Текст книги "Антони Адверс, том 2"
Автор книги: Герви Аллен
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)
...Как объяснить мой замысел тем, кто меняет людей на вещи и говорит: это правильно, потому что выгодно? Однако даже дикари-торговцы смутно чувствуют: что-то здесь не так. Они смеются, чтобы восстановить утраченное равновесие души. Неужели мне не к кому воззвать? Тот молодой человек с каменным лицом – Антони?" – вот что думал, обливаясь потом на скамеечке, брат Франсуа.
Сперва Антони тоже улыбался; выдавливал из себя улыбку. Но больше не мог. Сейчас черты его выражали то, что он желал бы испытывать – полнейшее отсутствие чувств. В конечном счете, ему не нужно было добро, которое приносила торговля. Он говорил себе, что стремится лишь к образу жизни, который торговля обеспечивает. Что-то в этом было. Многое – убеждал он себя, но не все – он знал. Иначе не пришлось бы себя убеждать. Даже образ жизни всего лишь действия. Действия, а не их результат – вот его прибыль. Может быть, главное – сознание власти? Да, власть мужская тайна, глубже женской любви, дружбы – или Бога. Женщины всегда любопытствуют разгадать эту тайну; это то, чего они желали бы достичь и что утрачивают в процессе достижения. Власть нужна сама по себе, а не ради того, что она дает. Власть, решил Антони, он не продаст ни за что на свете, но будет продавать что угодно, даже людей, ради нее. Это и значит «делать дела». Так будем их делать! Он отождествит себя с властью, которая действует – всегда и повсюду. Он станет человеком этого типа. Иметь – лишь средство, чтобы действовать.
Поэтому лицо его не менялось, смеялись ли торговцы, плакали рабы – не менялось, что бы ни происходило под навесом. Первопричина веселья и слез, он оставался их неподвижным центром. Говорил он еще меньше обычного – только по делу. Посему почти все уважали в нем человека сильного и молчаливого – боялись, потому что не знали, чего он хочет для себя, что чувствует, о чем думает. Известно было, сколько он заплатит, неизвестно – что у него на сердце. Как изменить его волю – какой взяткой? По-видимости, никакой. Он установил правила и направлял жизнь на Рио-Понго, как человек, который таинственным образом избран, хочет и будет властвовать.
Разумеется, он не философствовал об этом так многословно, скорее смутно представлял себе некую полуинтуитивную программу действий, которой следовал с тех пор, как "гражданином Западного полушария" поплыл по течениям, которые стольких гнали из Европы в Африку, из Африки в Америку и снова в Европу, повинуясь приливам и отливам в людских делах. Глядя на брата Франсуа, он все больше убеждался, что даже "подданные Господа Бога" ничего не могут изменить. Но жить надо, и надо быть взрослым мужчиной. Так говорил Чибо. Жить земными делами. Антони чувствовал, что Чибо прав. Лишь одно мешало ощутить себя вполне преуспевающим, практичным человеком – невозможность окончательно задавить чувства. Во время невольничьих торгов Антони осознавал это особенно явственно. Каким-то образом продажа людей под навесом оказывалась самой сутью, самым средоточием загадки.
"Если то, чем я буду, зависит от того, что я делаю – то вот что я делаю! И тогда?.."
Чувства его противились. Все, что он мог с ними сделать в дни торгов – скрывать в себе. Вот почему он выглядел увереннее и мрачнее, спокойнее и решительнее. Однако внутри его разгорался яростный, сухой жар.
Ибо с каждым часом, с каждым мелким происшествием, с каждым уведенным в загон проданным телом состояние Антони становилось все невыносимее. Он понимал, что видит самую суть, квинтэссенцию дела ради дела, правду, голую, как вступающие на помост рабы. Каждый из них был ее персонификацией, и каждый добавлял к ней свое. Антони был зачарован и в то же время истерзан. Что, если чувства возобладают над волей и завладеют всем его существом? Что тогда он будет делать? Что станет с факторией Гальего?
Чувства и воля, медленно поворачиваясь в противоположных направлениях на оси его личности, скручивали ее в штопор, грозя разорвать; раскаляли ее. Жар, вызванный трением противоборствующих устремлений, приходилось таить в себе – от пушечного выстрела, возвестившего о начале торгов, до часа, когда навес пустел. Раздражение медленно ползло по нервам к пальцам на руках и ногах. Ладони и ступни пересыхали, губы запекались. Иногда он посылал за вином. Тем не менее с каждым часом все нестерпимее хотелось сорвать на ком-нибудь зло; под предлогом любой пустяковой накладки разрядить внутреннее напряжение. Однако приличия не позволяли. Надо было оставаться спокойным и трезвым, человеком, который держит в руках факторию Гальего и в первую очередь самого себя. К вечеру у него появлялись круги под глазами, нижние веки начинали подергиваться. Потом что-то внутри ломалось. Даже табак не помогал, вызывая отвратительную тошноту. Поднимаясь к дому, он вдруг чувствовал себя маленьким и замерзшим. Легкий озноб, как от лихорадки, заставлял то и дело сбиваться с шага. Как он устал! Этот климат его доконает, черт бы его побрал! Нелета ждет, черт бы побрал и ее!
Пока караван оставался в фактории, в эти ночи, не утешала даже Нелета. Перегоревший за день, Антони был холоден по ночам. В прошлый раз, когда приезжал Амах, было хуже всего. Антони приснилось, что его мадонна задыхается в горящем сундуке, там, где он ее запер. Вроде бы и он сам был рядом, и рвался выбраться вместе с ней. Он бился, запутался головой в покрывале, и Нелета его разбудила. Неужели ему опять будут сниться такие сны? Великий Боже!
Для брата Франсуа, наблюдавшего через щелку в двери, лицо Антони и то, что происходило на помосте, дополняли одно другое. Он понимал выражение этого лица. Он и прежде видел борьбу воли и чувств, видел, как она обращает людей в хихикающих скотов или в железные маски. Он чувствовал, что это самый распространенный симптом моральной болезни. Как направить волю и чувства в одном направлении, чтобы и ей, и им было легко; как человеку остаться цельным? «Что мне делать и чего не делать, чтобы быть?» Он знал, что лишь у одного может спрашивать, как сохраниться цельность. И поскольку на этом пути он обрел обильную жизнь, то желал делиться ею и объяснять самим своим существованием, не заботясь о своей оболочке. По-видимости самый бездеятельный в фактории Гальего, брат Франсуа на самом деле был один из немногих людей Запада, кто положительно отождествлял себя с грядущей властью.
Правду сказать, этот необычный человек вовсе не думал, что через дверную щелку в Африке видит нечто из ряда вон выходящее. Жизненный срез, который он наблюдал, представлялся ему, пусть в неразвитой и незавершенной форме, самым заурядным. Это был лишь еще один пример того, как люди теряют жалость, поскольку корысть и желание обладать вещами за счет других привело к закрепощению значительной части живущих. Он видел, что там, где вещи ценятся больше людей, люди вскоре низводятся до состояния вещей, только самых дешевых. Стоит ли дивиться, что тех людей, которые не могут за себя постоять, обменивают на вещи?
"Негр за три бочонка рома и штуку ситца", – думал он, воображая себя торговцем. Мой беззащитный брат в обмен на мое счастье! И уж конечно, три бочонка рома – и штука ситца – сделают меня счастливым. Разве я не стану богат, разве мне не будут завидовать?
...Но разве это сильно отличается от торговли вообще? Разве не вся она состоит в том, чтобы продать брата за рулон ткани или за более отравляющую субстанцию? Разве мой отец не продавал крепостных за роскошные наряды, за придворную карьеру, библиотеку, сельский замок?
...И разве купцы, банкиры, государственные мужи не делают того же? Если их система сложнее, значит ли это, что она существенно отличается? То, что происходит здесь, если и разнится, то лишь степенью, не сутью.
Возможно, через дверную щелку в Африке он видел систему куда глубже и полнее, чем если бы дверь была приоткрыта, или он сидел на скамеечке в другом месте. Здесь рабов называли "рабы", и вещи, на которые их меняли, грудами лежали вокруг. Голые люди за голые вещи, и торговцы в соседнем помещении торгуются в открытую.
Если есть от этого средство, то лишь сострадание, которое надо пробуждать в сердцах людей, одного человека за другим, и лишь один способ пробудить сострадание – собственным примером показать, чего хочет от них Господь. Слова бесполезны – со времен апостола Павла были произнесены миллионы проповедей. Теории и философские принципы умирают, потому что люди не могут или не хотят их воплотить. Только пример, воплощенный в жизнь, как воплотился в человека Господь, может достичь цели.
Смиренно и часто неуверенно, поддерживаемый молитвой и трудно достигнутым чувством приобщения, в котором иногда ощущал касание самого Христа, брат Франсуа шел, спотыкаясь, вслепую, но всегда искренно и упорно, по однажды избранному, несказанно трудному пути.
Если он обливался потом, а порой и слезами, наблюдая сквозь щелку, как мир сам себя губит, если чувствовал на спине холодный и чуть любопытный, но неизменно враждебный взгляд Фердинандо, то в этом не было для него ничего нового и необычного. Никакое внезапное потрясение не заставило бы его поддаться эмоциям и нервам, броситься вперед в отчаянном и бесплодном порыве. Он знал: если можно выгнать торгующих людьми из храма, то не их бичами. Он научился воспринимать факторию Гальего, и свой маленький сад в особенности, как своего рода Гефсиманию. Это было место, где он скорбно молился и ждал, предвидя неизбежную славу поражения – и старался тем временем по возможности делать добро в соответствии со своим замыслом.
В фактории Гальего этот замысел состоял в том, чтобы выкупить, если случались деньги, или выпросить отвергнутых за ненадобностью рабов; ухаживать за умирающими; пестовать больных и увечных в своем саду, где, благодаря жаркому климату, посильными трудами могла прокормиться маленькая община. Кое-кого из несчастных удавалось выходить; однако большая часть оставалась на растущем день ото дня кладбище. Главным же образом брат Франсуа пекся о детях.
Немало изнемогших от усталости черных ребятишек, которые не могли больше следовать за караваном и видели, как их матери в деревянных рогатках исчезают под сводами леса, были теперь обязаны ему жизнью. Лежа на земле в ожидании неминуемой смерти, отупевшие от усталости и страха, они слышали шорох листвы, вскрикивали – и оказывались на руках у доброго пастыря из фактории Гальего.
"Ибо и я, – говорил брат Франсуа, – рыщу, как лев, и прошу у Бога добычи себе".
Он следовал по пятам охотников за людьми вместе со старым воином-сусу, которого выходил, так что тот снова смог держать копье, и с женщиной, которую однажды нашел в разграбленной деревне. У женщины были отрезаны груди, однако теперь она стала одной из лучших сиделок в маленькой долине; бесстрашной и яростной в делах милосердия. Идя с братом Франсуа и его проводником в лес, она несла на спине большую корзину, чтобы положить в нее живую добычу, до которой не добрались леопарды.
За тем немногим, в чем нуждался для осуществления своего замысла в долине, брат Франсуа обращался к Антони. Тот давал, не спрашивая, обычно в виде письменного распоряжения Фердинандо.
Маленькое поселение редко привлекало внимание. Не было никакой выгоды туда ходить. Приказ Антони охранял его покой, и оно оставалось мирным островком, imperium in inferno[37] для спасенных калек и детей. За несколько лет естественной эволюции там сложилось натуральное хозяйство, одновременно примитивное, туземное, раннехристианское и коммунистическое. Кроме нескольких железных орудий, вина для себя и для причастия, изредка одежды, муки и лекарств, брат Франсуа просил только, чтоб их не трогали. Единственный, кто ему противостоял, это Фердинандо, и то скорее в скрытой форме, чем деятельно.
По правде сказать, как ни мало просил священник, Фердинандо всякий раз терялся, куда отнести расходы. Цивилизация, с которой метис столкнулся в отрочестве в Испании, глубоко проникла в него лишь одной своей стороной, а именно – очень примитивной и сухой стороной, которая называется бухгалтерский учет. За европейской одеждой, европейскими манерами и безупречным ведением приходно-расходных книг, Фердинандо оставался дикарем. Он не знал, по какой статье провести те мелочи, которые время от времени вынужден был отпускать брату Франсуа. Это его угнетало. Наконец он не выдержал и спросил самого Антони. Тот шутливо посоветовал завести отдельную страницу и озаглавить ее "Потери от бедствий, причиняемых Богом и врагом рода человеческого", чем еще больше сбил Фердинандо с толку. Когда приходило время подбивать счета, управляющий всякий раз недоумевал, куда деть относительно малый, но постоянно растущий остаток, дебит, который нельзя было уравновесить кредитом. Как списать постоянно висящий и постоянно увеличивающийся расход? Это роковое расхождение преследовало Фердинандо, словно попавший в башмак камешек, который можно передвинуть, но невозможно выкинуть. К весне 1796 года этот остаток вырос до 126 фунтов, 3 шиллингов и 6 пенсов. Управляющий решил, что со временем обратит его в прибыль. Он уже знал, как. Антони он пока ничего не говорил. Расход заносился в графу "Временно замороженные средства". Даже брат Франсуа не мог бы вообразить, что такое простое обстоятельство нависло над его долиной Дамокловым мечом. Он продолжал время от времени получать небольшое вспоможение.
Эта скромная поддержка, однако, позволяла монаху делать гораздо больше, чем он сделал бы без нее. И еще она означала, что Антони не вполне удалось задушить ту свою часть, из которой брат Франсуа по-прежнему надеялся восстановить цельного человека. Три года в фактории Гальего монах наблюдал горестную борьбу в душе молодого человека, к которому его собственный дух потянулся с первого знакомства. За это время их дружба, пусть по большей части молчаливая и всегда мучительная, только укрепилась. Не мог брат Франсуа забыть и каюту "Ариостатики".
Тому были тысячи мелких доказательств. Священник никак не находил силы бросить Антони. Он частенько думал, что надо уйти из фактории, но чувствовал, что этим напишет на ее воротах роковой приговор. А за воротами обитал возлюбленный друг. "Не безнадежен, не безнадежен" – шептал брат Франсуа, наблюдая за ним.
Единственный из многих европейцев, посещавших Рио-Понго, монах обладал воспитанием и чутьем, чтобы распознать трагическую иронию в судьбе Антони – свойство житейского успеха людей, обогащать которые не нуждаются в вещах. Он видел, что Антони может со временем превратиться в одну из тех, оставленных Богом и презираемых людьми личностей, кто в самом ведении дел находит и материальную награду, и внутреннюю духовную власть.
Лицо Антони в эти часы, когда он по-прежнему наблюдал всходящих на камень рабов, напоминало ему других многообещающих молодых людей, которых он когда-то знал, людей, которых он в зрелые лета видел преобразившимися, или притворившимися, что они великие купцы, финансисты, модные священники или министры двора. Некогда живые лица застывали; сила обаяния сменялась суровой властностью. Даже сейчас, он чувствовал, на призыв к милосердию Антони может ответить мотивированным отказом. Безотчетная улыбка, возникавшая некогда на его губах, словно заглянувшее в дверь солнце, исчезла. Дверь закрылась наглухо. Брат Франсуа знал, что такое лицо может смягчить Божий удар – или гильотина. Он молился об ударе, но, поскольку любил человека, за которого просил, постарался бы отвратить этот удар. Он закрывал глаза.
Однако, несмотря на множество воспоминаний и мыслей из прошлого, настоящее чисто по-человечески влекло к себе живой ум священника. Он снова открывал глаза и приникал к щелке.
Над самым помостом отвернули парусину, и свет косым сияющим столбом падал на черные тела, которые одно за другим поднимались на помост. Удивительно, как необходимость продать себя подороже выявляла основные человеческие типы, и все остальное исчезало. Кокетка излучала улыбки, даже мускулы ее играли под пальцами безразличных оценщиков. Перепуганная девчушка, похоже, сознавала, что главная ее прелесть – в ее невинности, и изо всех сил трепетала от стыда. Юноши и подростки плясали и выкрикивали, чтобы показать, какие они веселые и бойкие. Знаменитые своей плодовитостью женщины-гбанди стояли огромные, похожие на коров, словно готовые взвалить на свои плечи любую поклажу. Мандинго, из которых на Кубе получались самые лучшие слуги, были заранее угодливы, предупредительны и подчеркнуто раболепны; готовы ответить смехом даже на болезненный удар. Матери испуганно прижимали к себе малышей. Проще было запускать их на помост вместе, безразличных ко всему, кроме младенцев на груди. Даже фулахи опасались разбудить в них тигриц, прикасаясь к детям. Самые младшие дрожали, напуганные новой обстановкой. Голый, угрюмый воин озирался, вооруженный последним, что ему оставили – молчаливым презрением. Материнство и материнская честь в Африке, как и везде, оставались единственным, что не продавалось и что затмевало любые личные невзгоды. Воинов Антони иногда оставлял у себя для охраны плантации. Он давал им оружие и свободу, и взамен они служили ему верой и правдой. Говоря с ними, он на время обретал былую легкость.
Когда солнце коснулось западного края джунглей и косые лучи озарили ждущих своей очереди торговцев, брат Франсуа встал и, позвав двух несчастных, которых выменял на небольшое количество табака и пороха, повел вниз в долину. Один был старик, оказавшийся почти слепым, другая – падающая от усталости девушка. Они еще не догадывались, что им повезло. Радостные звуки сумеречной долины только обескуражили их, ибо они забыли, как звучат мир и довольство. Что значит колокол, им еще предстояло узнать.
Под навесом быстро прогоняли последних в этот день рабов. Каждому торговцу Антони вручал расписку, копию отдавал Фердинандо. Тот допоздна оставался в закутке, выдавал товар. Зажгли фонари, тюки вытаскивали через крышу. Последних рабов отвели в загоны, торговцы вернулись в палатки и хижины. Когда Антони и Амах-де-Беллах поднимались к дому на холме, уже смеркалось.
Стоя один на веранде после позднего ужина, Антони убеждал себя, что нет никаких причин огорчаться. Торги прошли хорошо. Амах недорого уступил большую часть каравана. "Ла Фортуна" скоро отплывет с полным грузом.
Из Амаховой хижины во дворе доносились завывания диковинного музыкального инструмента. Звуки эти раздражали Антони донельзя. Он слышал и буйное веселье у походных костров внизу. Они горели за перегибом склона, но их красное зарево освещало небо. Мгла над рекой дрожала красными отблесками. Если бы унять эти барабаны, хотя на одну ночь! Он так устал.
Он всегда уставал в такие дни. Он ненавидел себя, свою подавленность. Лицо, такое суровое и напряженное весь день, в темноте подергивалось. Хорошо, никто не видит. Его трясло. Состояние было такое, будто его несколько часов кряду укоряли на разные голоса, и укоряли справедливо. Может быть, ему и впрямь не стать тем человеком, каким он себя вообразил. Он оперся о перила, глядя на корабельные огни в затоне. Красные отсветы плясали в тумане. Ночью склон кажется таким крутым! Ему вдруг показалось, что он стоит над пропастью, на самом краешке мира. Внизу кипело адское действо. Барабаны били, били, били. Он упадет... он на самом краю. "Боже... Я падаю. А-а-а-а..."
– Нелета!
Уже дважды за последнее время она слышала, как он кричит. Она тут же подбежала; приласкала, успокоила. Она была уверена: кто-то его околдовал, кто-то пытается украсть его душу. Колдуны часто это делают. Она видела, как умирают негры, у которых украли душу. Крепкие с виду, они через несколько дней беспричинно угасали. Она пойдет к своей тетке в Бангаланг и спросит, хотя Фердинандо и запретил ей туда ходить.
Может быть, его просто немного лихорадит!
Но он был сам не свой этим вечером, и она, смешивая ему крепкий коктейль, тревожилась. В постели она обвила его руками, крепко прижала к себе. Однако он был какой-то чужой. Когда встала луна, она приподняла сетку, чтобы на него взглянуть. Лицо совсем молодое. Это не хозяин фактории Гальего. Это вообще не тот человек, которого она знает!
"Madre!" Что бы ни говорил Фердинандо, она обязательно посоветуется с тетей Унгах. В конце концов, народ ее матери тоже кое-что знает!
Во дворе по-прежнему выл гобой, словно кто-то выманил из корзины змею и теперь боялся оборвать мелодию.
Глава XLII. Видение о свете
Из приходно-расходных книг Фердинандо явствовало, что груз «Ла Фортуны» обменен на пригнанный Амахом караван невероятно выгодно. В загонах было в общей сложности триста двадцать восемь рабов, еще сорок неожиданно раздобыл Монго Том. Их предстояло забрать по дороге к морю. Однако нельзя было загружать всю партию на один корабль, приходилось остерегаться заразных болезней и английских каперов. Поэтому Антони решил разделить товар и оставить треть до прихода «Ариостатики», которую ждали примерно через месяц. Дон Руис поворчал, видя, как убывает его выручка, однако она все равно была так велика, что грех обижаться.
Тем не менее, все это были в худшем случае тревоги богатых, и Фердинандо не мог взять в толк, с чего это хозяин фактории Гальего хмурится, проглядывая счета, которые свидетельствуют о его процветании. Самого метиса выкладки радовали несказанно. Он и впрямь положил немало усилий ради этого процветания. Кроме того, ему причиталась порядочная сумма подушных денег.
"Триста двадцать восемь прибавить сорок будет триста шестьдесят восемь долларов" – говорил он себе. Жаль, что хозяин не всех отправит на "Ла Фортуне".
– Когда в Гаване этот груз станет золотом и казначейскими билетами, сеньор... – заметил он. Ответом ему был безразличный взгляд.
– Вы хорошо потрудились, Фердинандо... полагаю, – сказал Антони наконец и захлопнул гроссбух.
"Как говорит Амах – "записано", – думал он. – Мусульманин видит в этом оправдание и утешение. "Записано". – Он еще раз проглядел выведенные аккуратной рукой Фердинандо столбики цифр и вышел из конторы в мрачном состоянии духа.
Ибо Антони не радовала "прибыль". В этот раз после ухода каравана тоска не отпустила.
Мелкие торговцы уехали рано, растворились в немеренном лесу за дальним концом частокола, молча, не попрощавшись. Утром их костры прогорели, и никого не стало. Теперь уехали все, но это мало что изменило. Днем жара и тишь делались нестерпимы. И все же воющая флейта Амаха по ночам была еще хуже.
Амах и три его жены гостили во дворе дольше всех. Наконец отбыл и он, провожаемый салютом из пятидесяти фулахских ружей, отбыл с дарами, напоследок еще раз взяв с Антони обещание посетить Фута-Джаллон. Хорошо хоть флейта перестала выть по ночам. Нелета снова посадила во дворике цветы. Чтоб развеселить Антони, о котором сильно тревожилась, она каждый вечер приглашала дона Руиса. Она чувствовала, что Антони от нее ускользает. Наконец, она предложила ему порыбачить на барьерном рифе.
Антони с жаром ухватился за эту мысль. Он говорил себе, что устал от фактории. Нелета права. Ему надо развеяться. Он спустится к побережью на "Ла Фортуне" и пробудет на островах недели две, до начала дождей. Возьмет с собой нескольких кру. Чистый песок и открытое море – вот что ему нужно. А скоро набегут тучи. Свежий воздух, не отравленный лесом, солнце! Bueno!
Теперь, когда было решено, что он отправится на "Ла Фортуне", Антони торопил ее отплытие с почти юношеским нетерпением. Десять дней отдыха в загонах преобразили изнуренных долгим переходом невольников. Они лоснились и даже выглядели довольными. Помимо хорошей кормежки, у них заботами Фердинандо каждый день были танцы под барабан. Управляющий собрал "дантику" и рассказал, какая привольная жизнь ждет негров на Кубе. Те слушали и радостно прищелкивали пальцами. За десять дней никто не заболел. Пока все шло отлично.
В день перед отплытием был большой пир. Потом каждого мужчину, женщину и ребенка обрили наголо. Ногти обрезали до мяса, чтоб не царапались, когда дойдет дело до неизбежных драк из-за места в трюме. На "Ла Фортуну" погрузили последнюю бочку с водой. Фонари погасили рано, в загонах сурово навели тишину. С первыми серыми проблесками зари началась погрузка.
Невольников партиями по десять человек перевозили в лодках и каноэ. На палубе их раздевали донага, отбирали все до последней мелочи. Любая бусина, самый маленький амулет – все летело за борт. Потом их окатывали водой из ведра и безжалостно скребли щетками. Этим занимали два молодых мандинго, которые очень веселились и отличались скорее рвением, чем лаской. Дальше невольников отправляли на бак, где с них снимали кандалы. Они стояли, обсыхая и дрожа. Крики и причитания, равно со стороны взрослых и детей, безжалостно пресекались. Работа шла споро и деловито.
Каждый невольник должен был прополоскать рот уксусом. На подходе к люку его хватали татуировщики, перебрасывали через брус и наносили ему на спину три белых пятнышка. То была метка фактории Гальего, заменявшая клеймление каленым железом и, кстати, совершенно несводимая. Такой способ клеймления рабов существовал на Перцовом берегу исстари. Однако эта операция была и самой хлопотной. Многие из пригнутых к брусу решали, что им приходит конец. Чтобы утихомиривать их, если придется, рядом стоял наготове сильный молодой негр с большим веслом. Это был виртуоз своего дела.
Потом невольников проводили вниз. Помощники и боцманы с бичами в руках руководили укладкой груза. Мужчин клали в правой части трюма головой к корме, женщин – в левой, головой к носу. Каждый должен был лежать на правом боку – считалось, что так полезней для сердца – головой на коленях у соседа. Посередине трюма оставили пустой проход для надсмотрщиков и прочих надобностей.
Межпалубное пространство тщательно очистили от незакрепленных предметов, где можно, убрали даже переборки. Ничто в трюме "Ла Фортуны" не могло теперь послужить оружием, разве что рабы сумели бы выломать шпангоут. Избранным "десятникам" раздали красные палки. Каждый отвечал за хорошее поведение десяти человек. В награду им выдали немного табака и ветхие белые рубахи, отличавшие их от сплошной черной массы нагих собратьев, которая быстро заполняла длинную палубу корабля.
Там и сям белесый утренний свет проникал в черную пещеру корабельного трюма через люки, закрытые тяжелыми решетками, с которыми не совладал бы и разъяренный лев.
Через эти отверстия, служившие для входа и вентиляции, видны были четкие силуэты черных лиц и тел, ряд за рядом уходящие в темноту, с которой постепенно сливались совсем. В самых дальних концах этой плавучей пещеры поблескивали лишь глаза и зубы, да редкие рубахи десятников. Под палубами невольники сидели днем и лежали ночью, так что доски под ними вытирались до гладкости и становились сальными. Когда позволяла погода, и когда они вели себя смирно, их кормили на палубе.
Неповиновение, нарушение санитарных предписаний, драки и жалобы неминуемо карались палками десятников или бичами надсмотрщиков. Для непокорных были кандалы и кромешная тьма во владениях крыс, где плескалась трюмная вода. Огонь не разрешалось зажигать ни под каким видом, запрещалось вносить в трюм фонари и зажженные трубки. Так что ночи рабы проводили в полной темноте, куда не осмеливались соваться даже надсмотрщики, а дни – в глубоком сумраке.
Итак, "Ла Фортуна" еще не покинула стоянку у Бангаланга, а для ее невольных пассажиров уже наступил беспокойный, гротескный сон, от которого нельзя проснуться.
Даже экспансивные африканцы притихли. Две-три женщины раскачивались, сидя на корточках, и что-то бубнили нараспев. Мрачное молчание мужчин изредка нарушалось гортанным лесным говором.
Корабль отцепился от буя и с отливом заскользил вниз по реке. Угол, под которым свет попадал в трюм, изменился. Руль заскрипел. Пушечный салют сотряс корабельные палубы, все вздрогнули. Темные тени одна за другой потянулись к гальюнам и обратно. Процессия, движимая зовом природы, не иссякала. Ее подгоняли или сдерживали надсмотрщики с привязанными к запястьям девятихвостыми плетками, так называемые "трюмные". Они дежурили по двое и регулярно сменялись.
Пока шла погрузка, Антони стоял на шканцах рядом с капитаном и давал пояснения. Все шло гладко. Уже рассвело, когда корабль снялся с якоря и заскользил по реке, сперва медленно, потом все быстрее и быстрее, по мере того, как усиливался отлив. Хуан был за лоцмана. Он изучил Рио-Понго как свои пять пальцев. Когда обогнули длинный мыс, отделявший факторию от Бангаланга, и "Ла Фортуна" понеслась, подхваченная мощным течением, Антони уже не мог сдерживать радость, которая стремительно прибывала по мере того, как увеличивалось расстояние от фактории.
Когда пальмы на мысу заслонили, наконец, загоны и хозяйский дом, он почувствовал себя так, словно сбросил с головы корзину, которая до того вдавливала ее в плечи. Он сам дивился своей веселости. Дон Руис тоже поглядывал с недоумением. Он до сей поры не встречал беспечного молодого человека, с которым сейчас беседовал.
Они спустились в кормовую каюту и обсудили отменный завтрак. У "Ла Фортуны", как у всех кораблей испанской постройки, были большие кормовые окна, сейчас широко распахнутые. Казалась, они плывут по воде в огромном стеклянном доме. Они видели на полмили вокруг за низкими островами и бурыми змеящимися протоками. Утреннее солнце вспыхивало на медной лампе и на серебряных капитанских тарелках. У дона Руиса был хороший стюард, смесь яванского кофе и мокко бодрила. В каюте было свежо и прохладно. Антони оглядывал изящные обои, мебель. Приятно вновь прикоснуться к цивилизации. В убранстве каюты как бы спроецировалась вся Европа. Он вдруг снова почувствовал себя дома.
Дону Руису нравилось принимать гостей. Он увлеченно рассказывал об опасностях путешествий по испанским дорогам. В обществе Антони он позабыл "Ла Фортуну" и ее груз. Каррамба! Этот сеньор ingles настоящий кабальеро! Весьма лестное знакомство. "Еще кофе, Педро". Антони пожалел, что не едет с ними в Гавану, и сказал об этом вслух. Ему тут же с кастильской учтивостью было предложено располагать судном и его капитаном сколько угодно. Жалко было отказываться.
Они проходили мимо Бангаланга. С берега из-под свайных рыбачьих хижин отвалили несколько каноэ и заскользили мимо корабля к фактории Монго Тома. Они должны были доставить на борт последнюю партию рабов. Через полчаса бросили якорь у заведения Монго, и каноэ засновали между кораблем и берегом. Шум, похожий на сопение черепахи, возвестил, что сам Монго Том пожаловал на борт. Громкие, недовольные раскаты его хриплого баса некоторое время раздавались на палубе.



























