355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Смирнов » Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015 » Текст книги (страница 28)
Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:28

Текст книги "Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015"


Автор книги: Игорь Смирнов


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 53 страниц)

Завершая разбор политфилософской проблематики, остается сказать несколько слов о том, как субъект этого дискурса позиционирует себя относительно властных практик, в чем специфика егосамосознания. Как уже было отмечено во вступлении к статье, умозрение, берущееся инструктировать тех, от чьих стратегий зависят судьбы общества, поневоле переоценивает свою влиятельность, претендует на то, чтобы быть некоей гиперкратией. Если философии в целом хотелось бы победить, по выражению Канта, в “споре факультетов”, то в своем политологическом изводе она надеется вознестись даже над самой собой. Мыслитель, поучающий политиков, отождествляет себя с мудрецом. Контроверза, вспыхнувшая в 1948–1950 гг. между Лео Штраусом и Александром Кожевом по поводу диалога Ксенофонта “Гиерон”, кажется на первый взгляд лишь конфликтом либерала и гегельянца-тоталитариста, неодинаково подходящих к тирании, но за этой идеологической поверхностью проглядывает разноречье, касающееся того, что есть мудрость. До нее поднимается, полагал Штраус, философ, который показывает тирану, что тот, пусть и находясь на пике политического успеха, все-таки не может сполна насладиться своим господством, которое уже потому не абсолютно, что вызывает зависть у людей.


2

Как мне представляется, философия может помыслить мудрость, но не стать ею. Sapentia – неоспоримое, застывающее (допустим, в пословичном фольклоре) знание. Со своей стороны, философия изменчива, опирается на “нет”, прежде чем произнести “да”, то есть фундирует себя логически наиболее сильным способом, обнаруживающим, однако, свою ненадежность во времени, которое отрицает отрицания.

Однажды мне случайно попалась на глаза в журнале “Шпигель” фотография, не увидев которой я вряд ли принялся бы за написание работы о политфилософии. Картинка изображала вставшего на дыбы самца шимпанзе, который одной верхней конечностью прикрывал, вероятно, от предводителя стаи возбужденный половой член, а другую поднял над головой, выставляя таким манером детородный орган на обозрение самкам. Фотография иллюстрировала эссе о лжи. Но обезьяна на ней лгала только наполовину, не желая вызвать гнев у главы сообщества, в остальном же была исповедально искренней. После того как начальная ассоциация, в которой мелькнуло чье-то молодое, так хорошо знакомое лицо, сменилась у меня менее шаловливым настроением ума, я понял, что рассматриваю портрет первополитика, на чью роль у человека нет эксклюзивного права.

Противопоставляя физическому превосходству вожака над прочими самцами изобретательную хитрость, примат-соблазнитель со всей очевидностью опровергает теорию романтика Карла фон Клаузевица, согласно которой войне неизвестны иные мотивы, кроме политических. Вопреки этой милитаризации политического действия, оно означает в своем простейшем проявлении объявление войны войне, грубой силе, принуждающей враждебную сторону к сдаче на милость победителя. Чтобы разобраться в политике, ее следует отчленить от ближайшего к ней оппозитива, от не-политики, каковая есть схватка тел, уснащающих себя орудиями смертоубийства. Разумеется, в вооруженных столкновениях сплошь и рядом используются уловки, ввергающие противника в заблуждение, а мирные стратегические игры далеко не всегда обходятся без полицейской и армейской поддержки. Но ведь война не сводима к обману, точно так же как пальба из танковых орудий по возмущенной толпе или по думской резиденции – лишь крайняя мера, прибегая к которой власть ставит на кон само свое дальнейшее существование. Пересечения двух видов агональности вторичны; основоположно здесь то, что одна борьба непосредственна, другая же косвенна: политик сторонится прямой конфронтации с врагом, которую с безрассудной неосторожностью выдвинул на передний план Шмитт, завороженный Клаузевицем.

В середине XVII в. Бальтасар Грасиан выпустил “Карманный оракул”, перечисляющий те правила (“регулы”, как значится в последовавшем без малого столетие спустя русском переводе этого сочинения), которых обязан придерживаться индивид, ловящий фортуну; центральная из сформулированных здесь максим гласит: “Не лгать, но и всей правды не говорить”. Историческая заслуга Грасиана в том, что он персонализовал политику, распахнул доступ в нее для отдельного лица, попавшего в круг светского общения (между тем агора была лишь либерализованной версией мужского союза, требовала от своих участников сплоченности после принятия решения). В 1924 г. Хельмут Плесснер распространил в книге “Границы общины” соображения Грасиана, обращенные к элите, на все социально значимое поведение, которое без остатка было отдано политизированному человеку-“дипломату”, дистанцированному от коммуникативной среды разыгрываемой им ролью.

В этом смысле политические начинания, предстоит ли им сбыться или нет, суть прежде всего демонстрации потенции. Самец шимпанзе на приковавшей меня к себе фотографии отнюдь не случайно показывает свой пенис, взметая одновременно лапу в сигнальном жесте. Демонстрация потенции, о которой неизвестно, перейдет ли она в акцию, дублирует себя, распадается на презентативную (пенис) и репрезентативную (лапа) составляющие, компенсирует свою еще-невоплощенность в жизни уже-исполненностью в знаке, в самоозначивании. Политика как внедрение символического в реальное только едва намечается в обезьяньей стае, чтобы затем сполна завладеть человеком. Политическая атрибутика (от державы в руках монарха до черной фашистской рубахи) – малая доля этой обширной темы, которая неподъемна в небольшой статье.[2]2
  Подробно репрезентативный аспект политики рассмотрен в: Михаил Ямпольский, Физиология символического. Кн. 1. Возвращение Левиафана. М., 2004.


[Закрыть]
Раз эффективность символического внушения прямо зависит от каналов, по которым оно передается, ясно, почему политика делает ставку на медиальное манипулирование общественным мнением.

Обезьяна, служащая мне образцом политика, принадлежит к числу лишенцев и старается насадить среди сородичей мятежный эгалитаризм. Гегель, отнявший способность к развитию у самодовольно успокоившегося после смертельных битв Господина и вменивший ее Кнехту, был бы исчерпывающе удовлетворен приведенным мною примером. Обездоленные заинтересованы в политике, потому что их не устраивает status quo – быт, застывший в административной рутине. Ломают ли они закон с революционной бесцеремонностью или настаивают на его пересмотре в рамках реформистски-рассудительного диалога с властью, они должны отправляться от чего-то, что отрицает безоговорочное правопослушание. Страдание от нехватки преобразуется в политическую волю, когда обретает базу для протеста. Аргументативным противовесом закона (не важно, взятого in toto или in parte) является бытие. Молодой примат нарушает семейную иерархию, в которой он занимает нижнюю ступень, на том основании, что емуестьчем ввести в искушение хозяйский гарем. Политика легитимирует себя от бытия, поставленного ею над законом. Восполняя свою слабую позицию, политик олицетворяет содействующее ему бытие в образе Пантократора. После того как Савл обратился в Павла, найдя себе всепобедительную веру, этот инициатор христианской политики призвал единомышленников не держаться “постановлений”. Если непривилегированные меньшинства в старании переменить участь мыслят Бога бытийным, то философы удваивают – в своей созерцательной деятельности – это представление, когда опознают в политике чудотворную инобытийность. Но инаковость черпается политикой не из потустороннего мира, а из посюстороннего предпочтения, отдаваемого ею сущему перед существующим. Христианская религия сделалась политикой постольку, поскольку не отрывала Божеское от человеческого. То же верно – mutatis mutandis – применительно к исламу.

И последнее о том, чему нас учит первополитик, пойманный в фотообъектив наблюдателем обезьяньих повадок. Самец-маргинал положил себе целью внести свою лепту в продолжение рода, от чего он был отчужден. Он не просто восстанавливает справедливость, отсутствующую там, где есть униженные и оскорбленные, и не только эгоистически озабочен сохранением личного генетического капитала во времени. Много более того, он собирается разнообразить (диверсифицировать, как теперь принято говорить) производство потомства в обезьяньей семье, то есть придать надежность, неистребимость жизни-в-мире. Чем множественнее генетические линии в популяции, тем менее вероятно, что они будут оборваны. По животным истокам политика – феномен биофилии.

В людском контексте этот жизнеутверждающий порыв перекидывается с особей на большие коллективы в том случае, когда новое поколение (пусть примером, чтобы не ходить за ним далеко, послужит происходящее теперь в арабских странах) выступает солидарной массой на политической сцене, сокрушая геронтократию и ориентируя власть в обществе из мертвеющего настоящего в будущее (как пелось в одном нацистском марше: “Wir sind jung / Und uns gehцrt das Leben”). Изложенный в “Политейе” проект, который предписывал идеальному государству осуществлять отбор лучших из рожденных, чтобы затем вручать им бразды правления, имел в виду создать наиболее благоприятные условия для выживания социального тела. Биополитика, способная оптимизировать себя в импровизационной манере, получает у Платона планово-рациональный облик, дополняется умозрительной составляющей. Витальность упрочивает в социокультурной истории свои возможности в высшей степени вариативно, соответствуя, таким образом, самому принципу надежности в функционировании систем, предполагающему дублирование их узлов.

Одну из подобных версий обсуждал Алексис де Токвиль в замечательном по аналитической проницательности труде “О демократии в Америке” (1835, 1840). Демос, по его трактовке, не играл бы в Северо-Американских штатах ту же роль, что Бог исполняет во Вселенной, если бы там не был принят закон, уравнивающий всех младших членов семьи в праве на имущественное наследование, иначе говоря, предоставляющий сразу многим одинаковые шансы в борьбе за существование. Токвиль подчеркивает, что американский социальный строй не признает превосходства не только внутрифамильного, среди наследников, но и одних – аристократических – семей над прочими. Между тем кровные привилегии даются воинской касте – тем, кем общество жертвует в ситуациях вооруженных конфликтов. Наличие в социальной организации избранных семей только на первый взгляд противоречит политике, озабоченной этнородовой плодовитостью. На самом деле аристократия – второе тело нации, открытое к гибели ради защиты первого – народного и тем самым по-особому включенное в elan vital.

Как видно, Агамбен заблуждался, упрощенно сводя биополитику к “танатополитике”. Если бы политика и впрямь была только враждебна плоти и ее притязаниям, население земного шара никогда не выросло, как сейчас, до 7 миллиардов человек. Хозяйственно-финансовая политика роста вторит этой экспансии жизни. Вместе с тем нельзя отрицать того факта, что отправление власти то и дело сопровождалось по ходу своей истории наложением строжайших запретов на людскую витальность: так, рабам не позволялось вообще заводить семью. Биополитика имеет кроме жизнеутверждающей еще и темную оборотную сторону.

Вот на каких основаниях возникает эта двузначность. Прокреативность оппонирует тому, что не умножает человеческий род, а всего лишь обеспечивает его предметами первой необходимо-сти, – тружению, которое в архаических государствах оказывалось – как рабство – несовместимым с процессом полового воспроизводства, а в раннебуржуазных выталкивалось – в лице пролетариата – из сферы политических действий. С прокреативностью конкурирует, далее, и креативность – инженерная и дискурсивно-интеллектуальная. Homo faber, что бы ни думала по его поводу Арендт и как бы ни апологетизировал бюрократию Вебер, обычно вообще не проявляет властных амбиций, довольствуясь тем, что технически обслуживает политику. Все же инженерный слой общества может казаться опасным для политократии: есть некая закономерность в том, что сталинизм двигался от судилища над Промпартией (над вымышленными в кабинетах ГПУ заговорщиками-“спецами”) к уголовному преследованию абортов и гомосексуализма и к культу многодетных матерей. Аналогично: политике нужна бюрократия, положение которой, тем не менее, не слишком стабильно и при либерально-демократических режимах, время от времени предпринимающих сокращение чиновничьего аппарата (успешно или нет – другой вопрос), и тем более при авторитарном правлении с его капризным произволом и фаворитизмом (в “Монархической государственности” (1905) Лев Тихомиров хвалил русский царизм за то, что тот напрямую – без административно-передаточных инстанций – связан с подданными). Сугубо умственные элиты (писатели, журналисты, ученые и т. п.) компрометируются противниками (из числа как ретроградов, так и революционных трибунов) прежде всего в качестве якобы недостаточно патриотичных, то есть наносящих ущерб плодотворной будущности национального организма. В свою очередь, интеллектуалы не гнушаются (увы мне, слишком часто) приносить на заклание плоть – свою и чужую – в пользу абстрактных представлений.

В “Гримасах реального” (1993) Жижек писал о том, что якобинский террор руководствовался установкой держать место высшей власти пустым и только так был в состоянии реализовать идею народоправства. Впрочем, духовный авангард по-своему биофилен не только тогда, когда он революционно-насильственным путем хочет освободить подавленные силы общества от агнатического правопорядка, посылая аристократов на гильотину, но и тогда, когда разрабатывает учения об экономическом благоденствии наций или – вслед за Платоном – о генном дизайне, призванном улучшить людскую породу, и т. п. Наконец, прокреативность наталкивается, как это нередко бывает, на сопротивление среды и вынуждается тогда (допустим, при угрозе исчерпания природных ресурсов) к самоотрицанию, выражающемуся в мерах по контролю за рождаемостью. Такую – по необходимости смертоносную – биополитику не следует ставить в один ряд с гражданскими войнами и погромами, которые по определению означают кризис политики, ее катастрофическое поражение.

Итак, политика была изобретена вовсе не человеком, а его ближайшими животными предками, у которых она являла собой status naturalis в самом узком смысле этого термина. Но хотя человек и совпадает с шимпанзе на 98,4 % своего генного состава, он не просто zoon politikon, как назвал его Аристотель, ошибочно полагая, что тем самым выделил людей из природного царства. Эволюция органической материи достигает своего пика у приматов и многочисленных гоминидов (homo erectus, homo habilis и проч.), чтобы уступить затем дорогу в собственно человеческом мире истории. Превращение естественной политики в историзованную воплощается в сменности поведенческих стратегий, отличающихся от примитивного насилия как средства соперничества особей за доминантность.

Homo historicus имеет в своем распоряжении сразу несколько политик, между которыми развертывается соревнование за обладание современностью. Победа одной из них влечет за собой вытеснение другой в прошлое. Важнейшее следствие этой конкуренции – конфликт разных концепций биоса, который отсюда берется в человеческой политике не генерализованным, а частичным образом. Историзованная политика, для которой жизнь релевантна не во всем своем объеме, различает (по национальному, расовому, классовому, империально-этатическому или каким-то иным признакам) тех, кто более и кто менее ценен для грядущего. Вариативность не только увеличивает, но и уменьшает запас прочности, который есть у биополитики. В отличие от приматов человек идейно преодолевает биодетерминированность политики. Нынешние защитники животных при всей своей биофилии по-прежнему и даже прогрессирующе доктринальны, ограничивая волеизьявление человека как такового относительно природы.

“Политика” – одно из немногих слов в естественных языках, у которого нет синонимов и которое тем самым как бы намекает на то, что нам нечем заменить и обозначаемый им предмет.




Две практики

Опубликовано в журнале: Неприкосновенный запас 2011, 5(79)


1.

Где и когда сложилась духовная культура, точно известно. Она явилась на свет 40 000 лет тому назад у истока Дуная, в местечке, которое теперь называется Блаубойрен. Там, в карстовых пещерах, люди изготовили первую флейту и принялись вытачивать из кости мамонта зоо– и антропоморфные фигурки. Археологи спорят о значении и назначении этой пластики, одинаково восхищаясь высоким мастерством создавших ее умельцев. Оно не может не вызывать изумления. Но еще более удивителен тот факт, что человек начал творить свой собственный мир так поздно, проведя до этого большую часть времени, отведенного его роду естественной историей, в безыскусной борьбе за существование. Десятки и десятки тысяч летhomosapienssapiensиспользовал гигантские ресурсы головного мозга минимальным образом. Почему человек не открыл заложенные в нем креативные возможности сразу – как только он сформировался? Что мешало развитию его духовной инициативы? Ведь по физиологическому строению, включая анатомию и объем мозга, люди, живущие сейчас, едва ли отличаются от своих далеких предков, предпринявших планетарную экспансию из недр африканского континента.

Искать ответ на поставленные вопросы следует не в непрозрачном прошлом, а в очевидном настоящем. Ясно, что из без малого семи миллиардов нынешних жителей Земли только немногие заняты изобретательным трудом. Остальные существуют по инерции, обеспечивая себя хлебом насущным и наследниками, довольствуясь той действительностью, какую они застают, какая, с их точки зрения, не нуждается в коренном обновлении. Надо думать, что в таком же репродуктивном состоянии человек пребывал до тех пор, пока не обнаружил в себе способность выстраивать искусственную среду обитания, пока он доказывал свое превосходство над действительностью не на эстетический манер, а охотясь на крупную дичь. Что подвигло его на творческий порыв? Тягостные условия жизни в ледниковый период, с которыми он не хотел мириться, против которых восставал, материализуя в артефактах свое воображение? О внешних причинах духовной революции приходится лишь гадать. Менее загадочным кажется ее внутренний интеллектуальный механизм.

Одна из фигурок, найденных в Блаубойрене (она была откопана в 2008 году), изображает безголовое женское тело с преувеличенным тазом, увесистыми грудями, раздутым животом и бесстыдно выпяченными половыми губами. Эта “палеолитическая Венера” содержит в себе зачаток самообъяснения, вытекающего из контраста между отсутствующим телесным верхом и чрезмерно присутствующим телесным низом. Перед нами рождающая плоть, которая – при всей своей производительной мощи – лишена органов восприятия. Кто, как не мертвое существо, перестает впускать в себя мир? И именно оно оказывается средоточием прокреативности. Человек, всегда, с самого возникновения, заботившийся о сохранении памяти об умерших, о святых могилах, преобразовал это попечительство о предках в сотрудничество с ними. Ваятель как бы занял позицию тех, кто уже не участвует в жизни, но кто дал ее потомкам. Мобилизация интеллекта, приведшая к вспышке творчества, произошла за счет заключения союза с абсолютно Другим – с покинувшими сей мир. Человеческий мозг удвоил свои силы, представив себе Другого и партиципировав его. Мышление обрело более высокое, чем прежде, качество, трансцендировавшись, совершив прыжок из здесь и сейчас в инобытие, где оно получило дополнительную опору, добавочную перспективу воображения. Как показывают исследования фольклора, его исполнители считают себя медиаторами, передающими голоса духов, доносящими до аудитории сообщения из потусторонней реальности[1]1
  См. подробно: Мелетинский Е.М., Неклюдов С.Ю., Новик Е.С.Историческая поэтика фольклора: от архаики к классике. М., 2010.


[Закрыть]
. Углубляясь отсюда, из сравнительно близкого к нам фольклорного времени, в то давнее прошлое, о котором свидетельствуют находки в Блаубойрене, можно предположить, что и флейта ледникового периода была инструментом для извлечения нездешних звуков, орудием, делавшим слышной запредельность.

Итак, в начале человеческой деятельности была эксплуатация естественного окружения, которая длилась до того момента, пока в средней Европе исступление из себя эгоцентрически-утилитарного ума не позволило людям сконструировать вторую, только им принадлежащую, одухотворенную природу. Что считать практикой? Поддержание жизни, которому посвящал себяhomonaturalisи которому по сию пору отдает свою энергию большинство человечества? Или зиждительную активность, предназначенную соединять поколения трансгенетически, производящую предметы, каковые запечатлевают в себе воображение живых об умерших и поступают затем в распоряжение последующих пользователей?

Понятие практики неоднозначно. Если не учитывать этого обстоятельства, то она сведется лишь к биофизическому опыту. Такого рода практика, однако, преодолевается в опыте культуры, ставящей большие задачи и решающей их благодаря превосхождению ума самим собой, его расширению. Действия, направленные на удовлетворение первичных человеческих потребностей, не остаются по ходу истории безразличными к практике Духа (подставляющейДругое, идеальное, на место данного, реального). Биофизический опыт подчиняется культурному, бросается вдогонку за ним, проникается им, но, не будучи сам по себе интеллектуально предприимчивым, всегда отстает от саморазвивающейся творческой практики. Наша повседневность наполнена устаревшим духовным опытом, который в этом своем качестве носит название “доксы”.

Чтобы разобраться в доксе, стоит снова обратиться к фигурке женщины-ацефала. Этот образчик первобытного искусства поддается расшифровке или, по меньшей мере, взывает к ней, потому что обладает бросающейся в глаза (ввиду утрирования одного признака и аннулирования другого) внутренней организацией. Она, в свою очередь, отсылает нас к чему-то вне изображения, поскольку в нем есть неправдоподобное зияние, нуждающееся в обосновании со стороны. По предположению, отсутствие у фигурки головы связано с культом мертвых. “Палеолитическая Венера” имеет глубокий смысл, и он зарождается там, где у бытия появляется референтная инстанция – инобытие. Даже взятая в самом широком охвате действительность ничего не значит, если у нее нет замещения. Духовная революция, случившаяся 40 000 лет назад, была семантической. Мобилизация способностей человеческого мозга, которые прежде лежали втуне, подразумевала, что он проложил себе путь к смыслообразованию. Смысл смысла – в выкликании запредельности, в метемпсихозе, в пере– и возрождении того, что нам непосредственно недоступно. Понятие указывает не только на предстающую перед нами вещь, но и на все, не воспринимаемое впрямую, семейство предметов, куда она входит. Идея бросает новый свет на прошлое и позволяет спланировать будущее. Накапливаясь в своей устремленности к неизвестному, в своей гипотетичности, смысл развязывает в конечном итоге социокультурную историю. Не закрепощенный зависимостью от перцепции, он самоценен.

Одряхление смысла, происходящее, когда он становится ходячим мнением, достоянием толпы, возможно именно по той причине, что он самоценен. Докса состоит из реликтовых семантических комплексов, у которых есть ценность, но нет начинательности, авангардности. Смысл лишается здесь своей обновительной функции – и тем важнее оказывается его аксиологическое (а не референтное или квазиреферентное) содержание. Докса имитирует историю понятий и идей за счет того, что меняет только ценностные знаки, которыми наделяются одни и те же, в своей сущности непереиначиваемые, смыслы, как, скажем, в том случае, когда мода то превозносит, то опорочивает художественные тексты. Процесс ревалоризации еще не знаменует собой появление небывалого. Положительный или отрицательный подход к какой-либо смысловой величине, не выдвигающий по отношению к ней понятийно-идейной альтернативы, руководствуется прежде всего прагматическим критерием, отправляясь от пригодности интеллектуального продукта для продления социостаза, для общественного воспроизводства. Докса и биофизическая практика согласуются между собой в обоюдном прагматизме. Духовная культура сопротивляется тому, что ее историческая роль перенимается и разыгрывается подражающей ей доксой, и заранее определяет ценностное манипулирование смыслами как недопустимое, как обреченное на поражение (так, негативный двойник Христа, антихрист, будет сокрушен в последней битве за установление вечной истины). Докса, подстраивающаяся под развитие Духа, делает своих носителей приспособленцами. Массовое сознание конформно.



2.

Две практики – семантическая и прагматическая – часто путаются в философских штудиях. Свежий пример такого смешения – книга Петера Слотердайка “Ты должен изменить свою жизнь”[2]2
  SloterdijkP.DumußtdeinLebenändern[2009].Frankfurta.M., 2011.


[Закрыть]
. Слотердайк старается представить культурную активность в виде “жизни-в-упражнении”, набирания людьми опыта посредством обучения у менторов. Под таким углом зрения достижения “высокой” культуры становятся подобными спортивным рекордам, которых атлеты добиваются под надзором тренеров, исправляющих ошибки своих подопечных. Как “система дрессировки”[3]3
  Ibid.S. 424.


[Закрыть]
и тренажа человеческая деятельность предполагает овнутривание субъектом авторитета. Эта спиритуальная “антропотехника” соответствует возведению всяческих защитных (“иммунных”) сооружений, предназначенных для борьбы с опасностями – со смертью. Спрашивается: а кто, собственно, наши учителя, как они завоевывают свои позиции? Слотердайк моделирует культуру в перспективе младших, сберегающих и совершенствующих наследство, доставшееся им от старших. Практика творчества, нацеленного в неизведанное, растворяется в консервировании прежнего опыта, доказавшего свою прагматическую состоятельность, свою “иммунологическую” эффективность.

Слотердайк прав, оспаривая отождествление практики исключительно с трудом (я не буду входить в историю этой идентификации, тянущуюся от Гегеля и Маркса вплоть до Эрнста Юнгера[4]4
  К истории концептуализации труда ср., например: Григорьева Н.Animalaborans. Писатель и труд в России 1920–1930-х годов. СПб., 2005. С. 9–25.


[Закрыть]
). В представление о практике как труде не вмещаются многие формы общественно-необходимых действий, например (как подчеркивала Ханна Арендт) политических. Говоря о труде, нужно учитывать еще и то, что сам он историчен, преобразуем – и прежде всего тем способом, который отнимает у него направленность на жизнеобеспечение, подменяя ее символической функцией (будь то строительство египетских пирамид или современное производство эксклюзивных товаров, имеющих сугубо престижный характер). Как и любая иная практика, трудовая распадается на семантическую и прагматическую.

Наставничество в этих разных сферах работы так же неодинаково, как и они сами. Труд, гарантирующий выживание человеческого рода и улучшающий уклад нашего существования, возглавляется мастерами, которые контролируют и программируют технологические процессы. Опыт, находящийся в распоряжении этих лиц (рутинный или инновативный), не переступает границ физических и прочих природных законов. Он посюсторонен и впрямь родствен натаскиванию спортсменов тренером. По-другому конституируется авторитет там, где человек работает со смыслами. Даже если в этой ситуации учитель явлен во плоти, он репрезентирует потусторонность – на манер Платона, пользовавшегося в своих диалогах Логосом отравившегося Сократа. Подлинно авторитетно для духовной практики вещание из смерти и – шире – из нездешнего мира, каковое в высшей степени полиморфно. Если временная замена архаического царя рабом, затем убиваемым (этот ритуал реконструирован на обильном этнографическом материале Джеймсом Фрейзером), приобщала правителя царству мертвых, большому прошлому, то в обществах (библейском и античном), пришедших в историческое движение, на передний план выступают пророки и прорицатели, приоткрывающие завесу над будущим. Впрочем, и для исторических социокультур значимы не только те авторитеты, которые добывают себе харизму, знакомя людей с тем, что могло бы их ожидать, но и те, которые восстанавливают утраченную правду, проповедуют возвращение к незамутненным истокам, усматривают начало братской любви в сочувствии навсегда покинувшим нас (Сёрен Кьеркегор); основывают всемирную религию, покоящуюся на почитании усопших (Огюст Конт); призывают к воскрешению отцов (Николай Федоров). Смысл, насыщающий духовную практику, проникает в нее оттуда, где нас нет; он ноуменален и таинствен. Здесь не место распространяться об инженерных изобретениях. Но само собой напрашивается замечание о том, что их хорошо известная зависимость от развития военной техники показывает, под каким сильным влиянием духовного творчества, сопряженного со смертью, находитсяhomofaber. Еще один преобразовательный импульс техника в целом получает со стороны медиальных нововведений – от совершенствования инструментов, передающих семантическую информацию[5]5
  К специфике медиальных средств в техносфере ср.: Смирнов И.П.Социософия революции. СПб., 2004. С. 60–82.


[Закрыть]
. Так же, как доксальное сознание, историзуясь, питается опытом, завоевываемым социокультурным авангардом, орудийно-цивилизационный прогресс был бы невозможен вне поступательной динамики смыслопорождения (достаточно вспомнить вдохновленные Николаем Федоровым инженерные проекты Константина Циолковского по расселению землян в космосе).

Редуцируя всю культуру к “экзерсисам”, Слотердайк отзывается на ее современное состояние. Оно отличается упадком теоретизирования, отсутствием идей, прокладывающих дорогу в будущее, заботой не только подавляющего людского большинства, но даже и креативного меньшинства лишь о сиюминутной выгоде, почти безраздельным господством над умом оценочных мнений, распространяемым по электронно-социальным сетям. На первый взгляд кажется, чтоhomoотрекся от своего двойного определенияsapienssapiens, от сознания и самосознания. На самом деле человек не столько оглупел, сколько переориентировал свой интеллект операциональным образом. Именно этот сдвиг и отразила слотердайковская практическая философия, абсолютизировавшая “антропотехники”.

Нынешние “асимметричные” войны требуют все меньше и меньше телесного участия солдата в битве и все больше совершаются посредством кнопочного управления. Политика превратилась из соперничества визионеров в конкуренцию “имиджей” тех, кто претендует на власть, и в манипулирование электоратом (часто сопровождаемое фальсификацией при подсчете голосов на выборах). Стоимость валового продукта, производимого национальными экономиками, безнадежно уступает тем трудно вообразимым денежным суммам, которыми ворочают операторы, осуществляющие банковские и биржевые спекуляции. Общение людей и их приобщение к знанию сводится теперь во многом к умению пользоваться Интернетом. Культ зрелищ и развлекательного искусства отодвинул в тень авторов и придал небывало раздутое значение исполнителям, шоуменам, актерам. Став преобладающим, modusoperandiоказался подставленным на место, которое занималmodusvivendi. Общество живет алгоритмической жизнью по инструкциям, которые раздают врачи-диетологи, адвокаты, телеэксперты, тренеры в фитнес-центрах, политтехнологи, пиарщики всех мастей и прочие знатоки приемов и навыков, потеснившие властителей умов и терапевтов душ (вроде психоаналитиков). Идеологии формализовались, выродились в орнаментальное приложение к действиям, подчиненным лишь одному критерию – эффективности: глобализированному хозяйству безразлично, с каким умозрением оно сталкивается в разных частях света – с китайским марксизмом (принявшим в себя конфуцианство), с западноевропейским проектом государств всеобщего благосостояния, с североамериканской верой в свободный рынок или, наконец, с исламом, как будто запрещающим ростовщически наживаться на кредитах. Одно из тягостных следствий такого, вроде бы реалистически-делового, отрыва операций от идейных мотивировок – рост беспринципной экономики, добивающейся успеха в обход закона (будь то финансовые пирамиды; банки, работающие без достаточного собственного капитала; уклонение богачей от налогов, кража технологических секретов, взяточничество, рейдерство и так далее).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю