355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуа Мориак » He покоряться ночи... Художественная публицистика » Текст книги (страница 10)
He покоряться ночи... Художественная публицистика
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 07:08

Текст книги "He покоряться ночи... Художественная публицистика"


Автор книги: Франсуа Мориак


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 38 страниц)

Юность, проведенная в провинции, была временем скрытой душевной работы, без которой немыслима великая судьба, разбегом перед прыжком.

Ничто не мешает молодому провинциалу погрузиться в глубины собственного «я». Вспомни свои прогулки в одиночестве по городскому саду в Бордо, и те яростные приступы самоанализа, что казались тебе бесплодными, и те дневниковые записи, которым ты доверял результаты своих душевных поисков.

Слепые и глухонемые почти непременно одержимы страстью поверять бумаге свои мысли. Преподобный отец Фуко * за свое пребывание в Сахаре испещрил записями неимоверное количество бумаги. И юный интеллектуал-провинциал, не имеющий возможности излить переполняющие его чувства, черпает в них духовную пищу. Он приговорен к самоуглубленности своим одиночеством.

Провинция учит нас познавать людей. Хорошо знаешь только тех, от кого приходится обороняться. Провинция вынуждает нас жить в гуще людей, чьи нравы резко очерчены, она знакомит нас с разнообразными человеческими типами.Изымите из произведений Бальзака все то, чем его обогатила провинция, и останется худшее. Своим величием он обязан не высокопоставленным героиням, а семейству Гранде.

Жаль, что Пруст слишком увлекся описанием светского Парижа: изучая человечество, следует обратиться к его истокам или, скорее, к его развитию в среднем течении.

Провинция разворачивает перед нами полотно страстей, обуревающих род людской, и преград, стоящих на их пути.

Провинция одаряет нас красотой своих пейзажей. Время, проведенное на природе, кажется тебе потерянным впустую, но годы спустя в тебе оживает лес с его запахами, ночными шорохами. И вот уже стадо овец теряется в тумане, а небо последних каникулярных дней оглашается птичьим криком.

Все дома, где протекали твои детские годы, навсегда остались для тебя такими, какими ты их запомнил, пусть время и не пощадило их. Так и тот дом в Лангоне, где скончался твой дед: просторная выстуженная прихожая, скромно обставленная плетеными стульями, огромные комнаты с выходящими в сад застекленными дверьми, задрапированными гардинами, за которыми тебе мерещилось чье-то дыхание. По ночам от грохота проносящихся мимо поездов дом сотрясался, словно испуганное животное. При этом начинали дребезжать все звонки, система которых действовала с незапамятных времен. Комнаты, пустовавшие с тех пор, как умерли бабушка и дедушка, были увешаны хромолитографиями, уставлены мебелью с каштановой обивкой и какими-то коробочками – память об их родных Пиренеях.

По сей день мне памятно, как перекатывает вышедшая из берегов Гаронна свои мутные, грязные воды, как осторожно ступает лошадь по навесному мосту, готовому – так считалось – вот-вот рухнуть, как я, забившись в угол коляски, с закрытыми глазами каюсь про себя в грехах. Ливни выделялись на фоне дальних холмов, как линии, прочерченные на сере. В сторону черной точки – этим озером безмолвия была роща – пролетала кукушка.

Бывая в родном городе, я брожу вдоль пустынных набережных и испытываю то, что, должно быть, испытывает человек, возвращаясь домой из тех краев, куда его занесла нелегкая. Всюду я натыкаюсь на обрывки прошлого, этакие полусгнившие остовы лодок, увязшие в речной тине.

А ведь многих уроженцев провинции влечет в родные места чувство глубокой привязанности. Там желали бы они обрести вечный покой. Да я и сам, наверное...

Но только пусть это произойдет не в городке, где я появился на свет, а в деревне, куда уезжал на лето. Растянуться на песке, подставив лицо солнечным лучам, отбросить все думы, застыть в неподвижности, оцепенеть так, чтобы жизнь стала неотличима от смерти и не слышно было, как та подбирается к тебе...

Тому, кто отказывается видеть в деревенской жизни какие-либо достоинства, остается признать ее преимущества при отходе в мир иной.

Сколько раз я принимал рощицу чахлых сосенок, показавшихся на горизонте выжженной солнцем равнины, за последний рубеж, за которым откроется Ничто.

В самом расцвете сил Доминик * отказывается от мирских радостей – славы, любви, – возвращается в свой Онис, обосновывается там и, движимый одному ему понятной мудростью, отдается заботам по хозяйству. Непостижимый образ, но почему память хранит его?

Если в Париже мы питаемся тем, что удалось накопить нам. в провинции, то на что нужно Доминику, вернувшемуся в родные пенаты, знание столичной жизни? Разве на то, чтобы взяться за перо? Поэзия – избавление. Доминик, неспособный избавиться от душевных мук с помощью вымысла и стихотворного слога, подвергается опасности самоуничтожения.

В своем богом забытом уголке он день за днем вынужден подавлять рвущийся наружу крик человека, вкусившего счастья и отринувшего его. «Все кончено! Безвозвратно!» Ибо деревенская жизнь, вовлекая нас в присущий всему живому процесс оплодотворения, обволакивая и пронизывая атмосферой любовного томления, чаще всего, по крайней мере для тех, кто всю жизнь провел в деревне, оборачивается отсутствием того, что в катехизисе названо случайностями.

Доминик заживо хоронит себя в глуши. Но ведь с ним его воображение и чувства. С ним и его воспоминания. Не так ли?

Многих героев, подобных этому, спасает любовь к родным местам. Любовь придает неповторимое очарование чертам, кажущимся другим заурядными. Какой-нибудь Морис де Герен испытывает к родному уголку чуть ли не чувственное влечение. Его удел – беспрестанное восхищение красотой мира. В столице он бывал разлучен с природой, как можно быть разлученным с женщиной, и сжимал в объятиях куст сирени, выросший в темном парижском дворе.

Ему было присуще острое, доведенное до экзальтации восприятие неповторимости каждого времени года. Земля и небо, река, облюбованная кентавром, деревья и ветер служили ему утешением и заверяли в том, что он счастливее остальных смертных.

Терпеливо и вдохновенно толковал он очертания и игру облаков. И предпочитал толпу дерев людской толпе.

Был ли он существом исключительным? Те, кому родные места причинили боль, безусловно, более многочисленны, чем те, кому служила утешением их «малая родина» *.

Недаром со времен Бальзака и Флобера французские писатели вводят в свои произведения провинцию только с теми целями, с которыми мы, будучи детьми, использовали цветную бумагу – для изготовления карикатур.

Для человека выдающегося ума опасность родиться, получить образование и остаться жить в провинции объясняется тем, что он рискует возненавидеть религию и добродетель в силу их провинциальной карикатурности. Вот, к примеру, Стендаль. Он всегда взирал на католицизм сквозь образ аббата Райяна, а церковь облеклась для него в отталкивающий облик тетки Серафи *.

Вся романтическая литература – история озлобившихся провинциалов, личностей, поле деятельности которых должно быть шире и значительнее, дабы они могли во всем блеске показать свои достоинства.

В старой Франции придворные могли всласть потешаться над провинцией – ее не заливала краска стыда за самое себя. Понадобилось гипертрофированное внимание к личности, чтобы провинциал стал считать провинцию недостойной себя.

Со всех городов и весей Франции стекаются в Париж молодые люди, озабоченные стремлением доказать миру исключительность своих натур.

Настает черед провинции отыграться: все возрастает число тех, кто не в силах выносить уличный шум, кто задыхается в метро. Чары столицы рассеиваются. Никогда прежде мы столько не мечтали о покое и тишине.

Тяга современного измученного горожанина к восточной религии на руку провинции. Его влечет к себе вовсе не иллюзия целомудренной и скромной жизни, как это было во времена Жана Жака и Бернардена *: провинция манит его к себе, как в прошлые, наиболее тягостные времена манил к себе человеческие души монастырь.

Нужно быть провинциалом, чтобы уяснить, что одиночество, единственно приемлемой формой которого является та, от которой нетрудно избавиться, может доставлять удовольствие только в Париже.

Мы не прочь иметь келью, но такую, дверь которой распахнута настежь. Мы любим тишину, но только если уверены, что существует много других, оживленных и людных мест в городе, куда нас вмиг домчит автомобиль.

Деревня навязывает нам свойственный ей самой сосредоточенный образ жизни. Полнейшее равнодушие Парижа к делам своих обитателей оберегает нас от посягательств на сосредоточенный образ жизни.

Вознесшись над уличным гамом на седьмой этаж современного дома, мы обнаруживаем в царящей здесь хрупкой тишине притягательность, свойственную всему недолговечному. Телефонный звонок в любой миг может положить ей конец.

Не вести рассеянный образ жизни в Париже – победа, которой мы обязаны самим себе. В деревне у нас нет другого выхода. Даже в крупном провинциальном городе в полночь замирает вся жизнь. Тот, кому вздумается не спать, не найдет себе применения.

Мы с удовольствием думаем о ночном Париже, даже если не принимаем участия в его увеселениях. Здесь мы вольны спать или бодрствовать: французская столица – такое место на земле, где мы больше, чем где-либо, принадлежим себе, где всегда в нашей власти заниматься чем-то отличным от того, чем мы заняты в данную минуту.

В провинции, пусть даже речь идет о крупном центре, неумолимая необходимость в определенное время усаживает нас за стол, укладывает в постель или заставляет трудиться.

Париж – такое место на земле, где приобретается максимальное количество достоинств, ибо доступ к любым грехам там чрезвычайно прост.

В провинции – в городе ли, в деревне – нам не дано знать, устоим мы перед тем или иным искушением, если подвернется случай, именно в силу того, что он не подворачивается. В провинции остаются втуне многие наши стремления, задатки, возможности. Там нас не мучают приступы голода.

В Париже – хотим мы того или нет – нам неминуемо раскрываются пределы нашей натуры; тем-то он и опасен. Мы узнаем, как далеко можем зайти на любой выбранной нами стезе. Париж – неустанный сообщник. Невозможно прожить в столице долгое время, не ознакомившись со всеми достопримечательностями собственной персоны. В провинции в этом вряд ли преуспеешь.

Жить в провинции – значит не побывать под огнем.

Провинция защищает нас от самих себя отсутствием случайностей, а также целительным действием эликсира, настоянного на лицемерии и стыдливости, не позволяющих нам взглянуть в глаза самим себе. Больше всего в парижском свете провинциала повергает в изумление естественность без тени смущения, с какой там берутся обсуждать любую тему.

Провинцию населяют существа, томящиеся, словно в заточении, не верящие в возможность осуществления своих желаний.

Провинция приговаривает б о льшую часть женщин к добродетели. Сколькие из них родились с иным предназначением!

Иные силой обстоятельств обречены прозябать в глуши, как некогда бессчастные обитательницы монастырских келий, попавшие туда не по доброй воле.

В те времена все они, пленницы одного узилища, были безжалостны к тем, кому удавалось вырваться на свободу. Не так давно даже в крупном провинциальном городе та, о ком шла молва: «Эта особа заставляет говорить о себе», считалась падшей. Мы насмотрелись на женщин, опороченных в глазах своего круга, отвергнутых им единственно потому, что «о них говорили».

Для женщин, кичащихся высокой нравственностью, хотя стезей добродетели они идут не по своему выбору, единственным утешением на этом свете служит возможность посрамления женщин влюбленных и любимых, также, кстати говоря, оказавшихся в числе таковых невольно.

Тем, что весь свой век чахнут без любви, дает силы жить презрение, которое они питают к «блудницам».

Удается ли провинциалкам скрывать свои любовные похождения, не роняя при этом своего достоинства? О том знают лишь исповедники.

Сколько гениальных хитростей, чтобы сбить с толку любопытных, провести целую провинцию! Сколько жизней, оплетенных сетью лжи, которую не под силу разорвать и самой смерти!

Оставить весь город в дураках – что может доставить женщине большее удовольствие!

Разделить с любимым прелести любовной игры и интриги!

Сегодня провинция еще не получает прямых вызовов от своих жителей.

Мне знакомы семьи, в которых женщины, утратившие веру в бога, остаются верны религиозному ритуалу, как бы уподобляясь придворным Версаля, поклонявшимся дряхлому Королю-солнцу. Но еще больше таких, что черпают в религии спасение от провинциальной жизни, что сохраняют посреди всеобщего ничтожества высокую чистоту помыслов.

Провинция поощряет святость.

Однако после войны возросло число провинциалов, осмеливающихся порвать с провинциальными порядками.

Провинция не спускает глаз со вдов. Она строго следит за тем, сколь долго не снимают те траур. О степени горя она судит по длине траурной вуали.

Горе той, что в знойный день приподняла вуаль, чтобы глотнуть свежего воздуха! Это было замечено, и теперь не оберешься разговоров типа: «Быстро же она утешилась!..»

– Долго ли она убивалась по мужу?

– Сомневаюсь, иначе платье не сидело бы на ней так ловко. Да и цвет лица не пострадал от слез. А видели вы ее вуаль? Это не вуаль, а вуалетка, да к тому же не из крепа, а из тюля.

Не станем отрицать, в подобном погребении заживо под траурной одеждой была своя прелесть. До сих пор в провинции можно встретить вдов, которые, отправляясь не куда-нибудь, а в церковь, перед тем, как перейти площадь, убеждаются, что она пуста.

В деревнях все еще соблюдается похоронный обряд, дошедший до нас из дохристианских времен. В домах, где есть покойник, зеркала завешиваются покрывалами. Когда я был совсем маленький, наемные плакальщицы сходились у гроба рыдать над усопшим. Всем присутствующим раздавали перчатки. До сих пор еще на отпевании принято бросать одно су в кружку. Не в память ли о Хароне, взимавшем обол *? В свой последний путь покойники обряжены с ног до головы по всем правилам: праздничное платье, на голове – лучший головной убор, в руках – молитвенник. Уверен, на Страшном суде самыми благопристойными будут мертвецы моей округи. Поскольку гости съезжаются издалека, прочно вошли в ритуал поминки: торжественное и строгое вначале, застолье неминуемо оканчивается вакхическим весельем. В уважающем себя семействе похороны стоят свадьбы.

Провинция без устали воссоздает Париж, бесперебойно снабжая его молодой кровью и оплачивая все издержки этого процесса. Париж не остается в долгу, навязывая ей все самое худшее, а лучшее приберегая для себя. До глубокого захолустья доходят глупые парижские песенки и моды, но даже самый крупный провинциальный город не принимает никакого участия в создании музыкальных и художественных ценностей. Относительно достижений в этой области провинция остается в полном неведении.

И слух и зрение у парижанина теперь иные, чем у провинциала: по части музыки и изящных искусств провинция отстает от столицы на полвека. Но при этом именно ее сыновья являются творцами всего, что создается в этой области нового. Только она об этом не знает. Может статься, Париж чего-то стоит только благодаря провинциалам.

Столица – это огромный съезд, на который стекаются посланцы со всех уголков страны и где становится общим достоянием богатство, накопленное во французской провинции.

Париж – это осознающая себя провинция, это огонь, который мы поддерживаем сообща. Ни в одной области нет ничего выдающегося, что было бы чисто парижской закваски.

Чтобы доискаться провинциальных корней, питающих творчество того или иного художника, писателя или музыканта из парижан, редко приходится рыть глубоко. Однако, чем глубже залегают корни, тем более хилым рискует быть росток, то бишь произведение искусства, бедное дитя мостовой.

Не спорю, имена писателей-парижан, таких, как Вольтер, Франс, – великие из великих. Но они лишь подтверждают мою мысль, ибо обязаны своим величием прежде всего живости ума и беспримерной эрудиции. Они не припадали к подземным водам, неустанно питающим столькие родники французской мысли. Художник, никак не связанный с провинцией, оторван от человеческого начала. Творения Франса – творения книжника и любителя раритетов. Парижанин до мозга костей, он так никогда и не добрался непосредственно до живого человека, а имел дело с тем, что уже прекратило свое существование. Правда, порой ему удавалось оживить прах (в «Боги жаждут», «Таис», «Прокураторе Иудеи»). Быть коренным потомственным провинциалом – вот самый удачный жребий, который может выпасть – а может и нет – на долю человека, чье предназначение – писать романы. Даже проведя много лет в столице, познав дружбу, испытав страсть, объездив мир и уверившись, что накопленного знания жизни вполне хватит на бесчисленное множество сюжетов, романист с удивлением обнаруживает, что герои его произведений рождаются неизменно вдали от городской суеты, обретают кровь и плоть в необозримом далеке, проведенном им вне Парижа, и что все их душевное богатство берет начало в убогой и неприглядной провинциальной жизни.

Писателю, взращенному провинциальной католической средой, нет надобности заниматься поисками героев. Они толпой теснятся вокруг него, готовые воплотить все то, в чем было отказано судьбой ему самому. Всякое искушение, с которым совладал этот одинокий, воспитанный в духе янсенизма * мальчик, любое чувство, от которого он нашел в себе силы отречься, содержали в зародыше существо, которое медленно развивалось до тех пор, пока наконец с воплем не вырвалось на свет божий. Где не пришлось ступить отцу, пройдет воображаемое дитя.

То, что осуществилось, – мертво и не может жить в романе. События нашей жизни в состоянии сослужить нам службу разве что при написании мемуаров, и это справедливо не только для психологических романов: Жюль Верн – провинциал-домосед – увлек нас в путешествие вокруг света. Но в еще большей степени, чем на воображаемых путешествиях и приключениях, несостоявшаяся юность и заторможенные провинциальной набожной средой юные чувства сказываются при познании человеческого сердца. В эту пору неосуществленных желаний мы поднялись на борьбу с самими собой и благодаря постоянному самоанализу приобщились к искусству одолевать наши самые потаенные побуждения, пробиваться сквозь ложь, прикрывающую наши поступки, срывать с них покровы пристойности, обнажать их подлинную суть.

Как не обратить на познание других метод, позволяющий нам познавать самих себя? Именно в ту пору, когда мы были воспитанными в целомудрии и строгости детьми, мы научились понимать людей – и мужчин, и женщин. Мы тем лучше постигаем другого человека, чем меньше у нас шансов обладать им. Ничто не ускользает от нас в женщине, которая никогда не будет нашей, ибо у нас только одна возможность обладать ею – познавая ее. Мы не спускаем с нее глаз с той же пылкостью, с какой сжимали бы ее в объятиях. Тогда между нами возникает такая духовная связь, которая позднее позволяет нам выводить ее образ из глубин нашего существа.

Подлинно живые героини наших романов – те, кем мы никогда не обладали. Ясновидение безнадежной страсти! С тех пор как женщина отдалась, нас, возможно, привлекает в ней лишь тело. Дон-Жуан довольно плохо знал женщин. Женщина желанная и ставшая нашей, бесспорно, обогащает нас озарениями; благодаря всему тому, что она в нас пробуждает, мы познаем самих себя, но при этом рискуем никогда не постичь ее, ибо физическое обладание не средство познания, а всего лишь способ порождения миражей: желание владеть, а затем утоление страсти преобразуют и искажают любимое существо.

Но есть ли по крайней мере необходимость наблюдать за женщинами со стороны, сталкиваться с ними в свете? Можно ли писать романы вдали от них? Вращение в свете, если оно не собьет нас с толку (а свет часто сбивает нас с толку, поскольку там мы имеем дело с масками, притворством, подчинением условностям и дрессировкой, делающими всех на одно лицо и вводящими нас в заблуждение), лишь убедит нас в том, что нам и без того известно. Наблюдение за светом помогает нам проверить правильность наших открытий. Оно лишь укрепляет нас в наших догадках и доказывает, что мы на верном пути.

Значит, чтобы заслужить ту похвалу, которую высказал один недалекий критик в адрес одного писателя (желая задеть его): «До чего же сложный этот писатель! Ему мерещатся тайны в самых обычных происшествиях», необходимо одно: долгое время прожить, борясь и страдая, в самом сердце провинции. Дар прозревать тайны за самыми обычными явлениями повседневности как раз и отличает романиста и драматурга от остальной части человечества. Все происходящие события обычны, но этого не скажешь об их скрытых пружинах. То, что мачеха воспылала любовью к своему пасынку, явление столь же редкое во времена Еврипида, как и во времена Жана Расина. Но взгляните, какие пласты затронул Расин, исходя из этой едва ли преступной связи, – вплоть до теологических споров по поводу божественной благодати *.

Не суметь сделать тайное явным, то есть удовлетворить то требование к искусству, о котором нам напомнил перед смертью Жак Ривьер, воскликнувший: «Мир невидимый, скрытый от глаз, о котором надо поведать самыми обычными средствами!» – вот в чем критик может по праву упрекнуть романиста. Постичь тайную суть человеческих поступков, обратить острую, всепроникающую способность мыслить на наблюдение за состоянием наших чувств и сознания – никто в этом не преуспел больше Марселя Пруста, а ведь он был (был ли?) парижанином с ног до головы и полагал, что растения, даже простой букет цветов в комнате угрожают его жизни. Но та роль, которую в судьбах других писателей сыграла провинция, в его судьбе пришлась на долю болезни. Болезнь изолировала его от мира, то есть выполняла функцию времени, проведенного в безвестности вдали от столицы. Восхитительная и пагубная привычка вращаться в свете, о которой говорит Паскаль, порождает меньше великих произведений, чем горькое уединение в комнате больного или в старом деревенском доме.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю