355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Смирнов » Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015 » Текст книги (страница 18)
Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:28

Текст книги "Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015"


Автор книги: Игорь Смирнов


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 53 страниц)

Народ + элита = националистический мессианизм

Реакция способна иногда, например в лице Гегеля, делать противоречия своим предметом, использовать их в качестве познавательного орудия и диалектически нейтрализовать их. С некоторыми модификациями то же самое нужно повторить применительно к Бахтину, истолковавшему самость как продукт реакции на Другого, то есть как нетождественную себе, и вышедшему из этого противоречия в концепции диалога – смыслообмена, совершающегося между “Я” и иным “Я”. Но гораздо чаще противодействию соответствуют доктрины, зиждущиеся на неразрешимых несовместимостях. Региональный или национальный социализм – это попростуcontradictio in adjecto. Не страшащаяся абсурда риторика реакции демагогична. В статье “Независимость печати” (1886) Катков заявил, что отечественная пресса много свободнее западной, поскольку не выражает партийных мнений. То, что сами партии не имели в тогдашней России шансов на существование, не волновало Каткова. Логика с ее универсализмом подлежит отмене в восприятии Победоносцева (“Вера в общие начала есть великое заблуждение нашего века”). Раз так, то всезначимым характером обладают исключения: “…забывают о живых силах и явлениях, которые в каждом данном случае составляют элемент, противодействующий закону, возмущающий его операцию”. Вpendantк мировоззрению противоречив и жизненный эксперимент, предпринимаемый реакционерами, многие из которых были перебежчиками с левого или демократического фланга на правый или авторитарный. Катков был в молодости другом Бакунина. Тихомиров сменил роль террориста-народовольца на роль высокопоставленного царского чиновника. Геббельс на первых порах симпатизировал большевизму. Перед тем как стать фашистом, Дорио входил в ЦК французской компартии.

По-видимому, первым, кто завел речь о неувязках в реакционных учениях, был Георг Лукач, упрекавший всю нацистскую и паранацистскую философию в “эклектизме”. Рукопись 1933 года, где были изложены эти соображения, в свое время осталась неопубликованной и увидела свет сравнительно недавно[14]14
  Lukács G.Wie ist die faschistische Philosophic in Deutschland entstanden?Budapest, 1982.


[Закрыть]
. По этой причине Молер посвятил специальную главу рассогласованности в “консервативно-революционных” доктринальных построениях без какого бы то ни было влияния со стороны Лукача. Фашистская революция противоречива, по Лукачу, из-за того, что, сохраняя капитализм, она гасит себя. Молер выводил противоречивость дискурсивных практик, привлеченных к анализу, из их антиисторизма. Оба автора рассматривают явление реакции как нечто недолжное, как неполноценность, в которую впадает, заблуждаясь, homo historicus. Между тем противодействие столь же полноправно принадлежит исторически сущему, как и действие. Разница между тем и другим, среди прочего, в том, что акция помещает ее субъекта за черту непосредственно данных обстоятельств, в мыслимую реальность, подчиняющуюся лишь силе умозаключений, тогда как реакция, объединяющая разнородное – ответ на вызов и инициативу, зависимость действующего лица от социофизической среды и его головное намерение превозмочь эту несвободу, – расстраивает логику, ввергает ее в катастрофу. Реакция оперирует по преимуществу паралогизмами, некогда исчисленными и осужденными Аристотелем. Она отражает свой контекст, но и демонтирует его, лишаясь, таким образом, достаточного основания (этот умственный ход известен рационализму под именемpetitio principii). Чем чище, со своей стороны, действие, тем более оно заключает свое основание в самом себе. Как справедливо писал Хайдеггер, рассуждая об основании, достаточном для изменения мира, в котором мы обитаем: “Свобода есть основание основания” (“Vom Wesen des Grundes”, 1929).

Сугубое действие, скандальное ли, революционное ли, упраздняет разноуровневые социальные роли, уравнивает всех, кто ему причастен. Эгалитарные революции превращают людские множества в алгебраические (что бросается в глаза в романе “Мы” Замятина). Ответное действие выносит свою внутреннюю гетерогенность вовне, устремляясь к созданию общества-в-обществе, к формированию в социальном целом исключительных групп, будь то сталинская номенклатура или отборный эсэсовский корпус. “Масса не в состоянии философствовать” – таков был вердикт Победоносцева, слово в слово повторенный в “Моей борьбе”, хотя Гитлер и не читал политоткровений обер-прокурора Синода. “Власть над властями […] – вот начало свободы”, – восклицал услужливо преданный паралогизмам Катков (“Свобода и власть”, 1881). Леонтьев требовал сохранения во что бы то ни стало “крепких и самоуверенных высших сословий”. Пристально следивший за кризисом большевизма в середине 1920-х годов, Устрялов с удовлетворением констатировал: “рождается новая аристократия”. Пьер Дриe Ла Рошель писал о “правящих элитах”, восставших в Италии, Германии и России из руин “демократического капитализма” (“Socialisme Fasciste”, 1934). Кому, как не евреям, выгодно равенство? – такова посылка Юлиуса Штрайхера, выдвинутая им с тем, чтобы опровергнуть лозунги Великой французской революции (“Der Stürmer”, ноябрь 1941-го); ровно за полтора столетия до этого ее критиковал с антисемитских позиций и Бёрк. Оборву этот перечень, чтобы заметить: культ вождя (“естественного авторитета”, как сказал бы Бёрк) был в фашизме и сталинизме заострением свойственной им элитарной тенденции.

Но, говоря об элитарности и ее суженном продолжении в авторитарности, нельзя, как и в случае с бытом/бытием, не обратить внимания на непоследовательность и двойственность реакции, которая постоянно апеллирует к народу и хочет дать голос безмолвному большинству общества. Как раз отсюда вырастают (как сложение верховных и низовых социальных сил) представления об этническом избранничестве. Государство, образ которого рисовался Гитлеру, именуется в “Моей борьбе” “народным”. Эрнст Юнгер набросал проект будущего общества, где интеллектуалы не обособлены от имеющих там власть трудящихся и вместе с ними противостоят самодовольному бюргерству, порожденному давно выдохшейся Великой французской революцией[15]15
  Jünger E.Der Arbeiter. Herrschaft und Gestalt.Hamburg: Hanseatische Verlag-Anstalt, 1932.


[Закрыть]
. Нет ничего удивительного в том, что психофизиологическая школа пришла в процессе эволюции к учению о вторичных “сочетательных рефлексах”, благодаря которым человек способен отзываться не только на природную среду, но и на себе подобных, становясь через подражание ближнему социальным существом. (С логической точки зрения эти тезисы, высказанные Владимиром Бехтеревым в “Коллективной рефлексологии”[16]16
  Бехтерев В.Коллективная рефлексология. М.; Пг., 1921.


[Закрыть]
, абсурдны: если все имитируют друг друга, то что же составляет предмет имитации?)

Разрываясь между обоготворением народа и верой в спасительную мощь, исходящую от элит и вождей, реакционеры вступают в прения друг с другом, как это было, скажем, тогда, когда Леонтьев взялся оправдывать крепостной строй в споре со славянофилами. Несмотря на раздоры, те, кто занимают реакционную позицию, единодушно убеждены в том, что именно им – так или иначе – удалось найти средства для создания социокультурной целостности, рассчитанной на века, не подлежащей преобразовательным усовершенствованиям (де Местр предсказывал в своих итоговых “Санкт-Петербургских вечерах”, опубликованных уже в 1821 году, то есть после смерти автора, скорое явление “всемирной верховной власти”). Неважно, на чем держится это земное, в отличие от Плотинова, всеединство: на восприятии государством национального духа; на страхе, который правительство должно, по Каткову, сеять среди подданных; на устранении из политической реальности парламентаризма – сменного контрольно-управленческого режима, за что ратовали в 1920-1930-х годах многие, в том числе и Устрялов, или на какой-то иной платформе. Существенно, что реакция, будучи действием после действия, берет на себя ответственность за произнесение последнего слова в соревновании мероприятий и идей, внушает всем и каждому надежду на то, что по ходу истории достижимы конечные, более не упраздняемые результаты. Тоталитаризмы XX века были лишь одной из манифестаций этого холистического и финалистского мировидения. Заем и отдача долга в будущем, порождающие “состояние неуверенности”, казались Победоносцеву причиной как экономических, так и нравственных (самоубийства) “банкротств” – и точно так же бичевал капитализм в другое время и в другой стране Селин в романе “Смерть в кредит” (1936).



“Der nordische Mensch büßt nicht”[17]17
  “Нордический человек не кается”.


[Закрыть]

Как разыгрывается интрига? Ее зачинщик, по модели Рихарда Утца, занят тем, что подстрекает третье лицо выступить против второго – против своего непосредственного противника[18]18
  Utz R.Soziologie der Intrige: der geheime Spiel in der Triade, empirisch untersucht an drei historischen Fällen.Berlin, 1997.


[Закрыть]
. Джорджио Агамбен[19]19
  Agamben G.Homo sacer. Il potere sovrano e la nuda vita. Torino: Einaudi, 1995.


[Закрыть]
, описавший биополитику на примере концлагерей прошлого столетия, не учел того, что ею же является и замысел, реализуемый в действии направляемого извне тела. Разумеется, реакции (особенно в повседневном обиходе) часто принимают вид прямой защиты от опасности, сдерживания агрессивного напора или ускользания от него. Но когда противодействие возрастает до тактики бытового и стратегии политического поведения, переходит из инстинктивного измерения в рациональное, тем, кто находится (или думает, что находится) в положении пациенса, кажется необходимым прибегнуть к помощи заместителя, который будет выполнять их планы. Такого рода реакция – режиссура, нуждающаяся в послушном актере и сценическом пространстве, в котором развернется интрига. Но пружины происходящего утаены от зрителей подобного спектакля. Манипулируя третьим лицом, реагирующий субъект избавляется от своей временной объектности за счет того, что делегирует ее Другому, которого использует в своих целях.

Журналистика Каткова была рассчитана на то, чтобы направить в желательное автору русло деятельность правительства (но не всегда достигала, впрочем, этой цели). Чтобы прийти к власти, Гитлер заключил союз с консервативным фон Папеном, а Сталин сделал орудием своей борьбы с троцкизмом Бухарина. Как поддающееся манипулированию видится под реакционным углом зрения и общество во всем его охвате. Теоретику надлежит при этом разрабатывать технологии, которые будут воплощаться в жизнь работниками социального фронта. Арон Залкинд, преодолевавший фрейдизм в опоре на павловскую рефлексологию, предложил в лекциях, прочитанных в 1926 году, множество воспитательных приемов, которые были призваны служить тому, чтобы “переключать” сексуальные инстинкты советских детей, преобразуя половую энергию в социально полезную. Самый, пожалуй, радикальный из американских бихевиористов, Беррес Скиннер, прорицал возникновение общества, в котором воцарятся “направленный [intentional. – И.С.] дизайн культуры и контроль над человеческим поведением…”[20]20
  Skinner B.Beyond Freedom and Dignity. New York, 1972. P. 145.


[Закрыть]
.

К списку противоречий, подтачивающих реакцию, следует присовокупить еще одно. Всячески натурализуя себя, она, с другой стороны, вынуждена прибегать к искусственно-насильственным средствам, дабы стать властью (реальной или чаемой). Реакция плодит притворство, репрезентируясь в интриге через то, что ей может быть чуждым (через субституирование, которое имеет не более чем инструментальное значение). Реакционер – вообще самоотчужденный субъект, очутившийся на том месте, которое отводится объекту (так, в программном документе немецкого национал-большевизма (1932) было записано, что Германия принадлежит к ряду угнетенных стран). Производя отсюда отрицание отрицания, беря реванш за потерю субъектности, индивид сосредоточивает в себе максимум негативности. Реакционеры склонны к авторефлексии, они постигают себя, как правило, лучше, чем их понимают сторонние наблюдатели. Вот к чему малоспособны лица, достигшие последней черты в своей негативности, так это к обращению таковой на себя, к раскаянию, к катарсису. Они отделяют себя от падшего в грехах человечества, чтобы направить его на путь истины (де Местр). Апологет нацизма Эрнст Бергманн придал этому затвердению идентичности расовые черты: “Нордический человек не кается. Он созидает и формирует”[21]21
  Bergmann E.Deutschland, das Bildungsland der neuen Menschen. Breslau, 1933. S. 88.


[Закрыть]
. Но стоит почитать воспоминания Молотова, записанные Феликсом Чуевым, чтобы убедиться, что упорная вера в собственную непогрешимость была достоянием и распорядителей сталинского общества. Если люди реакции и пускаются в самокритику, то она носит характер временного отступления, как у Сталина (“Головокружение от успехов”), или неполна, неоткровенна, как у Шпеера. Некающимся участникам “второй революции” (так Гитлер назвал нацистскую, такова же – сталинская) противостоят герои первой, как это продемонстрировали старые большевики, признававшиеся во время Большого террора в несовершенных преступлениях, принимавшие на себя, пусть и под давлением, вину как таковую. Негативный резерв акциональности не исчерпан, пока она не овнутрена, пока ломка контекста не затягивает в себя самого производителя действия.



…коли рожа крива

Ликвидируя последствия возмущающих культуру или общество действий, реакция выполняет работу по расчистке исторического силового поля для новых парадигмообразующих начинаний. Наше время – пора одной из таких расчисток, сходная с эпохой, наступившей после Венского конгресса, или с периодом 1930-1940-х годов. Многое из того, что было выше сказано о реакции, отошедшей в прошлое, приложимо – mutatis mutandis– к современности.

Политическая реальность в США, а вслед за ними и в Европе, обусловливается ответными мерами на исламистские теракты, сообщившими демократическим режимам немало тоталитарных черт (как не вспомнить, думая о бессудно содержащихся в Гуантанамо заключенных, концепцию “ситуационного права” Карла Шмитта?!). Решения, выносимые в Германии коалиционным кабинетом министров во главе с Ангелой Меркель, можно назвать результатами взаимодействия двух правящих партий, но за таким обозначением не должен укрыться тот факт, что обе стороны в этой политической игре вынуждены самоопределяться в реакции одной на другую. Рефлексология и бихевиоризм давно вышли из моды, однако натурализацию человека подхватили распространившиеся ныне биосоциология, нейрология, генная инженерия, не ведающие, как объяснить феномен сознания. Пусть совершенное общественное устройство и не рисуется сегодняшнему уму в виде естественного, органического образования, зато экономическое преимущество на мировом рынке получают страны, эксплуатирующие свои природные ресурсы и использующие дешевый труд, массовую телесную энергию. Большие идеи, которыми был богат постмодернизм 1960-1970-х годов, более не в цене; что бы ни значило слово “постинтеллектуализм” (романы для пляжа, гламурные журналы, визуализацию и медиализацию “символического порядка” или что-то еще), оно – ключ к текущей культуре. И сейчас реакция, как это случалось прежде, разрывается между бытом и бытием. В каких условиях мы оказались: в обществе развлечений (всегда локальных) или в хозяйственной тотальности, достигшей планетарного масштаба? В глобализации экономики на первый взгляд трудно заподозрить реактивность, но на самом деле этот, как будто экспансионистский, процесс был вызван оттоком капитала из стран со слишком дорогой рабочей силой и так называемой “обратной колонизацией” – широким производством в некогда слаборазвитых странах товаров по образцу тех, что выпускаются в высокоразвитых. Допустимо ли говорить о логичности и рассчитанности новейших политстратегий, наблюдая за тем, как французы отвергают предложенную им конституцию Европейского сообщества, а Америка терпит поражение в Ираке? Первым в наши дни принялся проповедовать власть элит Петер Слотердайк в речи, произнесенной в замке Эльмау (1999). Критики дружно обвинили философа в попытке оживить нацистский отбор лучших представителей расы – немецкое правительство не замедлило приступить к созданию элитных университетов. Тот же Слотердайк начертал в трехтомном труде о сферологии (1998–2004)[22]22
  См. в русском переводе: Слотердайк П.Сферы: В 2-х т. СПб., 2006; 2007


[Закрыть]
образ человека, всегда увлеченного только одним – поиском и воздвижением убежищ, защитных сооружений, пустившегося, одним словом, в спасительное бегство от опасности. Похоже, что, в противоположность элитарному мышлению, с реакционным народопоклонством дела теперь обстоят хуже, чем раньше. И все же знаменательно, что страны Западной Европы не желают впредь видеть себя поликультурными образованиями и к тому же обрели, объединившись, эквивалентную замену национальным самосознаниям – общеевропейскую идентичность, навязчиво обсуждаемую. Мне становится неловко из-за того, что под конец этого абзаца придется впасть в банальность: право же, кто не знает, что современный мир не в состоянии обойтись без политтехнологов и имиджмейкеров, морочащих общество?!

Я не поклонник Освальда Шпенглера – его теория вырождения культур в цивилизации не выдерживает проверки на универсализм (взять хотя бы завершающий период существования Византии, ознаменовавшийся духовным подъемом, который выразился в исихазме). Но культура последней четверти XX – начала XXI века развертывается, как, может статься, никакая иная, по сценарию Шпенглера. Спекулятивные конструкты, выстроенные раннепостмодернистской философией, постепенно превратились в технологии, реализовались на практике. Письмо, которое абсолютизировал Жак Деррида, оттеснило на задний план непосредственную устную коммуникацию, получив такой новый канал распространения, как электронная почта. Само устное общение, преобразованное мобильной телефонной связью, делает индивида, пользующегося ею (сплошь и рядом с одержимостью), наличным-в-отсутствии, то есть находящимся в том промежуточном состоянии, которое было важно опять же для Деррида, ведшего полемику с “метафизикой присутствия”. Симулякры, которым посвятили немало умственных усилий Жиль Делёз и Жан Бодрийяр, наполнились вместо символического субстанциальным содержанием в опытах по клонированию (и заполнили вещевой рынок в виде китайских подделок под западные изделия с престижной маркой). Ризомы, рассматривавшиеся Жилем Делёзом и Феликсом Гваттари в генерализованном плане, воплотились благодаря техническим инновациям во всемирную компьютерную сеть. Эрвинг Гоффман разработал социологическую модель театрализованного общества – это барочное по происхождению представление оtheatrum mundiстало руководством к действию для политманипуляторов, заставляющих электорат участвовать в продуманном ими спектакле.

Итак, ранняя постмодернистская идейная парадигма подытоживается в отреагировавшей на нее техносфере, продлевающей ее жизнь, но и отрицающей ее духовность своей материальностью (несущественно, чтó подразумевать под последней: приборы, которые нас окружают все теснее, или людские массы, которые подвергаются индоктринированию – все более назойливому). Как социально-историческое явление, современность ревизионистски отзывается на затяжной период антитоталитаристского восстания умов, начавшийся политически с молодежного протеста шестидесятников в Западной Европе и США и кульминировавший в развале советской империи.

Остается объяснить, почему я ничего не сказал о России XXI века. Собственно, только по ее поводу и написана эта статья. Но я употребил фигуру умолчания, потому что мне хотелось непредвзято разобраться в том, каков смысл реакции. При рассмотрении сегодняшнего отечественного материала мне было бы не избежать пристрастности, пусть он так и просится в примеры, много ярче, чем западный, свидетельствуя о том, что мы живем в годы реакции. К некоторым из мыслителей, упомянутых выше, я испытываю сильнейшее притяжение. Однако реакционная направленность ума в общем и целом непримиримо чужда мне. Безоценочное понимание реакции – трудно дающаяся цель. А если взять для анализа “управляемую демократию”, то и вообще недостижимая.

И второе. Людям, охваченным повседневными заботами, покорным модным веяниям, читающим литературные и научные новинки, чтобы не отстать от других, – короче, погруженным в современность, она предстает не отчуждаемой от себя – тем, что есть, ибо должно быть. Настоящее и впрямь императивно. Но, чтобы адекватно осознать себя в нем, нужно знать, что оно – только одна из возможностей истории. История – все; современность исторична и как преходящий порядок вещей, и как нечто укорененное в прошлом. И то и другое релевантно также для реакционных эпох.


From Kavalerov with Love. К 70-летию Омри Ронена

Опубликовано в журнале: Звезда 2007, 7

Об Омри я услышал много раньше, чем он это предполагает. Осенью 1956 года я превратился на некоторое время в живой придаток громоздкого лампового радиоприемника, ловя сообщения Би-би-си о революции в Венгрии. Конечно, я не знал тогда, что в этом восстании, среди тысяч прочих, был замешан и будапештский студент Имре Сорени, который позднее примет имя Омри Ронен. Но у всякого большого события должно быть индивидуальное лицо. Когда я в начале 1980-х годов увидел Омри, он и стал для меня наглядным воплощением того, с чем я был знаком главным образом понаслышке.

В сознании крепко сидит впечатление, что я встретился с этим человеком уже тогда, в достопамятном пятьдесят шестом. До этого я пережил пару ошеломительных новостей значительного исторического масштаба. Я видел бесконечные людские толпы, собравшиеся в день похорон Сталина на площади перед Зимним дворцом без всякого принуждения, но не ведая – зачем. Через три года секретарь Фрунзенского райкома партии, поразивший меня щеголеватостью и интеллигентностью, подробно пересказал школьникам-комсомольцам, и мне в их числе, тайный доклад Хрущева на ХХ съезде. Но и смерть Сталина, и критика в его адрес были событиями, как бы точнее сказать, скатывавшимися сверху, пусть и заставлявшими напряженно думать, но все же не дававшими мысли свободы и самостоятельности. Произошедшее властвовало над вами, не вы над ним и самим собой. Венгерская революция оказалась для меня первым случаем, когда я ощутил себя современником волеизъявления, шедшего снизу, бывшего мотивированным и целеустремленным, расковывавшего, хотя бы умственно, и тех, кто лишь следил за совершавшимся. Весь последующий распад советской империи, затянувшийся до 1991 года, был запрограммирован, предсказан на улицах Будапешта. Мой текст – о зависти. Омри, я завидую Вам в том, что Вы тогда были там.

Думаю, что готовность Омри к жизненному риску, толкнувшая его в ряды повстанцев, а затем повлекшая его из страны в страну – из Венгрии в Югославию, оттуда в Италию, далее в Израиль, – создает вокруг его личности какую-то мистическую ауру, действие которой я испытал на себе, почему имею право с уверенностью экспериментатора (точнее, объекта опыта) говорить о том, что Рассел и Витгенштейн запретили обсуждать как принципиально непроверяемое. Однажды в 1982 году Омри пригласил меня на небольшую полудомашнюю конференцию в Иерусалим. Я улетал туда из старого мюнхенского аэропорта, к основному зданию которого был пристроен трехсекционный барак для тех, кто собирался отбыть в Израиль. Я постоял немного в первом отсеке, затем вошел во второй, где таможенницы дотошно копались в чемоданах. Взрыв раздался в тот момент, когда я направлялся из помещения для досмотра в третье, где можно было расслабиться. Он разнес вчистую первую часть барака и покалечил шесть человек. Страха я не испытал, потому что был поглощен намерением купить Омри в подарок английского трубочного табаку. Периферийным зрением я зафиксировал молодых евреев, бросившихся с автоматами к окнам, сам же кинулся в duty free shop, но продавщицы в киоске не обнаружил. После моих выкриков о том, что я ищу pipe tobacco, из-за прилавка высунулась рука с железной коробкой, но женщина осталась то ли сидеть, то ли лежать на полу, невидимая мне. Рейс сильно задержался. Все это время Омри, нервничая, ждал меня в тель-авивском аэропорту. Способность подвигать людей на риск входит в состав харизмы. У меня нет никакого кудеснического дара. И в этом я тоже завидую Омри. Не будучи в данном случае слишком оригинальным, ориентируясь на моих любимых мыслителей 1930-х годов, я считаю, что если бы люди не умели создавать себе условий для ненадежного существования, то они потеряли бы свою лучшую часть – религиозных бунтарей и аскетов, отчаянных предпринимателей, первопроходцев, инакомыслящих и в политике и в культуре, да мало ли еще кого, кто остается верным антропогенезу, распространившему плохо приспособленное к выживанию существо по поверхности планеты. Втягиваться самому и втягивать других в опасность – человеческое дело.

Научные работы Омри я начал читать еще в России, до переезда в Германию. Прежде чем кое-что (с незаслуженной беглостью) заметить о них, мне нужно определиться с национальностью Омри. Сделать это крайне сложно. Еврейское, венгерское, русское, англо-саксонское; унаследованное по крови, приобретенное из языковой среды – в этом, как теперь говорят, миксе мне не удается выделить преобладающее начало. То, что я скажу, будет наверняка субъективно. Но тут Омри сам виноват, мешая идентифицировать себя. Итак, я поместил бы Омри в традицию знаменитых венгров ХХ века, блуждавших по миру, но, несмотря на весь свой космополитизм, ставших неотъемлемыми от русской культуры. Сюда относится, например, Бела Балаш, влиятельный кинотеоретик и участник работы над многими фильмами, перебравшийся в 1930-е годы из Германии в Москву. К этому ряду принадлежит и Дьердь (Георг) Лукач, проделавший тот же путь, что Балаш, – исследователь мирового романа и, быть может, самый оригинальный и самый смелый философ-марксист прошлого столетия. Омри продолжил эту традицию, однако придал радикализму, которым отличаются теоретические построения и Балаша и Лукача, совсем новый смысл. Радикально здесь не старание довести идею до крайности, до последней мыслительной черты (немой фильм открыл, по Балашу, человека в его первозданности – до того, как тот обрел Логос; настоящее – кульминация всей истории, полагал Лукач, изображая современность полем последней схватки между трудом и капиталом), но жертвенное самозабвение исследователя, отказывающегося от себя ради того, чтобы дать полный голос материалу. При такой установке важно не столько перещеголять конкурента в возведении идейных конструкций – одна другой головокружительней, сколько, напротив, уйти в тень изучаемого объекта. Этим объектом явилась для Омри литература, по преимуществу русская. И в ранних статьях о Мандельштаме, и в монографии о нем литературовед предоставил поэту возможность заговорить с нами совместно с тем великим множеством художественных текстов, на которые тот исподволь откликнулся в своем творчестве. Чтобы выявить эти “подтексты”, нужно было обладать феноменальной памятью. Уроки, которые Омри получил в Гарвардском семинаре Кирилла Федоровича Тарановского, были усвоены учеником, наделенным от природы какой-то невероятной способностью удерживать в сознании все прочитанное и увиденное в детальной точности. Такую память на поэтические тексты, которая дарована Омри, я встречал в жизни только один еще раз – у Иосифа Бродского. Сопоставления текстов, предпринимаемые Омри, неотразимы, в них не приходится ни на мгновенье сомневаться, и трудно понять, где тут кончаются знания филолога и начинается строгая самодисциплинированность естествоиспытателя, противного фантазиям. Пустые понятия, которыми кишат гуманитарные науки, не могут не вызвать у Омри возмущения: об одном из них – его демифологизирующее исследование по исторической семантике, названное в русском издании “Серебряный век как умысел и вымысел”. То же бережное обхождение с материалом, но не с текстовым, а с жизненным, – в документальной прозе Омри “Из города Энн”. Это внимание к мельчайшим подробностям как текстов, так и фактических обстоятельств – род высокой вежливости некоего транссоциального порядка; уважительное отношение к самому миру и к разыгрывающейся в нем человеческой истории; поклон, приветствующий встречу с бытием. Как бы мне хотелось иметь Вашу память, Омри!

В зависти нет ничего хорошего, пока в ней открыто не признаются тому, кому завидуют. И тогда она получает новое обозначение (вроде имени “Омри”) и называется восхищением. Я восхищаюсь моим героем. В последний раз я видел его из окна такси идущим по Невскому: невысокий, с почти офицерской выправкой, крупной, не клонящейся головой, модно одетый человек средних лет. Средних, Омри! Какие там семьдесят…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю