355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуа Мориак » He покоряться ночи... Художественная публицистика » Текст книги (страница 2)
He покоряться ночи... Художественная публицистика
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 07:08

Текст книги "He покоряться ночи... Художественная публицистика"


Автор книги: Франсуа Мориак


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 38 страниц)

Небезынтересно отметить, что почти теми же словами, что и в произведении Мориака, о своем возможном отступлении от велений разума перед лицом смерти писал в завещании и Жан Баруа, главный персонаж одноименного романа Мартен дю Гара. Отвечая на недоуменный вопрос Р. Роллана, почему его герой потерпел в конце жизни поражение, Мартен дю Гар подчеркнул, что ему хотелось показать сложность происходящей в современной жизни борьбы между разумом и верой, между наукой и религией. Победа религии для него была временной. Мориак чутко уловил это и, сохранив духовные силы Луи, тем самым вступил в полемику с автором «Жана Баруа».

Мартен дю Гар высоко оценил обличительную силу романа и, прочтя его сразу же после выхода в свет, назвал «едва ли не лучшим произведением Мориака». Мориак в своих воспоминаниях охарактеризовал отношения с Мартен дю Гаром как отношения «друзей-противников», которые в «этой католической стране», происходя из одной и той же буржуазной среды, дали разные ответы на вопрос: «Останешься ли ты послушным или поднимешь бунт?» Первым ответом Мартен дю Гара, полагал Мориак, и был «Жан Баруа». Ответ самого Мориака был иным. Заметим попутно, что в характеристике буржуазии оба писателя нередко шли близкими путями. Когда в «Фарисейке» (1941) Мориак пишет о «тупых животных физиономиях» местных буржуа, «этих хорьковых носах, лисьих и кроличьих мордочках», «бычьих лбах», о «пустых женских глазах... глупых, как глаза гусынь», он словно повторяет «зоологический» репертуар «Старой Франции» Мартен дю Гара.

Есть в «Клубке змей» еще одна важная проблема. Луи, уже раскаявшийся и просветленный, говорит о своем «сокровенном чувстве», «смутной уверенности», что ничему не помогут «революции и внешние перемены в облике нашего мира». Вот здесь и зарыта собака. На свет появляется старинный мотив большой части европейской интеллигенции: в результате революций мир может измениться лишь внешне. Вопрос стоит так: можно ли оказать влияние на судьбу человека, изменить, и притом к лучшему,его природу, его душу? У Мориака нет однозначного ответа на него, но думает он о нем постоянно. Задумывается над ним и Жан-Луи Фронтенак, персонаж одного из наиболее «автобиографичных» романов Мориака, «Тайна семьи Фронтенак», и Пьер Костадо в романе «Дороги в никуда» (1939).

«Дороги в никуда» – произведение, написанное под несомненным влиянием подъема левых сил во Франции в период Народного фронта. Впервые с такой остротой ставит Мориак самые больные, самые важные для него вопросы. Лицемерие, жестокость, алчность и эгоизм буржуазии показаны здесь с необыкновенной отчетливостью, хищнические инстинкты большинства персонажей обнажены до предела. В романе действуют «трусливые убийцы душ»; в нем «за ширмой любви – низкие мысли, подозрения, расчеты». Кончает жизнь самоубийством разорившийся Оскар Револю и оставляет семью без средств к существованию. Его дочь Розу бросает жених. Все определяют, всем движут деньги. «Я ненавижу деньги за то, что я всецело в их власти», – восклицает юный поэт Пьер Костадо. Наблюдая за развертывающимися событиями, за враждой двух еще недавно друживших семей, Дени Револю «смутно чувствовал, что совершавшаяся трагедия никого из посторонних не затронет, в мире из-за нее ничто не изменится». Поразительно, как большие художники находят сходные художественные средства для раскрытия смысла близких по внутреннему содержанию ситуаций: ведь самое страшное в судьбе Эммы Бовари у Флобера заключается в том, что ее смерть тоже ничего не изменила в мире и никого из «посторонних» не затронула.

Что же остается Пьеру, тщетно бьющемуся в поисках выхода? Революция ...или бог.Слова эти в романе кажутся огромными, непомерными. Бог – это стремление к моральному совершенствованию, самоуглублению (стремление эгоистичное, но как редко над этим задумывается сам Мориак и его герои!). В революции же он должен будет «бесповоротно посвятить себя делу разрушения и объявить войну не на живот, а на смерть всем Костадо в мире, и пускай все взорвется, пускай все полетит к черту». Вот и еще один знакомый мотив, проблема, над которой бились и которую решали – каждый по-своему – многие современники Мориака: революция мыслится только как разрушение, а что за ним?

Активно заниматься журналистикой Мориак стал вскоре после возвращения с войны. Немало в его оценках и суждениях того времени от затасканных антисоветских штампов буржуазной прессы; почти одновременно с этим – весьма здравые мысли. Перед Октябрьской революцией и большевиками он испытывает страх, а в 1920 году пишет: «Эти большевики – живые, думающие существа, с которыми хотелось бы поговорить, поспорить»  1. Во время марокканского кризиса он в почтенной компании с такими корифеями литературы, как Поль Бурже, Поль Валери, Андре Моруа, выступает «в поддержку французских солдат», иначе говоря, в поддержку колониальной войны, которую Франция вела на севере Африки. Это не мешает ему со всевозрастающей тревогой следить за распространением фашизма в Европе, хотя он еще очень далек от того, чтобы занять место в рядах бойцов антифашистского фронта.

1Цит. по кн.: J. Lacouture. Francois Mauriac. P., 1980, p. 169.

В начале 30-х годов Мориак начал публиковать свой «Дневник». В сущности, это не был дневник в точном смысле слова, а собрание статей, появлявшихся в периодической печати. «Я рассматривал журналистику, – писал Мориак в предисловии к первому тому, – как своего рода полуинтимный дневник, как переложение для широкой публики ежедневных чувств и мыслей, рождаемых в нас актуальностью». Главы «Дневника» – подчас почти импрессионистические заметки на самые разные темы: о Французской Академии и об изменениях, происходящих во французской деревне, об отношениях театра и кино, о литературе современной и о писателях прошлого.

Мориак не принимает участия в антифашистских митингах и конгрессах, устраиваемых прогрессивными деятелями мировой культуры, тем не менее политические проблемы дня медленно, но настойчиво входят на страницы «Дневника». Многие события он еще склонен рассматривать сквозь призму узконациональных интересов, глазами писателя-католика. Когда генерал Франко, поддерживаемый католической церковью Испании, поднял мятеж против законного правительства Испанской республики, Мориак долго колебался, прежде чем занять четкую антифашистскую позицию. «Нужна была фашистская агрессия в Эфиопии и особенно гражданская война в Испании, чтобы наконец вырвать у меня слабый крик протеста», – писал Мориак.

Однако писателю в высокой степени было свойственно то, что можно было бы назвать способностью к самокритике, критической оценке своей позиции. В 1938 году он произносит свое mea culpa: «Я думаю написать публичную исповедь. Я покажу мою долгую спячку... беззаботность, с которой я всегда голосовал за правых, и, наконец, принципы моей сегодняшней жизни». «Самокритичность» Мориака находила выражение не только в общественно-политических вопросах, но и в отношении к церкви. Вполне возможно, что и «Фарисейку» (1941), роман о бесчеловечности религиозного лицемерия и ханжества, как и многие страницы других произведений, нельзя понять до конца, не учитывая эту особенность мышления писателя.

Покаянные слова не спасли Мориака от ряда ошибок в оценке международной ситуации на рубеже 30—40-х годов. Однако надежды на Петена и окопавшееся в Виши правительство развеялись быстро. Испытание войной Мориак выдержал с честью. По отношению к фашистским оккупантам и отечественным предателям он занял непримиримую и мужественную позицию. С 1941 года он работал над «Письмом к отчаявшемуся, чтобы вернуть ему надежду», которое позже выросло в гневную публицистическую «Черную тетрадь» (1943), опубликованную в подпольном издательстве. Мориак пытается понять причины поражения Франции; он клеймит буржуа, находящихся во власти страха утратить свои привилегии, страха перед возможной расплатой после освобождения страны, клеймит спекулянтов с черного рынка, вишистскую милицию, дельцов и литераторов, обогащающихся с помощью оккупационной армии. Перед лицом всеобщей продажности и предательства не следует, однако, впадать в отчаяние. Нельзя оставаться над схваткой, свысока наблюдать за тем, что происходит на порабощенной родине. Еще раз напомним много раз цитировавшиеся слова Мориака о том, что только рабочий класс в своей массе остался верен Франции.

Так писатель вступил в борьбу с фашизмом. В марте 1943 года в его доме собирается группа писателей, участников Сопротивления; обсуждаются некоторые вопросы послевоенного устройства Франции, составляются проскрипционные списки деятелей культуры, сотрудничавших с оккупантами. Само слово политика,от которого в страхе бежала значительная часть интеллигенции, теперь перестает пугать Мориака. В 1944 году он говорит своему сыну Клоду: «Не находишь ли ты, не желающий заниматься политикой и считающий всякую политику нечистой (конечно же, действие не бывает чистым), что за всю историю Франции не было более благоприятного момента, чтобы попытаться очистить, обновить политику благодаря доброй воле всех?»

Он устанавливает связи с писателями, объединившимися вокруг газеты «Леттр франсэз»; в первом же номере газеты, который появился после освобождения Парижа, была опубликована статья Мориака, направленная против коллаборациониста Морраса.

Если не считать краткого периода новой «спячки», как опять-таки весьма самокритично определил свою позицию в конце 40-х годов сам Мориак, писатель активно включился в общественную и политическую жизнь Франции. В стране беспрерывно сменяли друг друга правительства, неспособные овладеть ситуацией, объединить усилия народа общей целью. На горизонте, вспоминал Мориак, вырисовывалась «кровавая реальность» политики правящих кругов, старавшихся силой удержать разваливающуюся колониальную империю. Страна лишилась той роли, которую она играла в предвоенные годы на международной арене. Французские патриоты (и Мориак в их числе) с тревогой смотрели, как постепенно внешняя и внутренняя политика Франции, ее культура подпадали под влияние новых «оккупантов» – американцев.

Оставаться «над схваткой» Мориак не мог. С октября 1952 года в «Табль ронд», затем в «Экспресс» и «Фигаро» в течение многих лет появляются его еженедельные заметки – обозрение текущих событий, мысли о наиболее жгучих вопросах современности, в которых личная история автора «странным образом переплеталась с историей общей». Действительно, с этого времени деятельность Мориака неотделима от жизни его страны, от всего, что происходило в неустойчивом и тревожном послевоенном мире. Заметки впоследствии составили несколько больших томов «Блокнотов» – яркий публицистический документ, равного которому в истории французской журналистики последних десятилетий, пожалуй, нет. В них речь идет о столкновении человека и истории, индивидуального и общего, о возможностях человека и о его будущем, но в центре всего – Франция, ее проблемы, ее судьба.

У нас в свое время вызывало недоумение, если не осуждение, отношение Мориака к личности де Голля, своеобразный культ генерала. Вопрос этот гораздо сложнее, чем кажется при первом приближении. О необходимости для Франции сильной личности, способной навести в стране порядок, Мориак писал задолго до прихода де Голля к власти. Иногда ему казалось, что такой личностью может стать Бидо, позже – Мендес-Франс. В де Голле он нашел политического деятеля, поставившего перед собой задачу вернуть Франции ее былое величие, сделать страну независимой, и в первую очередь от Соединенных Штатов. В «Блокнотах» можно найти удивительные по точности мысли, нисколько не потерявшие актуальности и сегодня: де Голль позволил Франции выйти из вагона слишком узкой железной дороги, которая ведет в Вашингтон. Это та же узкая дорога, станции на которой называются: Седан, Мюнхен, Дьен-Бьен-Фу, Суэц... «И если начальник станции Чемберлен уже умер, другие начальники все еще живы и готовы дать свисток отправлению поезду – к еще неизведанной катастрофе». Сколько еще таких «начальников», которым следовало бы вдуматься в эти слова!

Отношение Мориака к Советскому Союзу, к коммунизму в ту пору было сложным. Как и в статьях предвоенных лет, он делает неловкие выпады против марксизма и Французской коммунистической партии. И все же мало кто тогда во Франции столь же трезво и ясно оценивал значение и роль нашей страны в обеспечении мира и безопасности в Европе. В 1959 году он призывает соотечественников понять смысл политики СССР: «Какое ослепление, когда видят в ней лишь стремление советизировать мир! Россия повинуется рефлексу обороны, обороны законной». С возмущением говорит Мориак о Соединенных Штатах, которые пытаются «воскресить нацистскую Германию». С большой проницательностью предостерегает от опасности, которую представляет вооруженная Германия: «В этот момент соглашение с Россией о культуре нам мало чем поможет, если не будет подкреплено политическим договором».

В 1966 году он с интересом следит за поездкой де Голля в СССР и ее результатами. Спор самого Мориака с коммунистами потерял остроту и убежденность: в оголтелом антикоммунизме международной реакции он сумел разглядеть серьезную опасность для дела мира. Он одобрительно пишет о де Голле, который оказал сопротивление «гнусной форме антикоммунизма у нас, заставляющей интеллигенцию говорить глупости». Сочувственно цитирует он Бернаноса, который в последний год своей жизни заклеймил шантаж правых сил. Обращаясь к этим силам, Бернанос писал: «Никто не дает вам права навязывать моей стране наглый ультиматум: коммунизм или мы!»

Особую ненависть французской реакции вызывала позиция, которую он занял по отношению к национально-освободительной борьбе народов Азии и Африки. Если порой писатель поддавался идеям просветительской, цивилизаторской миссии Франции в Индокитае, Алжире, Марокко или на Мадагаскаре, иллюзии быстро развеивались. Он решительно и мужественно встал на защиту арабских народов, народа Вьетнама. Слово мужественноне является здесь лишним: для той борьбы, которую он начал, требовалась незаурядная смелость. Выступления Мориака в печати вызвали поток писем с угрозами физической расправы, писем с непристойной бранью. Его обвиняли в антипатриотизме, предательстве национальных интересов, пособничестве «мировому коммунизму». В письмах, анонимных и подписанных, индивидуальных и коллективных, были представлены почти все политические партии и группировки – от социалистов до махровых ультра из числа поборников «французского Алжира». «Я не помню, – писал Мориак, – чтобы я получил хотя бы одно грязное письмо от кого-либо из коммунистов».

Эта сторона общественной деятельности писателя, нашедшая широкое отражение в его «Блокнотах», дает основания говорить не только о мужестве Мориака, но и о его политической проницательности и даже о заметном в последние десятилетия жизни «полевении» его взглядов. Он был прав, когда писал, что именно участие в политической деятельности выявляет в писателе его подлинную сущность. В нем самом она обнаружила свойства борца за справедливость и человечность, превосходного журналиста, неспособного на сделки с совестью, никогда не употреблявшего свое перо «корысти ради».

Как непростительную слабость отбрасывает Мориак решение хотя бы на несколько недель позабыть о политике и «слушать музыку, читать, поджидать утром первого соловья, первую кукушку», ибо это означало бы наслаждаться слишком легким счастьем, изменить своему долгу.

К писанию романов Мориак не возвращался долго, испытывая к самому жанру некоторого рода недоверие. В одном из «Блокнотов» он отмечает, что тому, «кто близко знаком с трагической историей этого века, роман кажется пресным, а похождения буржуа, их грехи и пороки не заслуживают, чтобы о них говорили. Дела политические интереснее». Была, однако, и другая причина длительного молчания Мориака-художника. Еще в 1943 году он говорил сыну Клоду о том, что отсутствие желания писать романы вызвано тем, что сам он чувствует себя «узником уже устаревших приемов». «У меня не хватает смелости, – продолжал он, – обновить мою технику, как это сделал Верди после появления Вагнера». За этими словами стоит эпизод, относящийся еще к концу 30-х годов, но который Мориак не мог забыть.

Только входивший тогда в литературу Жан Поль Сартр в статье «Франсуа Мориак и свобода» с неожиданной резкостью набросился именно на романную технику писателя, воспользовавшись в качестве предлога романом «Конец ночи». В сущности, Сартр отправлялся от созданных им же самим догм, вовсе не обязательных для других. Он упрекал Мориака за авторское присутствие в повествовании, за «вмешательство» в судьбы героев и т. д. С безапелляционностью, в которой уже тогда можно было обнаружить проявления «литературного терроризма», характерного для теоретиков «новогонового романа» 60—70-х годов, Сартр объявил, что «Конец ночи» не роман, а Мориак не романист и даже не художник.

После войны литературные симпатии писателя практически не изменились; ни сюрреалистов, ни Кафку, заново открываемых на Западе, он, как и раньше, не принимает. Мориак пытается понять «новых романистов», среди которых оказался и его сын. С некоторым сочувствием он отмечает произведения Натали Саррот, Клода Мориака, но начисто отвергает Алена Роб-Грийе: в нем он чутко уловил наиболее полное выражение процесса дегуманизации, захватившего часть литературы. И все же Мориак полон желания понять свежие веяния. Так, он был в числе первых, кто поддержал скромный, но несомненный талант Франсуазы Саган.

Тома воспоминаний и дневников Мориака, интересные с разных точек зрения, дают широкую и своеобразную картину литературной жизни во Франции; в них – острые, подчас спорные, но всегда оригинальные оценки прочитанных книг, яркие портреты писателей от Расина и Мольера до Флобера и Бальзака, Пруста и Радиге. К сожалению, в работах, посвященных творчеству Мориака, до сих пор отсутствует глава «Мориак – литературный критик», а она могла бы стать заметным вкладом в историю французской литературы и критики.

В тех немногих романах, которые были созданы писателем в послевоенные годы, он остается верен уже выработанному им стилю, художественным приемам, но вместе с тем в них заметно и некоторое стремление нащупать новые пути. В «Обезьянке» (1951), где Мориак возвращается к своим излюбленным темам, он предоставляет персонажам б о льшую свободу и самостоятельность, временами отказываясь от своей роли «всезнающего» и «всемогущего» творца. В «Подростке былых времен», романе-дневнике, романе-исповеди, самом автобиографичном произведении Мориака, связь с конкретным историческим временем более отчетлива, чем в каком-либо другом произведении.

Последние романы Мориака, как и его воспоминания, публицистику, еще предстоит изучать, но уже сегодня можно сказать, что он оставил наследие, дающее возможность глубже понять человеческую природу, открывающее новые стороны современной западной действительности.

Значение созданного им вышло за пределы Франции. Мориак – писатель, чье творчество принадлежит читателям всех стран, однако корнями своими уходит в национальную почву. Как-то в минуту душевной усталости он написал: «Я хотел бы перестать интересоваться Францией и французами и объявить себя, подобно Ламартину, «согражданином каждого человека, способного мыслить». И не могу: этот народ – мой народ, его история – моя история».

Виктор Балахонов



Воспоминания

В НАЧАЛЕ ЖИЗНИ

ВВЕДЕНИЕ

Не так давно я написал первую главу своих воспоминаний; стоило мне ее перечесть, как я тут же решил поставить на этом точку. Неужели есть что-то общее между мной и тем ребенком, которого я подобным образом возвращал к жизни? Работая над этой книгой, я если уж не имел намерения исповедоваться, то, во всяком случае, не собирался говорить ничего, кроме правды. Но как только в такие сочинения вторгается искусство, они становятся ложью, или, вернее, смиренная и зыбкая правда отдельно взятой судьбы возвеличивается вопреки воле автора, который, сам того не желая, достигает правды более обобщенной. Задним числом он упорядочивает то, что было в беспорядке, и осторожно, в зависимости от того, какое впечатление хочет произвести, расставляет акценты: таким образом обширные участки его жизни оказываются погруженными во тьму, а на свет он вытаскивает лишь то, что сулит ему интересный материал для развития темы.

Даже автор, который поливает себя грязью и обнажает самые свои неприглядные поступки, не испытывает сомнений в том, что своей отвагой покорит сердца. Его похвалят за смелость, за смирение. Чтобы его оправдать, назовут массу причин, кроме одной, настоящей: тот, кто сознается во всем, приносит облегчение тем, кто обо всем умалчивает.

Однако вернемся к этой первойи последнейглаве моих воспоминаний. Меня изумляет, сколь вольно я обошелся в ней со своим детством, представив его как пору одиночества и печали. В действительности у меня было много друзей, и ни один из них не обнаруживал большего, чем я, пристрастия к бесконечным разглагольствованиям, откровенности, письмам. Так ли уж велико было мое отчаяние? Свободные от занятий дни казались мне слишком короткими, потому что я хотел успеть все сразу: повидаться с двоюродными сестрами, проглотить книгу, побывать на ярмарке.

Из всех удовольствий одно я ценил особенно высоко и обязан им был как раз той меланхоличности, которой не раз щеголял в воспоминаниях. Помню свое восхищение, когда в шестнадцать лет открыл в «Свободном человеке» Барреса * дивный афоризм: «чувствовать как можно больше, подвергая себя как можно более глубокому анализу». Он привел меня в восторг. Это было то, чем я занимался с сознательного возраста. Ребенок играл в самую захватывающую из игродиночество и непризнанность... Вероятно, какой-то инстинкт подсказал ему, что тут нечто гораздо большее, чем просто игра: это подготовительная работа, упражнения для того, чтобы стать литератором. Созерцать собственные страдания и находить в этом удовольствиеверный признак писательского призвания; но для начала надо страдать, и я, помню, изводил себя по любому поводу...

Осторожно! Этак я встану на путь, пойти по которому значило бы открыть в себе ребенка, чуждого мне еще более, нежели тот, чьи черты я попытался недавно воссоздать.

Значит ли это, что своими воспоминаниями автор вводит нас в заблуждение относительно себя самого? Ничуть не бывало: главноеуметь их читать. Именно то сокровенное, что просвечивает в них вопреки воле писателя и говорит нам о нем больше всего. Истинный облик Руссо, Шатобриана, Жида постепенно вырисовывается в филиграни их исповедей и мемуаров. То, что ими замалчивается (пусть даже хорошее), то, что ими выставляется напоказ (пусть даже дурное), помогает нам разглядеть черты, которые они порой затушевывали с большой тщательностью.

Было бы, однако, крайне неверно думать, что автор намеренно, желая ввести нас в обман, приукрашивает свои воспоминания. На самом деле он подчиняется необходимости: надо, чтобы то зыбкое, бывшее в прошлом его жизнью, замерло, застыло под его пером. То жес чувством и страстью, некогда им владевшими: в реальной жизни они перемешались с массой других ощущений, сплелись в сложный узел; ему же надо отделить их друг от друга, разграничить, придать им форму, не принимая в расчет ни их продолжительности, ни их неуловимой эволюции. И вот он невольно лепит из материала своего насыщенного прошлого эти образы, столь же произвольные, как созвездия, которыми мы заселили ночь.

Не следует также упрекать автора за то, что для него мемуары являются чаще всего оправданием собственной жизни. Сами того не желая, мы всегда кончаем тем, что начинаем оправдываться; мы находимся под судом всегда, когда говорим о себе, даже если не знаем, перед кем держим защитительную речь. Мемуары, исповеди, воспоминания свидетельствуют о том, что большинство людей, какую бы веру они ни исповедовали, томимы желанием отчитаться за прожитое. Любой автор мемуаров, каждый по-своему, пусть даже обвиняя себя, подготавливает себе защиту... Перед потомками? Возможно; но не стремится ли он подсознательно представить душу свою такою, какою желал бы явить ее очам Того, кто дал ее и может потребовать обратно в любой миг?

Это затаенное желание оправдать себя является, на мой взгляд, общим признаком самых разных исповедей. Отсюда, вероятно, необычный характер творчества такого писателя, как Пруст (когда мемуарам только приданы некоторые черты романа): мало того, что его не занимает нравственный облик персонажей,он вдобавок не видит в их поведении ничего, что моглобы вызвать иные чувства, чем простой интерес или любопытство.

Тут я имею в виду не столько отдельные описываемые им пороки, сколько те гнусные поступки, о которых он рассказывает как о чем-то обыденном: например, когда герой (от лица которого ведется повествование), желая справиться об образе жизни своей умершей любовницы, дает деньги служителю гостиницы и поручает ему собрать нужные сведения. Но в том-то и дело, что если Пруст и производит впечатление человека, утратившего свой оборонительно-оправдательный инстинкт, то, вероятно, лишь в той степени, в какой его мемуарам приданы черты романа, и вполне достаточной для того, чтобы он перестал чувствовать себя предметом обсуждения. А главноеон распыляет личность человека на множество «я», которые, сменяя друг друга, умирают, и ни одно из них не может наследовать преступления того, на место которого приходит.

В итоге святой Августин остается, возможно, единственным автором «Исповеди» *, осознавшим инстинкт, которому подчиняется человек, рассказывающий о своей жизни. Возможно, тот, кто убежден, что пишет под неусыпным оком троицы, остерегается лжи, и это вполне понятно. Он разговаривает с богом, которому известно все и чей взор проникает в глубину сердец... Однако если мы спустимся с небес на землю, то увидим, что подобные мемуары могут ввести нас в заблуждениеи по причинам куда более важным, нежели те, что были у Жана Жака. У святого предмет его исследований, которым является он сам, самоуничтожается перед богом. Перед тем, кто есть всё, он становится ничем.

Но, решив ограничиться одной-единственной главой воспоминаний, я ищу этому оправдание в слишком высоких сферах. Разве истинная причина моей лени не в том, что вся наша суть проявляется в наших сочинениях? Не лжет только фантазия: она приоткрывает ведущую в жизнь человека потайную дверь, через которую, несмотря на все предосторожности, выскальзывает его неведомая душа.

I

Смерть отца. Вечерняя молитва. Детский сад.

Я так никогда и не свыкся с тем, что, к несчастью, не знал отца. Когда он умер, мне был год и восемь месяцев; подари ему провидение еще несколько недель – я уже не забыл бы его: я ведь помню его мать, пережившую сына всего лишь на год.

Я помню ее в передней унылого дома в Лангоне, куда я поместил драматические события романа «Прародительница»; то было просторное жилище с расшатанными дверями, и по ночам, когда проходили поезда ветки Бордо – Сет, оно ходило ходуном. Старая дама, страдающая болезнью сердца, сидит в кресле возле круглого столика, на котором лежат колокольчик и коробка с леденцами. Я краду у нее леденец, а она, смеясь, грозит мне тростью.

А вот отца, который сошел в могилу несколькими месяцами раньше ее, я не помню. Он отправился в поместье, находившееся в ландах между Сен-Семфорьеном и Жуано и полученное им недавно в наследство от дяди Лапера. В тот вечер он вернулся с сильной головной болью. Впоследствии, если в день контрольной по арифметике я принимал решение не идти в школу, то знал, что стоит мне со страдальческим видом коснуться рукою лба, как мать тут же забеспокоится и оставит меня дома.

Я не запомнил отца, но сохранил в памяти атмосферу тех дней, когда следы его присутствия были еще свежи; и когда мать открывала шкаф у себя в комнате, я разглядывал лежавшую на верхней полке черную шляпу – котелок «бедного папы».

Мы тогда уже не жили в доме на улице Па-Сен-Жорж, где я родился и где он умер: молодая вдова с пятью детьми нашла пристанище у своей матери на улице Дюфур-Дюбержье. Мы занимали там четвертый этаж. Средоточием жизни была материнская спальня, оклеенная серыми обоями; мы собирались вокруг китайской лампы, увенчанной розовым гофрированным абажуром. На камине копия Жанны д'Арк работы Шапю * прислушивалась к небесным голосам. За окном, в зависимости от времени года, то вонзались в душный вечер крики стрижей, то наполнял звоном рождественскую ночь большой соборный колокол, то стонали в тумане гудки пароходов. С девяти часов мать становилась на колени, а мы жались к ее подолу. Мои братья ссорились из-за «уголка» между скамеечкой для молитвы и кроватью. Тот, кому удавалось занять это привилегированное место, зарывался лицом в ниспадавший до полу балдахин, часто засыпал при первых же словах: «Припадая к стопам Твоим, Господи, благодарю за то, что ты наделил меня сердцем, способным познать и полюбить Тебя...» – и просыпался лишь при последних мольбах: «Мучимый сомнениями, не постигнет ли меня смерть этой же ночью, вверяю Тебе, Господи, душу свою, да не осуди ее строго в гневе своем...»

В каком возрасте стала меня волновать эта восхитительная молитва, распространенная в бордоском диоцезе *? Кажется, уже в самом раннем детстве я испытал потрясение от этих заклинаний: для меня они звучали еще и патетически. Так, вместо формулировки: «Мучимый сомнениями, не постигнет ли меня смерть этой ночью» – я годами слышал: «Мучимый сомнениями, молю Тебя, Господи, да не постигнет меня смерть, ах, только не этой ночью!» К тому же и мать, закрывшая сперва лицо руками, вдруг открывала его, голос ее, вначале сдавленный, внезапно прорывался: так исполненный тоски хрип, который я подстерегал каждый вечер, превращался в моем воображении в это «ах», и, возможно, отсюда берет начало моя тяга к внешнему, несколько нарочитому проявлению чувств.

Наши ночные рубахи были так длинны, что я не смог бы почесать себе пятку. Мы знали: всевышнему угодно, чтобы дети спали, скрестив руки на груди. Мы отходили ко сну, сложив руки, как бы пригвоздив ладони к своим телам, прижимая к себе освященные медальоны и ладанку Мон-Кармеля, с которой нельзя было расставаться даже при мытье. Мы, пятеро детей, уже сжимали в страстном объятии незримую любовь. Дыхание матери находило в темноте наши лица и касалось каждого из них. Затем она наконец спускалась к бабушке, занимавшей нижние этажи. Я помню, какой страшный, оглушительно громкий раздавался стук, когда она закрывала за собой входную дверь. Теперь прибежищем от одиночества мог быть только сон.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю