысленно, он отбирает ее в свое пользование у тех, кто еще пребывает здесь и сейчас.

Расстояние, разделяющее закон и кровную месть, не столь велико, как о том говорится в «Мире как воле и представлении» (1819, 1844). Шопенгауэр, несомненно, прав, указывая на превентивную функцию закона, развернутого в будущее в оппозиции к мести, обращенной к прошлому наравне со всем традиционным обществом, в котором она практикуется. Но как санкционирующий наказание закон подчинен тому же принципу «око за око», что и jus talionis. Подвергая преступника каре, закон озеркаливает заупокойный культ, приговаривает ли он осужденных к казни или погребает их заживо в застенках, проницательно названных Достоевским «мертвым домом».

Раздача (беднякам, церкви) неправедно нажитого не просто облагораживает разбой, но и включает кару за преступление в его состав. Между полюсами дарения и преступления располагаются промежуточные явления, смешивающие противоположности. Так, взятка коррумпирует дарение, а преступление гасится в исполнении воинского долга, предполагающего готовность солдата отдать жизнь за родину. Разрешенное убийство (разыгрывающееся на поле брани, в ордалиях или на аристократических дуэлях) – один из приемов, с помощью которого homo socialis доказывает свою невинность, возлагая ответственность за преступления на индивидов, не вписывающихся даже в общество, которое узаконивает агрессивность. Можно, пожалуй, утверждать, что общество само-определяется постольку, поскольку подозревает индивидное в злоумышлениях. Homo socialis превозмогает человека не в его естественном, а скорее в противоестественном состоянии, в качестве самости со всеми ее психическими особенностями и странностями. Калечащий подростков обряд инициации в архаических коллективах был призван, среди прочего, наказать и стигматизировать тех, чья психика лишь могла бы стать криминогенной еще до того, как преступление и впрямь совершилось.

Кроме предупредительного наказания без вины виноватых социум использует и многие иные инструменты, предназначенные воспрепятствовать переходу потенциальной преступности в актуальную. Надо думать, что суп для бездомных – более надежное средство для уменьшения криминальной опасности, нежели расставленные на каждом углу камеры видеонадзора, не помешавшие терактам, предпринятым исламистами в Париже и убийцами Бориса Немцова у стен московского Кремля. Наиболее эффективное предотвращение преступлений – пожертвование государством своих накоплений населению в форме повышения пенсий, понижения налогов, взятия на себя расходов по обучению молодежи, оказания помощи многодетным семьям.[7]7
  В обратном порядке: густота запретов, сокращающих гражданские свободы, урезывающих нашу актив-ность, повышает вероятность того, что будут нарушены предписания, мелочно регламентирующие жизнь, вмешивающиеся в отправление элементарных человеческих нужд. Диву даешься, когда знако-мишь-ся с виртуозным идиотизмом законотворчества. В Баварии на вас наложат штраф за попытку вывез-ти из этой земли изготовленные там шерстяные носки числом больше скромно положенного. В США вам ин-криминируют пособничество в педофилии, если вы решили похвастать в Интернете фотографией ва-ше-го ребенка, запечатлевшей его на пляже. Женщины, носящие чадру, преследуются во Франции (а под ву-алью можно прятать лица?). Законы, которые один за другим кует нынешняя Дума, пока еще не сде-ла-ли всех без разбора россиян кандитатами в зэка (как в пору сталинизма), но, бесспорно, добились боль-шо-го прогресса на пути к этому юридическому идеалу. Может быть, в том и состоит истинная справед-ли-вость (в которой никак не могли разобраться либеральные ученые вроде Джона Ролза и Поля Рикёра), что-бы дать каждому шанс попасть в тюрьму, где заключенные отличаются друг от друга только сроками пре-бывания под стражей?


[Закрыть]
Что эти милости и щедроты имеют профилактическую функцию, минимализуя криминогенность, не бросается в глаза тем, кто их инициирует, то ли руководствуясь идеей социальной справедливости, то ли охотясь за голосами избирателей. Комплементарность дарения и преступления открывается не социальному сознанию, а художественной интуиции, индивидуализованному видению вещей. После романов о преступлении («Отчаяние», 1932) и наказании («Приглашение на казнь», 1935) Владимир Набоков пишет «Дар» (1938) – текст, центральный герой которого получил в детстве всё, о чем только смел мечтать, и как раз по этой причине оказался способным к творческой самоотдаче.

Наследуя мифу, индивидуализуя его архетипическое содержание, искусство всегда проявляло повышенный интерес к преступности, а начиная с романтизма, когда возвращение к первоистокам обрело эпохальное значение, даже демонически отождествило себя с ней в проведении аналогии между отклонениями от закона и от эстетических предустановлений. Общество ограждает себя цензурой, выводящей из оборота шокирующие его художественные тексты, точно так же, как оно охраняет себя уголовным кодексом. Ослабление цензурных запретов как будто предоставляет свободу артистическому воображению, на самом же деле отнимает у него претензию на производство сенсаций, возможность становиться социально релевантным событием, потрясающим реципиентов.

Между тем искусство трансгрессивно иначе, чем криминальный поступок. Оно вырывается за свои пределы, оставаясь собой; вернее, его суть заключается в том, чтобы придать переходу через границу повторяемость, в каковой оно находит самообоснование. Клаузула в стихотворной речи ставит заслон ее развертывaнию, но оно продолжается из строки в строку, всякий раз преодолевая это препятствие. Девочка, порхающая над разлинованным мелом асфальтом, сообщает нам об искусстве, играя в «классы», больше, чем иные философские трактаты. Дело не исчерпывается техническими приемами. Выдавая мыслимое за действительно существующее, художественное творчество релятивизирует разделительную линию между тем и другим – фундаментально важную для социокультурной деятельности. Репетитивность, какую бы форму и какое бы содержание она ни принимала в искусстве, структурируя его и служа его индикатором[8]8
  О художественном тексте как «повторе прекращенного повтора» см. подробно: Смирнов И. П. На пути к те-ории литературы. Amsterdam, 1987.


[Закрыть]
, устанавливает эквивалетность областей, лежащих по обе стороны некоей границы. Перешагивание рубежа видится художнику с позиции если и не отрешенной от дифференциаций, то все же возвышающейся над ними. Искусство метатрансгрессивно. Оно вольно, таким образом, реферировать к любой трансгрессии – психической, сексуальной, моральной, в том числе и к преступной, привнося в эти ситуации эстетический смысл или, напротив, резервируя его для себя, вразрез с тем, что оно изображает в качестве недолжного. В своей метатрансгрессивности искусство оппонирует философии, которая стремится отыскать ультимативную, более не сдвигаемую, непроходимую границу (различающую сущностное и явленное, всеобщее и частноопределенное, бытие и бытующего и т. п.).

В свою очередь и преступность идет навстречу искусству. Будучи подражанием полезному труду, она сродни имитациям, подменяющим действительное эстетически отмеченным вымыслом. Мошенники,разводящие лохов, театральны, карманники и форточники поражают цирковой ловкостью, фальшивомонетчики и изготовители подделок и вовсе не могут обойтись при исполнении своих заданий без художественных навыков. Профессионализируясь, преступник, пусть и подчиненный сформировавшей его травме, в то же самое время перестает быть сосредоточенным только на ней, замкнутым в своей субъективности, коль скоро ему приходится овладевать теми или иными ремесленными техниками, чтобы побороть объективно наличные трудности. Чем более объективируется криминальное поведение, дистанцируясь от индивидуального психизма, тем упорнее оно создает собственную социальность (то, что Макс Штирнер обозначил термином «Verein»), альтернативную официальной, отсчитываемую от личности к группе, а не в обратном направлении. В этой среде криминальных специалистов, как и в любом коллективе, пекущемся о своей стабильности, нет либо мало места для патологических злодеев, совершающих преступление ради преступления, абсолютно не способных освободиться из плена травмы. Психопаты действуют по преимуществу в одиночку. В статусном обществе развязыванию и претворению в действие изуверской фантазии способствует эксклюзивно высокое положение, которое занимает делинквент (таков был, к примеру, соратник Жанны д’Арк, богатый аристократ Жиль де Рэ, нслаждавшийся неописуемыми мучениями детей), а в условиях демократии реализовать бесчеловечную перверсию дано каждому, кого она захватывает (в годы Перестройки чудовищные преступления Жиля де Рэ повторил ничем не приметный житель Подмосковья, наверняка не знавший, что в первой трети XV в. у него во Франции был знатный предшественник).[9]9
  Согласно Габриэлю де Тарду («La philosophie pénale», 1890), всякая преступность (а не только зверства пси-хопатов) зарождается на верхушке общества, проникая затем в его толщу, в нижние слои. Такое, бью-щее по аристократии, социологическое допущение не выдерживает диахронической проверки: преступ-ность известна и архаическим бессословным обществам.


[Закрыть]
Как и в отношении других аспектов криминальности, именно искусство точно диагностирует принципиальное различие профессиональной и патологической преступности: в фильме Фрица Ланга «М» («Город ищет убийцу», 1930) изловить серийного насильника-педофила одинаково стараются как полиция, так и криминальное подполье, желающее отмежеваться от изверга.

Преступная социальность не просто одна из субкультур, равнозначная землячествам нацменьшинств или фанатским союзам. Она фронтально противостоит обществу, придерживающемуся закона, и потому являет собой параллельный ему мир со своими правилами, подчас не менее строгими, нежели те, что предписываются правопорядком. Социум отчуждается от себя в мафиозных псевдосемьях, подростковых бандах, нелегальных производственных объединениях (скажем, в картелях, возглавляемых наркобаронами) и прочих преступных группах сходно с тем, как он периодически отказывается от организующих его запретов в праздниках, в карнавальной деиерархизации культурных ценностей. Роже Кайуа («Человек и сакральное», 1939) понял праздник с его эксцессами и оргиастичностью как инсценировку, отбрасывающую нас в хаос, откуда возможно новое миротворение, как спектакль, цель которого – омолодить социальное время, приостановить ветшание жизненной и жизненно важной материи. Праздник, стоит заметить, сопровождается дарениями, ибо ему предается человек, разыгрывающий роль демиурга-донатора. Homo criminalis отличается от homo ludens тем, что лишает общество свободы-в-дарении. И тем не менее эти лица сопоставимы. И праздничность и преступность приводят коллективную жизнь к кризисному состоянию. Социальность во всем ее объеме (а не только ее хозяйственно-финансовая составляющая) не в силах пребывать в истории без впадения в кризисы, поскольку общественная практика, вразрез с сугубо интеллектуальной, развивающейся логически связно – от старого аргумента к его рационально обоснованной замене, допускает самоотрицание лишь как возвращение к тому, что ее конституирует, как возобновление ab origine. Социум неизбывно ритуалистичен, и в условиях все более ускоряющейся и все более властной логоистории он подчиняется ей, не столько соответствуя ее заказам, сколько демонстрируя свою неиссякаемость в повторении генезиса. Социум оповещает нас о том, что если он и изменчив, то только в виде рекреации, вторичного созидания того, что уже было. С этой точки зрения преступность не может быть вовсе истреблена в социореальности, как бы о том ни мечтали утописты начиная с Томаса Мора. Преступность придает праздничной кризисности, имманентной социуму, полноту, добавляя к фестивальной периодичности спорадичность, к перерыву в работе – паразитарный труд, к трате личного достояния – урон, наносимый Другому, к священной жертве – антисакральную.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю