355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Смирнов » Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015 » Текст книги (страница 17)
Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:28

Текст книги "Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015"


Автор книги: Игорь Смирнов


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 53 страниц)

Самойлов показал, что в ложном искусстве мелодекламации возможно достигнуть того, что слово и музыка не будут друг другу мешать и дадут одно целое впечатление[4]4
  Павел Васильевич Самойлов (1866–1931) – актер театра и кино, выступал с мелодекламациями, исполняя стихи Апухтина, Бальмонта, Минского, А. К. Толстого и др., в 1902 г. играл на сцене Александринского Императорского театра роль Лжедмитрия I в хронике Островского “Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский” (см.: В. Якобсон. Павел Самойлов. Сценическая биография его героев. Л., 1987. С. 35–38, 136–141).


[Закрыть]

Возможно достигнуть этого и в деле иллюстрации кинематографических картин, если только стремления к этому будут направлены по намеченному пути и отброшены будут не особенно старые, но крепко установившиеся традиции.

N.

Музыка и ее отношение к кинематографу

Все многочисленные сочинения по вопросу о музыке и кинематографии, выпущенные в наше время на книжный рынок, были посвящены выяснению только одной проблемы – определению наиболее подходящего репертуара для сопровождения кинематографических пьес.

В одном из подобных сочинений, под заголовком “Любовь и смерть” (драма), значатся пояснения: сначала – Чайковский (“Осенняя песнь”), далее – более подходит Бетховен; резкий переход и т. д[5]5
  На какую брошюру ссылается автор статьи, установить не удалось.


[Закрыть]

Под одной из картин с участием Макса Линдера подписано: уместен быстрый матчиш.

При самом беглом просмотре таких книг бросается в глаза, что все они посвящены только выяснению мелких технических вопросов музыкального кинематографа – выяснению вопроса о более подходящих мелодиях для существующих картин.

Но ведь картины множатся ежедневно, и вряд ли можно доверить одной лишь чуткости иллюстрирующего их музыканта определение общих принципов новых музыкальных достижений в кинематографе.

Выяснению этих принципов и посвящена настоящая статья.

Музыка – самое отвлеченное из существующих искусств.

Художник, выявляя на полотне какой-нибудь цвет или линию, имеет в виду определенно существующую, всем известную и ясную форму.

Скульптор, работая над глиной или мрамором, дает ключ к разгадке всем нам известного человеческого тела.

Объекты этих искусств – более или менее постоянные.

Но музыка, выявляя самую подвижную форму бытия – звук, ни в коем случае не может быть подстрочником существующей застывшей жизни.

Вот почему так курьезно, так нелепо ее положение при старом натуралистическом театре.

Театр – это стремление слить все существующие искусства в одно неделимое целое.

Существование его возможно лишь при условии отсутствия рабства отдельных видов искусств.

Совершенно другая картина развертывается при исследовании состояния существующих драматических или оперных театров.

На первый план выступает действие и его развитие в слове актера. Музыка же идет только как аккомпанемент, определяющий долготу слова, дающий ему более или менее удачную фразировку без всякого индивидуального значения.

Основа театра (старого) – либретто, какое-нибудь действие, вырвавшее определенный кусок из реальной жизни.

Вот почему применение к нему музыки, как алфавитного указателя, совершенно не соответствует истинной задаче музыкального творчества.

При таких условиях музыка никак не может сродниться с театром.

Театр прошлого не был выявлением общей жизни всех искусств, а только их механическим собирателем.

Совершенно другой характер носит соотношение музыки и действия в кинематографе.

Прежде всего, кинематограф оставляет больше места для дополнения действия нашей личной творческой деятельностью уже одним тем, что рамки возможного выражения не определены точными линиями слов.

Далее, фантастика кинематографа значительно богаче фантастики существующего театра.

И, в-третьих, не выдуманное, условное, а реальное построение картины дает возможность увеличить и углубить ее звуковое содержание.

Вот почему при кинематографе музыка, хоть и вливается в общий тон картины, все же имеет возможность остаться в то же самое время и свободной и самостоятельной.

Чем же определяется ее направление?

Как искусство отвлеченное, музыка не берет от действия его незначительных, мелких черточек, но характеризует только общие черты его характера, лейт-линию его движения. В кинематографической же картине основным мотивом служит чистое действие, характер же каждого действия как такового – его ритм.

Разница ритмических лиц и есть разница сопровождающей кинематограф музыки.

Итак, только кинематограф приближается к идее современного театра как естественного сращения всех искусств.

Только в нем музыка свободна.

Характер же ее определяется ритмом кинематографического действия.

А. В-дъ.

Реакция в зеркале истории. Что такое противотворчество?


Реакция в зеркале истории. Что такое противотворчество?

Опубликовано в журнале: Неприкосновенный запас 2007, 5(55)


Введение

Существуют ли действия, не являющие собой отклика на предшествующие им? Такого рода начинательность можно вообразить, но найти ее в истории нельзя. Творениеex nihilo– предмет мифов. Напрашивается даже предположение, что религия возникает из неудовлетворенности человека тем, что он не в силах высвободить свои поступки из контекста (природного или социального). На ни от чего и ни от кого не зависящее волеизъявление имеет право не субъект, а сверхсубъект – Демиург. Эта мифологема находит продолжение в философии в той мере, в какой последняя изображает человека детерминированным, помимо его намерений, сложившимися обстоятельствами (биологическими, экономическими, геополитическими).

Точно так же мы попадаем в тупик, когда принимаемся отыскивать в социальной реальности сугубые реакции на предшествующие события или состояния. Только в сновидениях человек реактивен без какой бы то ни было активности. Знаменательным образом они ассоциируются мифогенным сознанием с временем первотворения. Реакция как таковая служит архаическому мышлению для того, чтобы исподволь деконструировать (в точном смысле слова) имагинативный характер наших представлений об акции как таковой. На практике человек старается избавиться от страдательной роли, когда та выпадает ему. Он отвечает ударом на удар или пускается в бегство, если испытывает страх. Он не уступает вполне инициативу партнеру, навязывая себя ему, если предрасположен к сексуальному мазохизму, то есть выступает, как сказал бы Жан Бодрийяр, в качестве “соблазняющего объекта”[1]1
  Baudrillard J.Les stratégies fatales.Paris, 1983.


[Закрыть]
. Разве мы в состоянии забыть, что именно мы привносим в бытие потусторонность, находимся и в нем, и за его пределами, откуда интерпретируем его? Разве, другими словами, неhomo sapiensвоплощает собой бытие как максимум действия, как пересечение всех границ?

На нерасчленимости акции и реакции особенно подчеркнуто настаивал в своих “Очерках” (1841, 1844) Ралф Уолдо Эмерсон[2]2
  См.:Эстетика американского романтизма. М., 1977.


[Закрыть]
. Любое явление в природе имеет, по Эмерсону, полярное дополнение. Людские действия не составляют исключения из этого универсального правила, они уже содержат в себе противодействия. Преступник боится разоблачения, у обидчика просыпается сочувствие к тому, кого он унизил. Нравственность космична по своему происхождению. Историей управляет закон воздаяния-компенсации, отвечающий вселенскому порядку. Со временем приходится расплачиваться за все, что совершается.

Как бы ни была соблазнительна эта концепция, вселяющая надежду на неистребимость справедливости (к идеям Эмерсона, между прочим, восходит замысел блоковского “Возмездия”), как бы и впрямь ни переплетались в общественной жизни акция и реакция, здравый рассудок все же не смешивает то и другое. Ясно, что между нападающей и защищающейся сторонами есть различие, так же как, например, между капиталистами, которые гонятся за прибылью, и профсоюзами, борющимися за участие в ее распределении. Но то, что очевидно для интуиции и фактически как будто легко поддается разграничению, оказывается трудноразрешимой загадкой для теоретического ума, пытающегося проникнуть в ту глубь, которая скрывается за феноменальной поверхностью. В изобилующей ценным материалом книге, посвященной смысловым превращениям слова “reactio” (оно родилось весьма поздно – в схоластике), Жан Старобински вовсе отказался от выявления сущностной приложимости этого понятия, ограничившись прослеживанием его истории, его дискурсивной (вернее, интердискурсивной) карьеры[3]3
  Starobinski J.Action et Réaction. Vie et aventures d’un couple.Paris, 1999.


[Закрыть]
.

В первом приближении к проблеме можно сказать, что акциональность в людском мире, несмотря на всю свою относительность, преобладает там, где действие на входе в высокой степени противостоит контексту, отрицает его значимость в предельном объеме, а на выходе рассчитано на то, чтобы вызвать как можно больше следствий, сформировать собственную конфигурацию вещей. Реакция же на такую акциональностьpar excellence– это отрицание отрицания по истоку и монотеличность по искомому завершению. Реакция стремится не столько к созданию контекста, где были бы возможны разные продолжения действия, дальнейшие инновации, сколько к тому, чтобы собой исчерпать контекст, дать окончательный результат. Яркие примеры более или менее самодовлеющих акций в быту – скандалы, в большой истории – революции. Hybrisвлечет за собой наказание (осуществляемое карательными органами, прессой или по меньшей мере дружеским кругом), политические перевороты наталкиваются на сопротивление, которое иногда (скажем, в Германии 1848 года) оказывается сильнее их. Но не стоит обольщаться в манере, свойственной Эмерсону. Бывает, что скандалы (вроде тех, что разыгрались вокруг сочинений Генри Миллера и Владимира Набокова) приносят славу лицам, ломающим табу. Революции отменяются не только в контрреволюциях, но и в стараниях превзойти самих себя, в овнутривании насилия и террора, как показывает, например, сталинизм. В природе реакции – быть непоследовательной акцией, такой, у которой есть и имманентная ей энергия, и заимствованная у стимула (посредством операцииnegatio negationis). История – не Страшный суд, а пародия на него. Оценки истории – самооценки, приговоры, подлежащие обжалованию и пересмотру, колебания в решении, проистекающие из ее неспособности (пока она не истекла) взглянуть на себя со стороны.

В качестве инструмента историко-социологического анализа понятие реакции неизменно использовалось для обозначения таких идеологий, в которых виделся призыв к возвращению в святое прошлое, к повороту катастрофических событий вспять. Как продемонстрировал Старобински, о политической реакции впервые заговорили в годы Великой французской революции. Бенжамен Констан подвел под это словоупотребление теоретический фундамент[4]4
  Constant B.Des réactions politiques.1797.


[Закрыть]
: реакционно-ностальгическое мышление, надеющееся воспроизвести то, что было потеряно по ходу времени, который непреодолим в своей поступательности. Если предпринять теперь прыжок в середину XX века, будет нетрудно убедиться в том, что в сфере идей об идеях после выступления Констана произошло не слишком много преобразований. Чтобы схватить как целое мировоззренческое брожение в Веймарской республике, Армин Молер изобрел термин “консервативная революция”[5]5
  Mohler A.Die konservative Revolution in Deutschland 1918–1932. Grundriß ihrer Weltanschauungen.Stuttgart, 1950.


[Закрыть]
, широко вошедший затем в исследовательский обиход[6]6
  См., например: Eckert H.-W.Konservative Revolution in Frankreich? Die Nonkonformisten der Jeune Droite und des Ordre Nouveau in der Krise der 30er Jahre.München, 2000.


[Закрыть]
. Молер отвел от своих героев (в число которых попали разнохарактерные авторы: от Стефана Георге до Карла Шмитта) подозрение в реакционности, коль скоро они пропагандировали радикальное переустройство сложившейся социально-политической ситуации. Но, по существу дела, этот ученик Карла Ясперса имел в виду то же, о чем писал Констан: “консервативных революционеров” объединяла, по Молеру, жажда выломиться из линейного времени, отпрянуть из настоящего в былое. Конечно же, эти интеллектуалы 1920-1930-х годов реагировали на поражение Германии в Первой мировой войне. Но Молер не рискнул заново концептуализовать “реакционность”, предпочел переименовать ее, не затронув, однако, ее содержания, канонизированного в философской публицистике. Так называемая “историческая семантика”, которой отдал щедрую дань Старобински, имеет тот роковой недостаток, что сосредоточивается на судьбах отдельных слов, упуская из внимания процесс эквивалентного замещения терминов, возникновение лексикона мнимо иного по отношению к традиционному.

Спору нет, реакция может быть реставрационной. Но все же и в этом своем изводе она не просто (пожалуй, даже вовсе не) ностальгична. Один из самых проницательных реакционеров, Жозеф де Местр[7]7
  Maistre J. de.Considération sur la France.1796.


[Закрыть]
, уравнял революцию с чудом, усмотрел в ней Божий промысел, попустительствующий людской самодеятельности, дабы обнаружилась несостоятельность таковой. Возрождение институций, сокрушенных революцией, приводит общество снова в извечный естественно-божественный порядок. Довод де Местра в пользу реставрации менее всего подразумевает превозмогание линейного времени. Философу хотелось бы восстановить всегдашнюю континуальность времени, расстроенную сверхъестественным эксцессом. Так славянофилов первого призыва неудержимо тянуло в русскую старину, которая виделась им, однако, в эгалитарно-будущностном освещении – как бессословное общество, что побудило Анджея Валицкого назвать это умственное течение “консервативно-утопическим”[8]8
  Walicki A.The Slavophile Controversy. History of a Conservative Utopia in Nineteenth-Century Russian Thought.Oxford, 1975 [1964].


[Закрыть]
.

Но более того: реакция в ее многоликих вариантах, известных истории, не сводима лишь к реставрационной. Отзываясь на революционные настроения, не ослабевавшие в России после Александровских реформ, Константин Леонтьев требовал “затормозить хоть немного […] историю” и одновременно выступал против идеализации допетровской старины (“Славянофильство теории и славянофильство жизни”, 1891). В прославленной работе “Византизм и славянство” (1876) он постулировал неизбежность упадка, который ожидает любое цивилизационно-государственное образование. С этой точки зрения путь в благое прошлое заперт. Спасение от дегенерирования лишь в одном – в диктатуре “формы”, в приостановке движения, нисходящего к разрушительному финалу. Что реакция вынашивает не только реставрационные планы, подчеркнул – пусть и с субъективно преувеличенным нажимом – национал-большевик Николай Устрялов, по формулировке которого, “здоровая реакция всегда усваивает известные достижения революции”[9]9
  Устрялов Н.Под знаком революции. Харбин, 1925; 1927.


[Закрыть]
.

Итак, реакции безразлично, в какое время она направлена. Главное для реагирующего сознания – истощить, “снять” обстоятельства, обусловившие его деятельность. Ответное действие воссоздает свой стимул (реакция ре-активна) с тем, чтобы погасить его. Случается (особенно часто в XX веке), что реакция поначалу пропитывается революционностью, от которой затем избавляется по мере укрепления своей мощи. Национал-социализм всегда был готов захватить власть принудительно, но после того, как она была завоевана парламентским путем, Гитлер объявил на Нюрнбергском партсъезде в 1934 году: “Национал-социалистическая революция […] завершена! В последующие тысячу лет в Германии не состоится более никакой революции”. Если реакция и “реакционна”, то не в том смысле, который обычно приписывается ей в политфилософском дискурсе, а в том, что она, будучи действием (ментальным или физическим), вместе с тем нацелена на то, чтобы выхолоститьres gestaeиз истории, чтобы парализовать ее творческую потенцию.

“Реакция” или “антимодернизм”?

Есть эпохи, которые наиболее благоприятны для разлива реакционных убеждений. В социально-политической истории такие периоды наступают после революций (неважно, успешных или захлебнувшихся, бескомпромиссных или половинчатых). В развитии логосферы модой на реакционные проекты отмечены те моменты, когда большие культурные парадигмы (вроде романтизма и тому подобных) достигают насыщения, нуждаются для продолжения жизни в переосмыслении, исправлении породивших их инициатив. И есть страны, где реакция составляет устойчивую и богатую традицию и обнаруживает себя то и дело даже помимо двух только что названных исторических условий. Одно из таких геокультурных пространств – Россия. По меткому замечанию Леонтьева (“Византизм и славянство”), русские бунты с их “самозванчеством” имели сильную консервативную составляющую, были эхом “легитимной” власти. Нигде, кроме России, не бытовал в длительной актуальности (с 1860-х годов вплоть до символизма) такой литературный жанр, как “антинигилистический роман”, изображавший бесплодность и опасность революционных предприятий. Под этим углом зрения закономерно, что в русской философии в начале XX века произошел акт коллективного и надпартийного неприятия бунтующе-нигилистического этоса (сборник “Вехи”, 1909): регионально-традиционное и солидарно-групповое не обходятся друг без друга. Еще одна страна того же типа (но этим список подобных регионов не исчерпывается) – Северная Америка. Вряд ли случаен тот факт, что именно в России и США триумфальное признание получили рефлексология и бихевиоризм, одинаково редуцировавшие человеческое поведение к схеме стимул-ответ. Учтем: обе национальные социокультуры развертывались в процессе реагирования на те побуждения, которые шли из Западной Европы (Россия начиная с Петровских реформ). Но сколько ни проводи параллелей между этими странами, расхождения здесь не менее выразительны, чем сходства, уже потому хотя бы, что русским много раньше североамериканцев пришлось искать выход из ситуации, в которой они оказались после монгольского нашествия. Евразийское движение как реакция на большевизм вместе с тем было и осовремениванием воспоминания о русско-татарском симбиозе. Я не собираюсь заниматься сейчас историко– и геокультурной компаративистикой. Мне важно лишь поставить вопрос о том, каким образом можно раскрыть постоянные слагаемые реакции, варьирующейся от региона к региону и от одной эпохи к другой.

Перед тем как перейти к обсуждению приемов, с помощью которых решает эту проблему в недавней книге Антуан Компаньон[10]10
  Compagnon A.Les antimodernes de Joseph de Maistre à Roland Barthes. Paris, 2005.


[Закрыть]
, следует оговориться: он взял материал, отчасти выходящий за границы, предполагаемые понятием реакции. С одной стороны, Компаньон зачисляет в “антимодернисты” таких заведомых реакционеров, как де Местр или Эдмунд Бёрк, с другой, в тот же ряд попадают Бодлер и Ролан Барт – авторы с атакующей ментальностью, которых нельзя заподозрить в охранительных симпатиях. Какой значительный интеллект не вырывается из современности, конформистски довольствуясь ею? Наряду с “консервативной революцией” “антимодернизм” – имя, вытесняющее “реакцию” из словаря культуры и затемняющее суть дела. Но если первый из двух новообразованных терминов сужает смысловой объем реакции (имея в виду ее явление только в частноопределенном месте-времени: в Германии между обеими мировыми войнами), то второй непомерно расширяет ее экстенсионал, так что разграниченность действия и противодействия исчезает начисто. Как бы то ни было, Компаньон уделяет большую долю внимания мыслителям реакционного толка, почему его метод анализа и представляет интерес для меня. “Антимодернизм” очерчивается Компаньоном в шести измерениях, куда относятся: контрреволюционность, протест против Просвещения, пессимизм, признание первогреховности человека, установка на возвышенное и риторика порицания (“1а vituperation”). Эти признаки, выявленные сугубо эмпирическим способом – посредством сопоставления цитат из разбираемых текстов, Компаньон рассматривает как неизменное достояние “антимодернизма”. Но как только покидаешь круг лиц, отобранных Компаньоном, его схема перестает работать. Де Местр был, конечно же, контрреволюционен. Однако один из тех, кто испытал его сильнейшее влияние, – Чаадаев – отозвался на поражение Декабрьского восстания, выдвинув для России план, можно сказать, сверхреволюционного – церковного – переустройства (впрочем, в уже наличной в Европе – католической – форме: вовсе небывалое не маячит перед реагирующим сознанием). Вразрез с методом Компаньона надо думать, что инвариантные составляющие реакции отыскиваются не на дискурсивной поверхности (или в явленности политико-административных мероприятий), но в скрытой от прямого наблюдения сфере возможностей, которыми располагает отрицание отрицания – “снятие” факторов, тревожащих ментальную и социальную рутину. Как, с какими нюансами эта потенциальность будет реализована, зависит от местных и исторических условий.

Не претендуя на полноту списка, я коснусь в дальнейшем трех устойчивых качеств реакции: ее стремления натурализовать себя, ее внутренней противоречивости и, наконец, манипулятивных тактик, с помощью которых она пробивает себе дорогу.


Умный биос

Негативность, ставящая сама себя под сомнение, неизбежно умаляет значимость и значение свободного волеизъявления, противопоставляющего субъекта его среде. Реагируют – защищаясь, то есть из объектного состояния. При этом оно становится некоей абсолютной предпосылкой мировидения, так что истинам, которые проповедует реакционер, приписывается естественное происхождение. Понятно, почему русские рефлексологи и американские бихевиористы разрабатывали модель человеческой психики, питающейся внешними раздражителями, ссылаясь на данные, полученные из опытов над животными. Когда реакционностью проникаются политфилософия и общая социология, ordo artificielis(“символический порядок”) выдается заordo naturalis. Тот, кто пустил в оборот представление о диалектически “снятом” отрицании, кто понял движущую индивидом силу как желание распознать и предвосхитить желание Другого, как добывание “признания”, не мог не прийти от “Феноменологии духа” к увековечению государственно-учрежденческой действительности, непосредственно данной для созерцания и бытования таким образом направленному уму. Гегель – реакционер? Да, как и многие иные мыслители на исходе романтизма. От позднего Гегеля тянется прямое преемство к Арнольду Гелену, чье антропологическое учение было приветственно принято нацизмом. Социальные институции для Гелена – первично-стихийное (рационально не схватываемое) средство по обузданию произвола, учиняемого довлеющим себе субъектом (“Urmensch und Spätkultur”, 1956)[11]11
  Дата издания этой книги не должна вводить в заблуждение: ее автор никогда не отрекался от своих ранних сочинений.


[Закрыть]
. Сходных примеров – великое множество. Бёрк критиковал “policed societies” за то, что они отрываются от природы, и заодно апологетизировал тело, более мудрое в своих проявлениях, нежели рассудок[12]12
  Burke E.A Vindication of Natural Society: A View of the Miseries and Evils Arising to Mankind. Indianapolis: Liberty Fund, 1982 [1756].


[Закрыть]
. Константин Победоносцев, жертвовавший независимостью церкви в пользу государства, отвергал в “Болезнях нашего времени”, включенных в “Московский сборник” (1896), капиталистическое предпринимательство за порождение им “мнимых, фиктивных, искусственных величин и ценностей”. В поисках “наиболее устойчивого существования” Лев Тихомиров обосновывал незыблемость русского царизма тем, что выводил его из искони присущего человеку “обожествления предков”. Аргументация, отправляющаяся отordo naturalis, нередко (но далеко не обязательно) сопровождается, как, например, у того же Тихомирова, выпадами в адрес бюрократии, искусственно посредничающей между “верховным” правителем и народной массой. В случае крайней генерализации (специфически свойственной в России уже в XIX веке как революционерам, так и не менее, чем они, отчаянным консерваторам) реакционной выступает самое жизнь. “Не есть ли отсутствие реакции первый признак мертвого тела?” – спрашивал Михаил Катков в статье “Что значит слово реакция?” (1881).

Натурализация психики и институциализованной власти с необходимостью вызывает пренебрежительное отношение к интеллектуальному почину. Начиная со славянофилов-романтиков (Константин Аксаков) русская реакционная публицистика не уставала обвинять критически мыслившую верхушку общества в том, что та отчуждена от национального тела – от народа. Катков писал в 1878 году: “Наше варварство – в нашей иностранной интеллигенции”. Победоносцев протестовал против того, что пресса подменяетvox populiголосами журналистов-одиночек, и не остановился перед рискованной формулировкой: “Читать – значит видеть чужими глазами…” Журналистика – рынок, считал Победоносцев. Во Франции ему вторил (конечно, незнакомый с “Московским сборником”) Шарль Моррас. В кратком трактате о будущем интеллигенции (1905) этот вдохновитель правого радикализма предупреждал об опасности, которой стала для общества диктатура пишущих после того, как она – благодаря рыночному успеху – превратилась в материальную силу, колеблющую национальные устои эффективнее, чем прежде, пока она была умственным упражнением. В статье, напечатанной в продолжении “Вех” – сборнике “Из глубины” (1918), Николай Бердяев утверждал, что русская литература с ее апокалиптическими чаяниями подготовила большевистский переворот. Немногим позднее Устрялов увидит в революции урок для интеллигенции, которой предстоит преодолеть самое себя и свое “отщепенство от народа и […] государства”.

Что подставить на место семантики, как не соматику?! Нацию творит не язык, а расовая кровь, провозглашается в “Моей борьбе”. Забота о здоровье немцев первостепенна для Гитлера, который сетовал в своем программном сочинении по поводу распространения сифилиса в Германии. Луи-Фердинанд Селин разочаровался в большевизме, посетив в Ленинграде запущенную венерическую лечебницу[13]13
  Céline L.-F.Bagatelles pour un massacre.Paris: Denoël, 1937.


[Закрыть]
. Массовое праздничное тело сделалось предметом кинонаблюдения в “Триумфе воли” (1934) Лени Рифеншталь и теоретизирования в карнавальной утопии Михаила Бахтина (конец 1930-х – 1940-е), воображавшего себе Другое революции, смеховую, а не смертельно-серьезную “переоценку всех ценностей”. Напоследок в этом ряду – анахроничная цитата из “Рефлексов головного мозга” (1863) Ивана Сеченова. “Мне даже кажется, – признавался он, – что я никогда не думаю прямо словом, а всегда мышечными ощущениями, сопровождающими мою мысль в форме разговора”. Дистанция, пролегающая между русским ученым XIX века и вождем нацизма, велика, но реагирующее сознание остается верным себе, в какое бы время и в каком бы дискурсе (сциентистском или политическом) оно ни воплощалось: и “Рефлексы…”, и “Моя борьба” принижают Логос, игнорируя то обстоятельство, что сами являют собой идейные конструкции.

Одно из следствий идеологизирования (всех не перечислишь), старающегося укоренить себя в естественном и всегдашнем, состоит в том, что в этом случае оказывается невозможным согласовать между собой быт и бытие. Присутствует ли вселенское начало и в повседневности или же она принадлежит к числу многих мнимых и краткосрочных ценностей, которыми окружает себя человек? С точки зрения Хайдеггера, быт (Dasein) неадекватен бытию и потому неистинен. “Бытие и время” – грандиозная реакция на всю человеческую деятельность, зачеркивающая таковую как неонтологическую (то есть не отвечающую философии Хайдеггера).

Но очень часто именно погруженность в быт становится для реакционеров разного рода доказательством неистребимой органичности их тезисов, как, скажем, для ранних славянофилов, щеголявших традиционными русскими нарядами. Далекий от славянофильства Устрялов хвалил произведенную Бухариным и Сталиным “национализацию Октября” за то, что в результате этого поворота в сторону от мировой революции совершается “завоевание быта”. Не что иное, как юридически сублимированный быт, лежит в основе “ситуационного права”, теорию которого выдвигал во имя “здесь и сейчас” Карл Шмитт, позднее оправдывавший национальное судопроизводство гитлеровского режима. В 1933 году Хайдеггера метнуло от бескрайнего онтологизма к соучастию в проведении в жизнь нацистской культурной политики, кDasein, к тому, что он незадолго до того (“Was ist Metaphysik?”, 1929) определил как “внедренность в ничто” (“Hineingehaltenheit in das Nichts”). Реакция не монолитна, подобно “антимодернизму” в изображении Компаньона. Она извлекает разбегающиеся выводы из одной и той же предпосылки и колеблется в их выборе в своих персональных версиях.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю