355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Смирнов » Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015 » Текст книги (страница 27)
Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:28

Текст книги "Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015"


Автор книги: Игорь Смирнов


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 53 страниц)

Вакансия философа

Опубликовано в журнале: Неприкосновенный запас 2011, 2(76)


У философии нет своего плана выражения. Она заимствует способы речеведения то из поэзии, то из научных трактатов, то из памфлетной публицистики, то из жанров интимной коммуникации (переписка, дневники). Иногда философия и вовсе отказывается от слов, предпочитая им жест – кинически-скандальный постольку, поскольку за ним скрывается неудовлетворенность любой принятой формой общения. Сократический диалог не просто отнял у драмы ее вербальные средства и усвоил их, но одновременно с этим показал, что философия не в силах обойтись без смены речевых масок, прокладывающей путь кultima ratio. Строго говоря, конечная истина не субституируема и потому не может быть означена. Философствование как дискурс не более чем паллиатив, половинчатое решение мыслителя, перенимающего чужой голос ввиду несказуемости последних вещей.

Вспоминать о Саше – значит, касаться философии вообще. Он был ее резонансным телом. “Философия… – сказал он, выступая в Тарту в 1992 году, – это не только то, чтоты думаешь, но и то, что тыесть[выделено автором. – И.С.]”[1]1
  Пятигорский А.М.Избранные труды. М., 1996. С. 304.


[Закрыть]
.Фиксированное на письме слово, всегда не свое у философа, отчуждает думающего от мира. Неоспоримо бытийно, однако, телесное присутствие философствующего субъекта. Он имеет право высказываться о чем угодно, быть всеядным. Он может бывать пристрастным в оценках. Не исключено, что он впадет в заблуждение. И все же, несмотря на ошибки, предвзятость и мельчание суждений в частноопределенности, философствование раз и навсегда истинно как способ, к которому субъект прибегает, утверждая и определяя себя. Это позиционирование состоит в том, чтобы отрефлексировать себя вместе с той ситуацией, в какой совершается умственная работа. Пусть неправильны заключения, к которым приходит умствование, есть иная адекватность – того места, откуда они предпринимаются, где и только где человек вполне отдает себе отчет в том, как и при каких обстоятельствах он совершает мыслительный акт. Примерно такой реконструкции поддаются предпосылки пафоса, с которым Саша восславлял философию, выводя ее за пределы культуры, – слишком уж само собой разумеющегося человеческого дела. Конечно, происхождение Сашиных убеждений из картезианско-гуссерлианского идеала вполне осознанного знания легко разгадываемо. Но в отрыве от традиционного рационализма он менее всего был озабочен поиском приемов, требующих самопостижения от тех, кто постигает мир, технизируя гносеологию. Он был аметодологичен (как, скажем, Пауль Фейерабенд с его гносеологическим анархизмом). Философичность либо дана, либо не дана индивиду. Те, кому она свойственна от природы, мыслят, потому что существуют (а не в обратном – картезианском – порядке), если угодно, потому чтовоплощаютсобой истинную установку рассудка. Дух посюсторонен плоти. Слово философа и его тело сопричастны друг другу. “Эмоционально я, – заявлял Саша на все том же выступлении в Тарту, – за устную речь против письменной”[2]2
  Там же. С. 301.


[Закрыть]
. Он был демонстратором философичности, ее живым наличием, ее очевидностью.

Одна из первых работ Александра Пятигорского называлась в стиле времени, одержимого модой на кибернетику, – “Некоторые общие замечания относительно рассмотрения текста как разновидности сигнала” (1962). По содержанию же, проступающему за расхожим жаргоном эпохи, статья не имела ничего общего не только с теориями систем и информации, но и с научным мировоззрением в целом. Она была возмутительна, протаскивая утверждение, что любой полноценный текст являет собой не что иное, как эпитафию его автора. Сочинителю – ложись в гроб! Ролан Барт сформулировал тезис о “смерти автора” в 1968 году, а Мишель Фуко подхватил эту тему еще через год. Вопрос о приоритете нации, к каковой я принадлежу, понятно, не безразличен мне (тем более, что я со школьной скамьи храню в памяти “Вольтову дугу Петрова”), но он отступает на второй план, когда думаешь о том, как по-разному на Западе и в России зарождались тенденции, бывшие родственными в своей смысловой глубине. Для французского постмодернизма автор был функцией текста, превосходившего по значению своего создателя и стирающего его персональность до иррелевантной величины. Для начинающего московского философа текст был надгробным словом, которое сам себе произносил автор, предвосхищающий свои похороны. Отсюда можно вывести, чтожизньавтора – нечто иное, нежели та отходная себе, которую он затягивает, запечатлевая свои интеллектуальные и эмоциональные состояния в письменной форме. Деавторизация текста происходила там, где общество освобождалось от недавнего тоталитарного прошлого с характеризующей его верой в вождей-спасителей. В остававшемся тоталитарным Советском Союзе, в противоположность Западной Европе, подспудно совершалась детекстуализация автора, все еще удерживавшего за собой высокий статус.

Приверженность Саши к устному общению следовала из того, что он был одним из тех, кто уцелел вопреки сталинскому террору, неразборчивому в поиске жертв, ставшему частью советской повседневности, лишенному свойства исключительного события. Вот как Саша рассказывал о Московском университете послевоенных лет:

“…тебя могли арестовать сегодня. Или уже арестовали вчера, но ты только еще не сообразил, что это с тобой случилось […] страх […] был где-то вон там, позади, и сидел очень крепко”[3]3
  Там же. С. 309.


[Закрыть]
.

Вышедшему невредимым из этих испытаний его тело и срывающаяся с губ его речь открывались в виде несомненных ценностей. Они-то и делались исключением из правил. Письменность отдавала мертвечиной, коль скоро предполагала, что отправитель сообщения вовсе не обязательно наличен здесь и сейчас. Суверенность речеведения оказывалась ближайшей альтернативой политического самовластия, ослабевшего после смерти Сталина, но отнюдь не канувшего в безвестность. Абсолютизируя письменную коммуникацию и считая, чторrаеsentia-in-absentiaсоставляет суть означивания, семиозиса, Жак Деррида объявил в книге “Голос и феномен” (1967), что “история бытия как присутствия […] завершилась”. В Москве она как раз вступила в силу, которую Саша подтверждал, зачаровывая лекциями аудитории и поражая собеседников талантом красноречивой и глубокомысленной импровизации. Инкорпорированный Логос терял при этом свою божественность, но не по той причине, что демистифицировался в качестве всего лишь фантома, как того добивался Деррида, а по той, что без остатка очеловечивался в индивидуальном исполнении. Оно подразумевало, что к Логосу может быть приобщен и Другой – в принципе: любой индивид, у которого есть на то органические задатки. Философствование Саши было приглашением к соразмышлениям; при всей своей категоричности он не чуждался соглашательства – уступчивого признания и за партнером права на истину. Более того: раз Логос переставал являть собой божественную прерогативу, его обладатель обязывался к самоумалению. Саша бывал самокритичен без меры, подчас валял дурака – не в бахтинском смысле, не в роли карнавального шута, вещающего сокровенную правду, а самым прямым образом.

Стремясь достичь непреложности в последней инстанции, философия вынуждена то и дело начинаться после своего конца: в кинизме – низко-материальном контраргументе, опровергавшем эйдологическое умозрение Платона; в теологии Августина, прослеживавшего несостоятельность людских потуг благоустроиться в Граде земном; в ученом незнании Кузанца; в скептицизме, не допускавшем абстрагирования от многообразно единичного; в критике, учиненной Кантом спекулятивному разуму; в Марксовом высокомерном взгляде на объяснения мира, не меняющие его порочного порядка; в “переоценке всех ценностей”, которой жаждал Ницше; в отказе Бергсона отratioи вepochéГуссерля; в хайдеггерианском онтологизме, не обещающем человеку мыслящему ничего, кроме бытия-к-смерти, – всего и не перечислишь. Вот почему, если для одного досократика мир – огонь, то для другого он – вода. В рождении-из-гибели философия сосредоточивает в себе и программирует историзм социокультуры. Гегель понял историю, взяв за образец развитие философии, и он был прав в структурно-логическом плане, хотя ошибался содержательно – в своем расчете на то, что поступательное движение человечества исчерпается с нарастанием самосознания, то бишь вместе с превращением всей социокультуры в философоподобную. В этом отношении Саша не строил себе иллюзий. Самосознание было для него умственным действием, которое могло состояться на любом отрезке истории. Истинность самой позиции, занимаемой философом, не зависит с такой точки зрения от хода времени. Саша был знатоком фактической истории, но она не волновала его теоретически (в чем я с ним решительно расходился, однако не в этом сейчас дело). Постисторизм французских шестидесятников обернулся в Сашином случаепомимоисторизмом. Если Деррида и иже с ним полагали, что наступил “конец конца”, “Апокалипсис Апокалипсиса”, то место, в котором пребывал Саша, было внеположно истории. Отсюда за ней можно было наблюдать, но нельзя было (и не стоило того) в нее вмешиваться. Она была пущена на самотек. В сущности, постисторизм (он же постмодернизм, постструктурализм) повторял традиционную фигуру философствования, извека жизнеспособного в той мере, в какой оно самоубийственно. Постисторизм представил собой еще один виток истории, вершащейся по философскому плану. Что касается Саши, то его привлекали (как до него романтиков Фридриха Шлегеля и Шопенгауэра) учения, позволившие социокультурам, где они возникли и распространились, долго существовать по ту сторону “горячего” времени, – индуизм, буддизм. Философствованию извне истории хотелось бы в максимуме стать собственным Другим, гранича с мудростью. Разницу между философом и мудрецом обсуждали вскоре после Второй мировой войны Хайдеггер, Александр Кожев, Лео Штраус. Двое последних вставили эту оппозицию в рамки затеянного ими спора о том, что такое тирания. Я не собираюсь сейчас вдаваться ни в проведенное Хайдеггером противопоставление западной философии и восточной мудрости, ни в полемику Кожева и Штрауса по поводу того, в чем заключена мудрость мыслителя в его отношении к политической власти. Мне важно лишь то, что образ мудреца симптоматично притянул к себе внимание философии тогда, когда ей пришлось отвечать на вопрос, способна ли она превзойти себя, если с ее абсолютностью конкурирует государственная практика авторитарного тоталитаризма. Саша ждал мудрости от философа, борясь с его мнимым подобием, – в состязании знающего, как думать (и, стало быть, сказал бы Кожев, всезнающего), с думающим, что ему известно больше, чем прочим, или с деспотом.

Каждая эпоха агональна по-своему. В 1910-1950-е годы шла невиданная прежде борьба за власть, принявшая форму вселенско-массовых схваток – классовых, расовых, геополитических. Антропологизируя политологию, Карл Шмитт считал в ту пору, что нет иного деления человечества, кроме как на “друзей” и “врагов”. Конец XX – начало XXI веков – период, ознаменовавшийся преобразованием битв между большими людскими множествами вstruggle for existence, в борьбу за выживание, которая захватывает и все население планеты, становящейся менее и менее пригодной для обитания на ней, и ее жителей в отдельности, пекущихся о себе, раз коллективное благополучие оказывается под угрозой. Сашино время пришлось на счастливый промежуток между этими двумя в высшей степени кризисными фазами истории. То были десятилетия, когда тотальная мобилизация уже прекратила обезличивать людей, а естественный отбор и беспощадный к конкурентам прагматизм еще не просочились в основания социокультуры. Вместе со своими современниками Саша боролся за индивидуальность, за право на особость и анормативность. Агональность такого рода подразумевала разрастание индивидуального начала в объеме, в силу чего общественную значимость завоевывали себе неформальные объединения, меньшинства, диссидентство – политическое ли, религиозное ли, принцип соавторства (доведенный до абсурда в идее “смерти автора”). В выходе личности за свои пределы Саша участвовал как философ – как тот, кто открывает свое сознание навстречу всему. Быть может, никогда раньше вакансия философа не заполнялась столь интимно-неофициальным, сразу обыденным и девиантным образом, как это удалось сделать Саше.


Политпросвет. Философский комментарий

Опубликовано в журнале: Звезда 2011, 4

“Я на обезьяну мою смеюсь…”

Ф. М. Достоевский. Бесы

В первом приближении философия, постигающая политику, выглядит лабиринтом, ориентация в котором крайне затруднена путаницей идейных ходов, избиравшихся разными мыслителями так, будто им не было дела до того, что все они решают одну и ту же задачу. В политфилософии есть отдельные преемственные линии (тянущиеся, скажем, от Аристотеля к Ханне Арендт или от Жана Бодена к Карлу Шмитту), однако в ней отсутствует стремление беспристрастно и не по частям, а в целом обобщать уже добытые результаты перед тем, как сказать нечто новое. Как никакое иное знание она конъюнктурна и партийна, берет одну из сторон в той схватке, что в каждый данный момент разгорается в социокультурной истории, соучаствует в политике, партиципируя ее вместо того, чтобы от нее благоразумно дистанцироваться, отдает предпочтение то монархии, то теократии, то тоталитарным режимам, то парламентаризму и т. д. Но разнонаправленность усилий, предпринимаемых в этой дискурсивной области, объясняется не только тем, что политфилософия неотрывна от меняющихся реально-политических ситуаций. Прикасаясь к политике, умствование – хочет оно того или нет – само выступает как явление власти, и притом даже над тем, кто ее отправляет фактически. Философия пытается открыть правителю глаза на то, чем он, собственно, занят, навязать ему самоопределение. Находясь в такой сверхвластной позиции, философ не может не впасть в своеволие, в бЛльшую или меньшую интеллектуальную обособленность от остальных мастеров своего цеха. Политфилософия многовластна, полицентрична. Анархизм не случайно родился в головах, склонных к отвлеченному мышлению.

И все же лабиринт своенравно-прихотливых политфилософских суждений имеет скрытую организацию, если и выстроен наудачу, то не безнадежно хаотично. Как бы ни боролись мыслители друг с другом за единоличное владение истиной и как бы ни зависели они от господства быстротечных обстоятельств, они заведомо ограничены в свободе при занятии индивидуальных точек зрения самим концептуализуемым ими предметом, аспекты которого не столь уж многочисленны. Политфилософия поддается упорядочению, если подходить к ней от ее референта. Тогда станет ясно, что набор вопросов, которые стоят перед ней, обозрим и структурирован. Вот главные из них:

– кто производит политическое действие?

– как оно легитимировано?

– в чем его всегдашняя сущность и есть ли таковая?

– каковы его цели?

– каковы средства для их достижения?

– какова политическая функция самого философа?


1

Ответ на первый из этих вопросов остается однозначным на протяжении многих столетий: политику вершит тот, кому достает на это собственных сил, но в толкованияхсуверенностиполитфилософия далека от единодушия. “Стражи” идеального государства облечены у Платона властью, поскольку добились в мудрости той полноты самотождественности, что свойственна кроме них одним богам, которые ведь всевечно равны себе.

Завершенный в своей трансцендентальности суверен Платона вытесняется в прославленной “Республике” (1576) Бодена образом такого потентата, который не столько вовлечен в саморазвитие, сколько не подчинен законодательному развитию, случившемуся в прошлом, признавая верховенство над собой лишь за Провидением и Природой: “puissance souveraine” не поступает в настоящее из истории и покоится на Божьей заповеди и естественном праве.

Как раз естественное право, выражающееся в войне всех против всех, отрицает в XVII в. суверен Томаса Гоббса. Согласно “Левиафану”, индивиды делегируют свою власть государству с тем, чтобы оно защищало по контракту их жизни и их собственность.[1]1
  О дальнейших превращениях идеи общественного договора я писал в другом месте: И. П. Смирнов. Социософия революции. СПб., 2004. С. 165 сл.


[Закрыть]

В полифилософии бытует длительная традиция, сообразно с которойлегитимностьполитическому действию придает его сверхъестественность. Подхватывая стоическую идею космополиса – вселенского государства, объединяющего богов и людей, Цицерон считал, что закон переносит на землю небесное всемогущество (среди прочих животных один человек в состоянии помыслить теогенную власть над собой и, следовательно, пребывает в родстве с богами). В “Санкт-Петербургских вечерах” (оставшихся незаконченными из-за смерти автора в 1822 г.) Жозеф де Местр писал о том, что политика – целиком в руках Провидения, наказывающего человека за никогда не избытый им первородный грех. Сильнее всего это “несправедливо справедливое” правосудие обнаруживает себя в войнах, во взаимоуничтожении противников.

Возражения на обоснование политики как чуда не всегда поддаются сведБ– нию в некую устойчивую парадигму. Они открываются “Богословско-политическим трактатом” (1670), где Спиноза ополчился против веры в сверхъестественные события: раз Бог един с Природой, Он не поступает вопреки ей. В своей отприродности каждый гражданин правомочен участвовать в заключении общественного договора, гарантом которого должно служить государство, гасящее аффекты толпы разумностью правления. Спиноза расширил юридическое учение (1620) Хуго Гроциуса (Hugo de Groot), считавшего, что природные законы релевантны не для внутригосударственных, но только для международных отношений, затрагивающих, к примеру, свободу мореходства.

В “Политике как призвании” (1919) Макс Вебер столкнул “харизматиков” – вождей нации, ощущающих себя носителями нездешней благодати, и чуждых политмагии профессионалов-управленцев, подобных инженерам на производстве, отдав им первенство в своей социоисторической модели. Технократизм Вебера сближает его с Лениным, мечтавшим в 1917 г. о государстве-“синдикате”. Но “вооруженные рабочие”, контролирующие в “Государстве и революции” по образцу платоновских “стражей” этатически-индустриальное производство, отсутствуют в “Политике как призвании”, где ставка сделана на искушенный чиновничий аппарат, а не на дилетантов-самозванцев. В крайнем варианте непризнание за политикой чудодейственности выливается в отрицание какой бы то ни было легитимности у превосходства человека над человеком: Давид Юм объявил происхождение всякого государства результатом преступного насилия, чинимого теми, кто возглавляет войска или партии; если централизованная власть и нужна обществу, то прежде всего для того, чтобы поддерживать его саморегулирование (“Of the Original Contract”, 1752).

Первым, кто постарался определить, в чем состоит неизменноесодержаниеполитики, был Аристотель. Он отвлекся от видового разнообразия государственных устройств (хотя и полагал, что лучшим из них было бы верховенство среднего слоя – зажиточных домохозяйств), чтобы сосредоточиться на родовом качестве политического опыта. Как zoon politikon человек заботится не столько об умножении личного достояния, сколько о благополучном сожительстве отдельных семей, участвуя для этого в народном собрании и суде. Одним словом, политика есть, по Аристотелю, не (семейное) производство, а общение лиц, ответственных за него. Аристотелевские государственные мужи распростились с клановой архаикой. С приходом Нового времени Макиавелли индивидуализовал политику: тот, кто ее осуществляет, конфронтирует со всеми прочими людьми (в принципе, безнадежно испорченными). Смысл политики – в выборе стратегии, позволяющей власть имущему сохранить за собой исключительность, несмотря на непостоянство ситуаций, в которые он попадает, то есть преодолеть историю.

Напротив того, у Шмитта политика преподнесена в виде антропологического достояния: она состоит в различении друга и врага, без чего не обходится никто. Вывод, предпринимаемый отсюда Шмиттом в “Понятии политического” (1927), несколько парадоксален: именно всечеловечность строго разделительного мышления делает невозможным мировое правительство (это умозаключение было непосредственно-политически нацелено против Лиги Наций и опосредованно-философски – против утопического проекта, изложенного Кантом в статье “О вечном мире”). В социологии Пьера Бурдьё (статья “От „королевского дома“ к государственному интересу”, 1997) шмиттовский антропологизм суживается так, что политика толкуется в качестве одного из “полей” общественной напряженности, в котором идет борьба за распоряжение государственным “капиталом” (но, вообще говоря, политика вечна, тогда как этатизм – сравнительно позднее историческое явление).

Чтобы придать агоре свойство политического эталона, Арендт пришлось принизить значимость всех последовавших за античностью социокультурных времен, когда, по ее взглядам, триумф одерживает homo faber – изобретатель орудий, в том числе и инструментов, с помощью которых одни лица распоряжаются другими, подменяя насилием силу совместных и потому неколебимых решений. Как и М. М. Бахтин со своим карнавалом, Арендт отступает в глубокое прошлое, из которого зачеркивает дальнейшее историческое развитие; тем самым она выдвигает идею политического, представляющую собой собственное Другое “консервативной революции”, внутреннюю альтернативу тому сознанию, что породило тоталитарную реальность. Внешнюю альтернативу этому политическому сознанию попытался сформулировать постмодернизм. В споре с Арендт Ален Бадью протестует против отождествления политического с вольным обменом мнениями (“Краткий трактат по метаполитике”, 1998).

Ведь философия не должна забывать, что политика подразумевает поиск истины, каковая единична, а не множественна. Действие дорастает до политического уровня, если оно несет в себе новое начало – оказывается событием сингулярности, совершающимся за пределом того, что возможно в данном контексте. Сходно с Бадью рассуждал в своей последней книге (2008) А. М. Пятигорский, понимая под политической такую инициативу, которая чревата схизмой, противится самой социальной объективности (то есть, по сути дела, имея в виду дюркгеймовскую “аномию”).

Если верить Жижеку, политика никогда не достигает конечнойцели. Это пораженческое настроение мысли нетрадиционно. Обычным для философии, встретившейся с политикой, было проецирование себя на свой предмет, который подвергался универсализации, перспективировался так, что последней границей его превращений становился некий всеобщий и вневременной порядок. Политфилософия возникает в нескрываемом желании возглавить и финализовать государственное строительство, как о том свидетельствует платоновская “Политейя”. Данте объясняет в “Монархии” (1313) свое вЕдение мировой империи тем, что он стремится исчерпать потенции интеллекта, которые, будучи максимально мобилизованными, с необходимостью вызывают образ всемогущественного Нового Рима. Отсюда недалеко (идейно, а не во времени) до “вечного мира”, который у Канта обеспечивается межгосударственным правительством, и до футурологии де Местра, предсказывавшего, что наказания Господние наставляют человечество на путь, влекущий его к нераздельному существованию в великой “цивилизации народов”. “Санкт-Петербургские вечера” вскружили голову Чаадаеву, предложившему заместить у себя на родине православие католицизмом, дабы русские получили шанс вместе с другими европейскими нациями “способствовать установлению совершенного строя на земле”, и дают знать о себе в “Трех разговорах…”, в которых Вл. Соловьев оправдывал – вслед за де Местром – войну как поучительную для людей предпосылку их будущего “всеединства”. Марксизм в целом и “перманентная революция” Троцкого в частности могли бы продолжить список только что приведенных примеров. В наши дни адепты всеохватывающих революционных преобразований были вынуждены признать, что этот переворот произвели не угнетенные низы общества, а его капиталистические хозяева. В первом томе своей политфилософской трилогии (“Empire”, 2000) Майкл Хардт и Антонио Негри рассматривают глобализацию капитализма как экономическую опору для формирования невиданной прежде власти, лишившей отдельные государства их суверенного статуса, присвоившей себе прерогативу вмешиваться (даже и вооруженно) в их дела. И все же за порогом глобальной империи, бывшей когда-то для Данте последним шагом политического становления, Хардту и Негри мерещится ее революционный переход в новое состояние, которое позволит каждому жителю планеты быть “гражданином мира”.

Телеологизм перечисленных мною учений подрывается, но не исчезает вовсе в таких философских моделях, которые предвидят самоотмену политики в историческом процессе. Конечный смысл политических предприятий в этом случае заключается в том, чтобы истощить себя и открыть человеку дорогу в пространство сугубой бытийности, не раздираемой партийными или иными тяжбами. У Блаженного Августина люди будут до тех пор вовлечены в политику (смешивающую горнее с земным), пока их плоть не спиритуализуется навеки в Небесном Иерусалиме.

В новейших утопиях такого плана превозмогание ницшеанской “воли к власти” воображается воплотимым в действительность без Страшного суда. Более того, для Жака Деррида (“Политика дружбы”, 1994) по ту сторону политического человек эмансипируется от Бога, чтобы быть накоротке с каждым смертным помимо какого бы то ни было посредничества, лишь препятствующего сложению большого интимного союза. Полемизируя со Шмиттом, Деррида в то же самое время негласно солидарен с тем, что без оппозиции друг/враг нет политического действия, которое он надеется упразднить с помощью не более чем логической операции – попросту ликвидировав второй из этих взаимоисключающих образов. Визионерство Деррида нашло отклик в “Грядущем сообществе” (2001) Джорджо Агамбена: только жизнь без спасения (без загробного воздаяния) заслуживает того, чтобы именоваться по-настоящему (бессущностно) бытийной; она наступит тогда, когда все станут самими собой, прекратив разыгрывать роли в политическом зрелище, опустошив место власти. Финалистское сознание может быть и антиутопичным.

Жак Рансьер пишет в книге “На краю политического” (1990) о том, что любая политика – в той мере, в какой она направлена на увеличение могущества тех, кто падок до нее, – устремлена к самоисчерпанию. Раз так, то политика – преходящий способ человеческого поведения, она не необходима.

Уже Платон определил в диалоге “Политик”средства, к которым должен прибегать правитель, пастух людского стада, в качестве расположенных над законом. Если право игнорирует особые случаи, то царское искусство, умение, вбирающее в себя все прочие ремесленные навыки, увенчивающее их, обязано учесть и эти иррегулярности и сделаться – соответственно – неподражаемым уникумом, не тяготясь заботой о соблюдении предписаний.

В сравнении с Платоном Макиавелли, которого принято считать радикальным обновителем политфилософии, был не слишком оригинален, когда рассуждал о том, что у князя есть два орудия для приведения подданных в послушание: закон и нагая сила. “Политик”, где Платон протягивал параллель между божественным космосом и государством, был исходным пунктом и для Фомы Аквинского. В небольшом трактате “О правлении государей” (1265) Аквинат указывал на недостаточность мирской юрисдикции, ставящей под контроль только плоть, и пропагандировал теократию как эффективный инструмент социальной организации по небесному образцу, коль скоро церковь повелевает и телами и душами верующих.

Спустя много веков после Аквината и Макиавелли в рамках все той же платоновской матрицы Шмитт разработал свою теорию чрезвычайного положения (так называемый “децизионизм”) с тем, чтобы узаконить беззаконие государства, дать ему возможность выносить решения по принципу pro аrbitrio sui. Политическое мышление Троцкого (“Терроризм и коммунизм”, 1920) отличается от шмиттовского лишь тем, что вообще не берет в расчет “фикцию” демократических свобод, обеспечиваемых законом: поскольку буржуазии предстоит сойти с исторической сцены как классу, постольку позволены какие угодно репрессии против нее – вплоть до физического уничтожения. Чрезвычайное положение (в форме милитаризации общества, принуждения к труду граждан и примата единоначалия над коллегиальностью) было для Троцкого не искомым средством политики, как для Шмитта, а уже добытой в русской революции данностью, каковую надлежало распространить на другие страны.

Момент поворота в том политфилософском течении, которое взяло исток в платоновском диалоге об искусстве власти, пришелся на конец XVII в., когда Джон Локк опубликовал свои соображения о разделении законодательных и исполнительных инстанций. Локк перенес внимание с правителя на то, что он называл “политическим телом” нации. В естественном состоянии люди вовсе не ведут Гоббсову войну всех против всех, а мирно сожительствуют, будучи искони моральными существами, однако склонны вершить самосуд, если сталкиваются с преступниками, покушающимися на их собственность.

Эту самостийную расправу призвано, по Локку, исправить и усовершенствовать гражданское общество, которое служит, таким образом, противовесом сильным мира сего, утверждающим себя в превосходстве над законом. Народ, превращающийся в “политическое тело”, учреждает конституцию, одновременно доверяя экзекутивную власть профессионалам и специализированным государственным органам.

Политика гражданского общества (вносящая новое содержание в римскую формулу “divide et impera”) изыскивает средство, которое предохраняет подданных, как пишет Локк, от сосредоточения слишком большой (и легислативной и экзекутивной) мощи в одних руках. У Локка было множество более или менее прямых последователей (например, Монтескье), но для дальнейшего изложения мне важнее сейчас обратиться к доводам философов, предпринявших критический пересмотр его тезисов. Эта ревизия восходит к трудам Мишеля Фуко (в том числе к его двухтомной “Истории сексуальности”, 1974, 1986), где исследовались способы, какими пользуется власть, чтобы подавить криминальные, психические и эротические отклонения от того, что возводится в норму. Понимание политики как биополитики, ограничивающей нашу телесную свободу, было развито Агамбеном в яркой книге “Homo sacer” (1995), но не только им, а и другими – менее популярными – авторами, в частности Митчелом Дином (Mitchell Dean.Governmentality. Power and Rule in Modern Society. London e. a., 1999).“Политическое тело” нации, о котором вел речь Локк, переименовывается Агамбеном в “биополитическое”. Каким бы ни был государственный строй, демократическим или тоталитарным, каким бы ни было общество, архаическим или современным, у власти нет иной политической техники, кроме той, что либо включает отдельные тела в социальный организм, либо исключает их оттуда (объявляя преступившего табу лицом вне закона, устраивая концлагеря, отправляя в оппозицию партии, не получившие поддержки большинства населения на выборах). Status naturalis выглядит в восприятии Агамбена и его единомышленников непреодолимым: пусть политика меняет свои приемы, они все равно предназначены для манипулирования самой жизнью – тем, что даровано человеку от природы, и в конечном счете противостоят биосу в качестве “танатополитики”.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю