355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуа Мориак » He покоряться ночи... Художественная публицистика » Текст книги (страница 12)
He покоряться ночи... Художественная публицистика
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 07:08

Текст книги "He покоряться ночи... Художественная публицистика"


Автор книги: Франсуа Мориак


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 38 страниц)

Я пишу, сидя на каменной скамье, в смутном гуле. Полдень. Солнце почти совсем сожгло сирень. Даже птицы угомонились и поют вполголоса, словно говорят сами с собой. Почти два месяца не было дождя. Земля так закаменела, что невозможно пахать. Апрель сейчас или август? Далеко, над морем, собираются тучи. И мне начинает вдруг казаться, что сейчас разгар другого, давнего лета, жаркого и смертельно унылого. Подросток не воспринимал этот яркий свет как радость. Я смотрю на дорогу, уходящую вдаль, к холму на горизонте, – в ту пору она говорила мне лишь о невозможности бегства. Весна выражает мой сегодняшний утренний покой, покой на склоне лет, как когда-то кузнечики и сверчки в знойные августовские дни устремляли к лазури жалобу юного отчаявшегося существа. Но я по-прежнему не ответил на свой вопрос: сохранило ли бы каждое время года свое неповторимое лицо, если бы никто не смотрел на мир, никто не слышал его?

Если бы не было покоя, отчаяния или безразличия чeлoвeка... Человека, который тысячи лет вырубал леса и создавал пейзаж, так что даже после его исчезновения природа будет по-прежнему помнить о нем, как помнят запущенные сады о прямых аллеях и подстриженных газонах. Но когда исчезнет всякий след человека на земле, ни свет ни небо, скорее всего, не изменятся: тогда настанет царство дикой красоты, такой, какая была ведома первому человеку или нашим предкам, жившим во времена, когда в древнем лесу владычил друидический дуб *. Весна останется восхитительной без нашего восхищения. Но сердце, чьи глухие удары раздаются во мне, вторя далекому грохоту бури, идущей из Испании, – сердце это, однако, не так уж неправо, и, быть может, не так уж глупо с его стороны – чувствовать себя сердцем мира. [...]

Глава IX

И на склоне лет выпадают минуты, когда не чувствуешь разрушительной силы времени. Иногда я просыпаюсь и сам удивляюсь, до чего мне хорошо, словно сон – это отлив, словно море принесло и выбросило меня в расцвете юности на берег, от которого я уже столько лет удаляюсь и который существует уже лишь постольку, поскольку я о нем помню.

Ничто меня не беспокоит, я безмятежно слушаю, как дождь без устали стучит в окно, как хлещет вода из водосточных труб и бьется мое неугомонное сердце. Какой покой! Можно подумать, что он рождается из благодати, что он и есть благодать. Но возможно ли физическое ощущение благодати? Святые, желавшие жить и умереть на кресте, считали иначе.

Для меня теперь не бывает плохой погоды. Если уж огорчаться, то не из-за того, что август в этом году выдался дождливый. Но я прекрасно знаю, что мое душевное равновесие долго не продлится. Не успеет начаться день, как какой-нибудь пустяк обязательно пробивает брешь в моем спокойствии, и в нее просачивается, льется и заливает все вокруг поток тревоги. Я брожу по комнате от одного заплаканного окна к другому. Вдалеке грохочет гром. Похоже, что нынешнее лето сведется для нас к воспоминаниям об изнуряющей жаре, которая стояла здесь в прежние годы. Впрочем, в этих дождливых днях, которые я обречен проводить наедине с книгами, есть своя прелесть. Какой пленник не разговаривает со своими сторожами? Беру с полки первую попавшуюся книгу: это «Надежда» Мальро *.

Я почти не перечитываю современных писателей. Иногда беру какую-либо из их книг на пробу – так щупают ткань, чтобы проверить, не протерлась ли она, держит ли еще. Но на сей раз у меня и в мыслях нет проверять, что осталось от книги, Автор ее – свидетель событий, происходивших в ту четверть века, которая по количеству безвинно пролитой крови оставила далеко позади все другие периоды Истории. Я успел забыть, что Мальро пишет о грехах испанского католицизма с почтением, так, словно берет на себя часть этой страшной вины. Я открываю книгу наугад и натыкаюсь на описание расстрела милисианос в Толедо. Здесь Мальро не уступает Гойе *.

Война в Испании... Я один знаю, как глубоко я ее переживал. Она несла в себе всю драму католицизма. Своих самых сокровенных мыслей об этом я никогда никому не рассказывал и не расскажу.

Не успели засыпать последнюю братскую могилу в Испании, не успел Поль Клодель дописать поэму *, где открывает путь на небо одним только франкистам да убитым священникам (если, конечно, они не баски), но ни словом не упоминает о сотнях тысяч несчастных жителей Герники и других городов, погибших во время немецких бомбежек, не успел в Мадриде воцариться порядок, как эстафету принял Гитлер.

В тот момент миллионы евреев были еще живы. Дети спокойно играли на порогах домов подле своих матерей – те дети, которым предстояло стать жертвами величайшего в человеческой истории избиения младенцев (их погибло больше миллиона).

Шла невиданная в мире бойня. В Хиросиме, в Нагасаки человечество осознало, что может уничтожить само себя и планету. Когда казненные в Нюрнберге были сняты с виселицы... Но довольно: я просто хотел показать, как старый человек проснулся на заре летнего дня на удивление умиротворенным – но вот он раскрыл «Надежду» Мальро, и им постепенно овладевает тревога. [...]

Мальро... Как повлияла История на мятущегося юношу, которого я знал в двадцатые годы? Мальро министр! Его деятельность на государственном посту не делает его ни лучше, ни хуже. Она увеличивает интерес к нему и вызывает у посторонних немало вопросов: но драма Мальро – это не драма Франции, в отличие от де Голля, чья личная судьба тесно переплелась с судьбой страны; в случае Мальро речь идет только о судьбе самого Мальро.

История не имеет никакого отношения к приключениям этого мятущегося гения, чей путь от книги к книге и от опасности к опасности проходит у нас перед глазами; едва ли не единственный из нас, он, не довольствуясь сочинительством, перешел к действию – конечно, для того, чтобы служить делу, но в первую очередь для того, чтобы добавить еще одну черточку своему герою, ибо главное дело его жизни – созидание собственной биографии (в этом он сродни Шатобриану); деятельность его всегда разворачивалась в неожиданном направлении, словно им руководили отнюдь не логические рассуждения, но случайные встречи. Встречи с полковником Лоуренсом * в книгах и с генералом де Голлем в жизни. В глубине души Мальро снедаем жаждой власти, и вот судьба бросает ему кость – министерский портфель. Тем не менее в промежутке между очередными главами своей биографии он всякий раз возвращается к тому, что для него, не верующего в Бога, является единственной реальностью, которой суждено хоть ненадолго пережить человека и спастись от смерти, – к сокровищам человеческого искусства.

Конечно, строя свою судьбу, Мальро не обходится без того, чтобы пустить пыль в глаза, а мы, на беду, оказываемся поблизости и страдаем от этого.

Что связывает де Голля и Мальро? Мне легче понять, зачем Де Голль нужен Мальро; но зачем Мальро де Голлю? Но если Мальро – такой, какой он есть, – нравится де Голлю, значит, в этом великом человеке, как во всяком гении, есть крупица безумия, которая отличает его от обычных государственных мужей и вызывает, как бы разумно он ни поступал, недоверие у дипломатов классического образца.

«Что сказал бы Пуанкаре, если бы я рассуждал, как Мальро? – доверительно сказал мне однажды Леон Берар *. – Он отстранил бы меня от должности и отправил обратно в Беарн!»

Быть может, Шарль де Голль приблизил к себе Мальро, бывшего бойца Интербригад, стоявшего на крайне левых позициях, чтобы тот напоминал ему о существовании революционной Франции. В конечном счете де Голль, пожалуй, тоже был искателем приключений, но в самом высоком и героическом смысле; однако его приключение длится уже тысячу лет в отличие от Мальро, у которого и позади, и впереди – небытие. Де Голль живет одной жизнью с Францией, у которой есть призвание, и сколько бы она ни пренебрегала им, сколько бы ни уклонялась от него – призвание это у нее все равно остается, и де Голль берет его осуществление на себя. Мальро строит историю своей жизни между одним небытием и другим. Де Голль живет под знаком вечности.

Тут у меня возникает вопрос. Кто знает, не повлияет ли в итоге близость к главе правительства на образ мыслей Мальро и не изменится ли от этого не только его поведение, но и его представление о боге? Быть может, де Голль своим примером приведет его к пониманию того, о чем свидетельствует человеческое искусство, того, что оно рассказывает о судьбе человека, единственного животного, которое знает, что должно умереть, а также о любви, которая его породила, и о милосердии, которое искупило его грех, и о свете, который ждет его после смерти?

«Тайна, – написал однажды Мальро, – сопряженная отнюдь не только со смертью, тайна, таящаяся не столько в смерти, сколько в жизни, тайна, которая мучила бы нас ничуть не меньше, будь даже человек бессмертен».

Что же это за тайна, которой Мальро (и в этом его величие) всегда умел смотреть прямо в лицо, не впадая в абсурд, дальше которого не пошли его эпигоны. Метафизический ужас у него чужд всякой лжи. Сила Мальро заключается в том, что он смело смотрит в лицо небытию, от мысли о котором его не может избавить ни одно приключение. А слабость его в иные часы его жизни (но не во время войны в Испании и не во время боев на Рейне) заключается в несоответствии между словом и делом. Слово его неизменно вызывает восхищение, политическая же деятельность нередко вызывает споры, меж тем как у де Голля стиль – всегда человек, а человек всегда равен своей судьбе.

Я хотел бы точнее выразить свою мысль: я очень высокого мнения о Мальро. Просто его жажда власти не могла принести плодов, достойных такого писателя, как он: министерский пост не прибавляет ему величия. А у такого человека, как де Голль, наоборот, его собственная жажда власти сливается с жаждой власти всего народа. Можно сказать, что она растворяется в жажде Франции сохранить независимость.

Что касается меня, то признаюсь: я умом и сердцем наслаждаюсь, издали наблюдая за ними обоими. И несмотря на возраст радуюсь, как ребенок, радуюсь, как радовался двадцатилетний романист Филипп Соллерс *, написавший мне: «Де Голль, Мальро – это романтизм у власти!»

А между тем в слиянии романтизма с Историей нет ничего утешительного. Как только стихает шум кулис, мы приходим в ужас от постановки драмы. Люк, куда папаша Юбю * сталкивает добрых людей, чуть было не разверзся у нас под ногами. Вытряхивание мозгов происходит вполне всерьез. Что может герой противопоставить тем, кто хочет превратить его в безмозглую тварь? Что вообще может сделать один человек? Это уже не предмет абстрактного спора. Речь идет о нашей жизни и даже больше, чем о жизни: о сложившемся у нас идеале человека, христианина и француза, – идеале, которому мы преданы настолько, что предпочли бы умереть, уснуть, но не изменить ему. [...]

[...] Я твердо решил не поддаваться искушению первых «Страниц моей внутренней жизни»: я больше не буду прятаться за прочитанные книги, не буду искать в них зыбкое отражение моего истинного лица. Детство, в которое я возвращался, перечитывая их, было порождением моего ума. Конечно, я родился и вырос в зачарованном мире. Но существуют мрачные чары, пагубные дары, злые феи у колыбели. Я ни от кого не отрекаюсь, я благословляю всех, кто проявлял заботу о маленьком впечатлительном мальчике, каким я был. Однако я слишком долго сглаживал острые углы, смягчал краски, выдавал черное за белое. Я обходил молчанием невыразимое. Не из заботы о своей репутации, даже не из стыдливости – хотя мне противна эта страсть некоторых людей выворачивать свою душу наизнанку. Если для писателя долголетие – это милость, в которой отказано поэтам, умершим молодыми, это возможность воздвигнуть себе памятник и завершить его, внеся последние поправки, то вывод из этого, я полагаю, один: старость обязывает, и мне не будет скидки на то, что жизнь моя оборвалась прежде, чем я успел высказать все, что хотел. Это «все» – в сущности ничто, мог бы я сказать, слегка пожав плечами. Но ведь это ничто и есть жалкий итог целой жизни. Если я замолчал и продолжаю молчать, то потому, что история моей жизни – часть другой, гораздо более длинной истории. За моими плечами – целый род. Я нарушаю закон племени, запрещающий разглашать семейные тайны. И если эти мелкие драмы разыгрывались почти целый век назад, то это ничуть не оправдывает моего кощунства и вероломства по отношению к покойникам, чьи упреки я уже слышал.

Когда пылал камин вечернею порой,

Бесстрастная, она являлась предо мной;

Восставшую от сна извечного, воочью

Ее не раз видал студеной зимней ночью:

Она, не шевелясь, здесь, в комнатке моей,

Стояла, не сводя заботливых очей

С меня, и слезы с век ей капали на платье.

Но что ее душе небесной мог сказать я?  1

1Пер. Л. Цывьяна.

Я перечел эти стихи и, к своему удивлению, обнаружил в них намек на то, что я принадлежу к избранному роду, павшему жертвой превратностей судьбы! На самом деле ничего подобного. История нашей семьи ничем не отличается от истории других семей, живших в ту же эпоху в той же среде. Ничего из ряда вон выходящего. Весь ужас как раз и заключался в этом спертом воздухе буден, в этих буржуазных спальнях с нещадно коптящими и вонючими лампами, у которых вечно забывают прикрутить фитиль. Под нашей крышей не происходило ничего такого, чего не происходило бы под соседскими крышами. Тайны вроде бы свои, но в общем похожие на тайны соседа. Характер каждой человеческой клетки определяли деньги, и только они. А деньгами распоряжалась смерть: от нее зависело получение наследства, законного и, надо сказать, долгожданного. Всякая невеста приносила с собой «надежды»: надежды, связанные со смертью какого-нибудь старого дядюшки, за которым должны были последовать отец с матерью – о, разумеется, чем позже, тем лучше!

Эти буржуазные дома, эти особняки были похожи друг на друга, как ульи на пчельнике. Кое-что из того, что происходило внутри, выплывало на свет божий, но лишь самая малость. Дальше начиналась область догадок, область неизвестного, навсегда скрытого от чужих глаз; скандал или драма почти никогда не вырывалась на поверхность – их быстро гасили и тщательно скрывали.

Впрочем, на массивных кроватях под балдахинами ничего и не происходило, кроме болезней и смерти. Комедия кончалась сценой, роли которой были распределены заранее. Каждый принимал позу и произносил слова, приличествующие случаю, – но испытывал ли он подлинную скорбь? Быть может, и испытывал, но в другие минуты: так Марсель Пруст впервые по-настоящему оплакал бабушку больше чем через год после ее смерти.

В те времена никто из нас этого не осознавал. Замкнутый мирок не анализировал себя: там все были уверены, что они именно такие, какими кажутся. Буржуа считали себя ответственными только за те чувства, которые проявляли на людях. Все остальное, сокровенное, непроизносимое вслух, считалось как бы недействительным – только истово верующие мучились угрызениями совести. За какие грехи? Чаще всего они касались плоти и той запретной сферы, о которой не полагалось говорить – считалось безбожием даже думать об этом.

Но эти терзания из-за мимолетного образа, из-за ничтожнейшей мысли сочетались со странным безразличием, мало того, с непониманием, с нежеланием постичь самую суть евангельского учения, проповедующего отказ от богатства, презрение к деньгам, самоотвержение и любовь к неимущим, добровольную бедность – я уж не говорю о жажде справедливости, которая под именем социализма стала угрозой частной собственности, нажитому богатству и потому была объявлена абсолютным злом. Если мы окинем эту благочестивую среду неумолимым взглядом Кьеркегора * и подвергнем ее завещанному им критическому анализу, то на дне реторты не останется ни крупицы христианства. Плотские страсти были под запретом, и на их месте расцветала страсть к наживе, которую буржуазное сознание перерядило в добродетель.

Бережливость и порядок считались добродетелями, а главный свой долг буржуа видели в том, чтобы передать детям нажитое предками состояние не только в целости и сохранности (это само собой разумелось), но по возможности приумноженным. Нет ничего более фальшивого, чем общее место всех проповедей, толкующих о том, что деньги на том свете не нужны. Сколько буржуа на смертном одре гордились собой и радовались оттого, что исполнили свое предназначение в этом мире и передали потомкам свое добро – добро, для охраны которого было дозволено все вплоть до открытого грабежа, конечно, если при этом в накладе оставалось государство, то есть общество, чужие. В те далекие годы, когда налоговая администрация еще не умела так постоять за себя, как сегодня, можно было не отдавать кесарю кесарево, поскольку кесарь ничего не требовал: этому неписаному закону подчинялась сама Церковь, и, хотя буржуазию никто не посвящал в эту премудрость, она до всего дошла своим умом.

Когда именно я начал все это осознавать? Я многое чувствовал еще до того, как стал понимать. Я очень рано столкнулся со многими вещами, еще не имея о них ясного представления, еще не думая ни судить, ни осуждать. Но когда теперь, в конце пути, я оборачиваюсь назад и вглядываюсь во тьму, я вспоминаю несколько событий, которые торчат из громадной толщи забытых лет, словно гвозди с крепкой черной и блестящей головкой, и налетаю на них, сдираю кожу и раню себя до крови. Это моменты, когда во мне из набожного буржуазного ребенка рождался мужчина... – нет! не столько мужчина (я так никогда и не стал до конца мужчиной), сколько некий гибрид, раздираемый противоречиями, но уже понимающий, что к чему, и полный решимости сохранить трезвый взгляд на вещи, а потом наступил день – точную дату я уже не помню, – когда ребенок понял, что его призвание связано с этим необычным для буржуазной среды, в которой он вырос, трезвым взглядом на вещи и что настанет день, когда он выскажет все это в своих книгах. [...]

Глава X

Прежде чем пойти дальше, я хочу, дабы не погрешить против справедливости, обрисовать жизненный уклад нашей провинциальной семьи, которая жила в Бордо, но одним из своих корней (Мориаки) уходила глубоко в песчаную почву Ланд и глинистые берега Гаронны. Везде, в деревне и в городе, у нас и вокруг нас отношения в семье складывались одинаково – как при матриархате.

Я недаром написал роман «Прародительница». Когда я был ребенком, в нашей семье царили женщины. И бабушка, и мать, овдовев, стали полновластными хозяйками, каждая в своем Доме. В моих глазах это были два самостоятельных могучих королевства – их состояния, значительные по понятиям нашей буржуазной среды, показались бы жалкими сегодняшним миллиардерам, но зато это были состояния надежные и сбалансированные: со стороны Мориаков преобладали земли, со стороны матери и бабушки – дома. Женщины были полновластными хозяйками того и другого, а также толстого бумажника, которому предстояло в несколько лет похудеть от русских займов. Думаю, что, будь их мужья живы, женщины все равно не утратили бы своей власти.

Я не знал отца, но судя по рассказам, это был человек очень тонкий, очень робкий, любивший книги и не любивший дел, которыми принужден был заниматься. Этими чертами он был мне дорог. Я толком не знаю, как относилась к нему молодая жена: с нежностью или – порой – с раздражением. Что касается бабушки, то она была древней старухой и держала при себе в качестве управляющего одного из своих зятьев, находившегося у нее в полном подчинении. Он никогда не имел ни другого занятия, ни другого заработка; и он, и вся его семья жили при бабушке – вообще-то очень ласковой, но умеющей при случае резко оборвать спор за столом: «Кто здесь хозяйка?» После чего все тут же утыкались носами в тарелку.

Дедушка, торговец «без роду без племени», быстро разбогател при Второй Империи, и моей бабушке «из хорошей семьи» пришлось согласиться на этот брак только потому, что на старом сахарном заводе ее родителей на улице Святого Креста дела шли с каждым днем все хуже и хуже. Вряд ли она когда-нибудь блистала красотой. Ее лицо до глубокой старости хранило следы ослепительного уродства. Но тогда мне это было невдомек. Я любил ее такой, какой она была. Я любил даже запах туалетного уксуса, который шел от нее, когда она сжимала меня в объятиях, нежно ворча: «Ах ты постреленок! Ах ты каналья! Все вы, мужчины, канальи!» Возможно, она намекала на измены супруга, который, торгуя тканями и шалями, постоянно бывал в разъездах. Еще она называла меня Брискамбиль. Я с удовольствием повторяю про себя слова минувшего века, которых никто уже не помнит. Кто такой Брискамбиль? Я думал, что это знаменитый вор. Но мой сын Клод принес мне как-то «Забавные мысли Брюскамбиля (или Брискамбиля), знаменитого комедианта», изданные в 1741 году. Оказалось, что это псевдоним Делорье *.

Да, я рос в мире, где царили женщины. Одна из моих тетушек была мужняя жена, но я подозреваю, что муж был у нее под каблуком. Этот присяжный поверенный с окладистой бородой, большой любитель каламбуров, обожал малевать картины, пиликать на виолончели да мастерить всякие поделки и старался поскорее выставить клиентов из своего кабинета, чтобы они ему не докучали.

Однажды моя мать была в отъезде, и я какое-то время жил у этой тетки и ее мужа; помню, как я был поражен, когда вошел утром к ним в спальню и увидел, что они спят в одной постели. В ту пору ничто не могло мне показаться более странным и нелепым. Дядины густые бакенбарды чернели на белой подушке – с таким же успехом тетушка могла уложить возле себя гигантскую швабру. К тому же дядюшка славился своим храпом. «Словно его кто душит», – говорила тетка. Она утверждала, что дядюшкин храп был слышен с улицы.

Повсюду – и у нас дома, и у всех соседей – бразды правления держали в руках нежные и грозные родительницы. Помнится, узнав, что дочь одного из наших соседей помолвлена с весьма состоятельным, но слабым здоровьем юношей, моя мать задумчиво произнесла вполголоса: «Этакого мужа хоть подвешивай за подтяжки к оконной раме».

Наш опекун, брат отца, юрист, чей портрет я с нежностью нарисовал в «Тайне Фронтенаков», вел наши дела и навещал нас два раза в месяц, но он не мог внушить мне мысль о главенстве мужчины в доме. Они с моей матерью не сходились в главном: дядя был безбожник, агностик, быть может, атеист, как мой отец и дед; конечно, он никогда не высказывал своих взглядов вслух – мать не потерпела бы этого; но он не переступал порога церкви. По воскресеньям, когда мы возвращались из церкви, он еще лежал в постели или расхаживал по комнате неодетый, куря дешевый табак.

Однажды – помню, это было пятнадцатого августа – моя мать должна была петь в церкви молитву Елизаветы из «Тангейзера» *, и мы надеялись, что он придет послушать. Он собирался, но в последнюю секунду передумал. Такая скрытая война шла в ту пору во многих французских семьях. Мать беспокоилась, как бы мы не стали брать пример с дяди, которого она очень уважала, но не слишком любила.

Беспокоилась она напрасно. Мы не видели ничего странного в том, что дядя Луи не ходит в церковь. Дядя Луи не ходил в церковь точно так же, как сторожевой пес не ходит на охоту. Он был иной породы, нежели наша мать. У нас и в мыслях не было одобрять или осуждать его поведение. Он не ходил к мессе, курил дешевый табак, чистил зубы какой-то пастой Желе. Едва завидев кюре в глубине аллеи, он, по его собственным словам, «давал деру». Он разгуливал по лесам, как по городу, в котелке, ожидая, пока пройдет неделя, которую он посвятил детям покойного брата; он ждал лишь нашего совершеннолетия, чтобы передать нам нашу половину дедовских поместий.

У нас в роду в каждом поколении был старый холостяк. Я как сейчас помню стоявший в каретном сарае кабриолет дяди Мартена, который жил во времена Луи-Филиппа. В кабриолете с тех самых пор валялись его седельные пистолеты. В эпоху Второй Империи и в первые годы Республики ему на смену пришел дядя Лапейр. Приехав в Бордо, чтобы изменить свое завещание в пользу «дурной женщины», он в ту же ночь умер у нее в объятиях – не иначе как в дело вмешался ангел-хранитель, блюдущий честь Семьи. Дядя Луи был третьим в этом ряду. Уже тогда было ясно, что за ним последует тот из моих братьев, который готовился в священники.

Я видел в детстве еще несколько старых холостяков: почти все они подчинялись своим всемогущим родительницам. У дяди Луи уже не было матери. Он казался мне как бы старым сиротой, не знающим настоящей жизни, – дважды сиротой: во-первых, он не верил в Бога, а во-вторых – и это было важнее всего, – оставаясь холостяком, он нарушал закон племени, где царил матриархат, ведь замужняя женщина становилась матерью даже для своего мужа. А старый холостяк шел против этого закона. Мои братья часто рассказывали мне, что, когда они просили отца о какой-нибудь, пусть даже самой ничтожной вещи, он неизменно отвечал: «Если мама разрешит».

Земли, капиталы, дома укрепляли могущество женщины, но не были необходимым его условием. Одна из бабушкиных сестер, очень бедная вдова, которой бабушка помогала, жила в одноэтажном «курятнике»; с ней жили четверо детей: два сына и две дочери; ни у кого из них не было своей семьи, потому что все они считали своим долгом заботиться о родительнице. Сыновья отдавали ей свое мизерное жалованье. Дочери, выполнив поручения старой дамы, помогали кюре. При всей их бедности в приемный день дверь всегда открывала прислуга. Бабушкины домашние посмеивались, пожимали плечами, но в глубине души одобряли поведение теток, поддерживающих свою репутацию, и помогали им в этом. Я уверен, что двоюродная бабушка никогда в жизни не приняла лишнего су, и подозреваю, что ради того, чтобы соблюсти декорум, она и ее дети жили впроголодь.

Но бедственное положение никак не ущемляло власть матери. Оба сына, Фернан и Сюлли, работали на нее. Что касается дочерей, то отсутствие приданого лишало их надежды на брак. Однако даже если бы вдруг и нашелся безумец, способный на такой дикий – по понятиям конца прошлого века – поступок, как женитьба на бесприданнице, то чуду помешала бы свершиться мысль о матери – ведь они были обязаны заботиться о ней.

В царстве моего детства женщины либо владычествовали, либо прислуживали. Они были либо императрицами, либо рабынями. Рабыни... В самых далеких моих воспоминаниях о домах, где жили родные матери или родные отца, и даже о домах, в которых уже никто не жил, я всегда вижу постоянную прислугу: женщин в плотно повязанных платках, чьих волос не видно, так что они для меня не имеют возраста. Мне кажется, что всем им было присуще безграничное благоговение перед высшими, едва ли не сошедшими с небес существами, к которым принадлежал и я. То, что я был ребенком, дела не меняло: во мне текла священная кровь буржуа. Все в миниатюре повторяло Версаль, где кровь французских королей ставила последнего мальчишку бесконечно выше титулованных старцев, и он помыкал ими, как хотел.

Жалованье в провинции было в те времена таким ничтожным, что позволяло держать прислугу даже в домах, где никто не жил. После смерти дедушки его наполовину выжившая из ума сестра осталась в большом лангонском доме совсем одна. Но она по-прежнему держала кухарку, кучера и горничную. Правда, раз в месяц ее навещал дядя Луи, ее опекун. В этом просторном доме всегда пахло вкусной едой, прежде всего жареными цыплятами – я любил смотреть, как они крутятся на вертеле над блюдом, куда капля за каплей стекает драгоценный сок.

Чаще всего я вспоминаю тех служанок с покорной улыбкой, которых видел летом, во время каникул, в Ландах – затерянном краю, где дороги были проложены только от фермы к ферме, а ездили по ним в ту доавтомобильную эпоху только на лошадях да на мулах. Там все оставалось точь-в-точь как в XVIII веке. Это было болото прошлого – самого далекого прошлого. Я видел, как женщины, в свои двадцать пять лет уже старухи, убирают рожь. Они хвалились тем, что никогда не ели сидя, разве что на поминках да на свадьбах. Рассказывали, что один из моих прадедов, умерший задолго до моего рождения, – правда, его мало кто поминал добрым словом – терпеть не мог, чтобы прислуга сидела: «Встань, бездельница!» – кричал он.

Те женщины, что не властвовали, гнули спину. Воскресными вечерами мы видели, как они возвращаются из города, нагруженные покупками, следом за хозяином, шествующим с пустыми руками; они были похожи на вьючных животных и недалеко ушли от арабской женщины, которую запрягают в повозку, как осла.

Я вспоминаю Кадетт. Ей было за восемьдесят. Для нее ничто не изменилось со времен Луи-Филиппа. Делом ее жизни было откармливать свинью – нашу свинью, ведь у нее не было ничего своего, – которую закалывали на Рождество, и она всякий раз из-за этого плакала, а мы смеялись над ней. Кого она сильнее любила, своих близких или свинью? Внук, учившийся в семинарии, относился к ней свысока и с отвращением. «Поди умойся!» – кричал он ей. Она и вправду была грязной, глаза у нее гноились. Но зато она слышала, как воют волки. Она помнила времена, когда в сумерки все собирались вокруг смоляной свечи и ели каштаны и «крюшады» из гречневой муки... А «мики», тоже из гречневой муки, но, кажется, замешанные на меду, бывшие, верно, любимым лакомством Кадетт в детстве, в ту пору, когда выли волки, помню и я.

Вот какими виделись мне бабушка и Кадетт, королева и рабыня (впрочем, они не имели никакого отношения друг к другу и никогда не виделись – у моей бабушки по матери не было земель в Ландах, они перешли к нам от отца). Бабушка, старая королева, правила своими тремя дочерьми, двумя зятьями, пятнадцатью внуками, землями, домами – громадная, вся в морщинах, со следами ожогов (когда-то ее задело молнией). Крупные бусины в ее четках, часовня в Шато-Ланж, которой она подкупила Господа, – все это были как бы буйки, плававшие посреди моря в том месте, где случилось кораблекрушение: единственный, горячо любимый сын бабушки утонул при обстоятельствах, которые, судя по тому, что бабушка и тетки держали их в строжайшей тайне, были ужасны. Я так ничего и не узнал, кроме того, что тело этого единственного сына однажды вытащили из воды.

Бабушка была почтенная старая дама, богатая и грозная, державшая в услужении монахиню и принимавшая у себя друзей священников, которые почтительно склонялись к ее креслу. Ее могущество зиждилось на богатстве, а тайное горе вдобавок окружало ее ореолом святости. Она неотступно думала о сыне, отошедшем через неведомые врата в вечность.

Бог, которому поклонялась бабушка, был неумолим во всем, что касалось плоти.

Святые жены нашей семьи исходили из раз и навсегда установленной шкалы оценок. В этой области не существовало мелких грехов. Однако все грехи можно было искупить. Как они представляли себе отпущение грехов? Не примешивался ли к их вере оттенок купли-продажи, убежденности в том, что все можно возместить и выкупить? По правде говоря, не помню, чтобы подобные материи когда-нибудь обсуждались вслух. Вера у наших женщин проявлялась не столько в словах, сколько в поведении, в решительных и безапелляционных приговорах, которые выносились в точном соответствии со шкалой оценок: смертные грехи и мелкие грешки были четко разделены на роды и виды и каждому навечно установлена точная цена.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю