355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Войскунский » Румянцевский сквер » Текст книги (страница 24)
Румянцевский сквер
  • Текст добавлен: 25 марта 2017, 13:30

Текст книги "Румянцевский сквер"


Автор книги: Евгений Войскунский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)

Высадили пленных на железнодорожной станции города Тронхейма. Вываливались из вагонов, жадно хватали морозный воздух истомившимися ртами. День был холодный, но солнечный – притуманенное солнце стояло низко над гористым горизонтом.

Лагерь, в который их привели, был опутанным колючкой пустырем на окраине Тронхейма. Виднелись отсюда одноэтажные дома предместья, доносились гудки автомашин и звоночки трамвая. Эти звуки городской жизни особенно тревожили душу.

Разместили прибывших пленных в длинном, как тоннель, бараке. Посредине стояла чугунная печка, ее топили торфяными брикетами. Экономные немцы брикетов отпускали немного, они сгорали быстро, – но все же это была не фанерная будка, отапливаемая, как невесело острили пленные, лишь «пердячим паром». Да и морозы здесь леденили воздух не так люто, как в тундре.

А работали и тут в «штайнбрухе», сиречь каменоломне. Как и в той, заполярной, рвали динамитом гранитный массив, разбивали кирками осколки и грузили в вагонетки. Только здесь не вручную толкали вагонетки, а тащил их мотовоз в приземистое строение, где без устали грохотали камнедробилки и камнерезные станки.

Командофюрер – рослый, перетянутый ремнями фельдфебель Гюнтер Краузе – немного говорил по-русски. Он был родом из Риги, из тамошних немцев. Осенью тридцать девятого, когда в Латвию вошли советские войска, папаша Краузе, владелец рыболовецкого судна, вывез свою семью в фатерланд, в портовый город Засниц, что на острове Рюген. Тут девятнадцатилетнего Гюнтера взяли в армию, и угодил он в егеря, в горную дивизию, в ее составе и отправился в Норвегию. В боях с англичанами под Нарвиком Гюнтер Краузе отличился, окончил школу младших командиров, потом воевал на советском фронте, на Крайнем Севере, был ранен, лишился правой руки – и после госпиталя получил назначение в этот лагерь под Тронхеймом.

Фельдфебель Краузе был шутник. Он прохаживался по карьеру, с пустым рукавом, засунутым в карман шинели. Подзывал кого-нибудь из пленных:

– Как твой фамилие? Степаноу? Тебе пришель посилка. – Он тыкал пальцем в пустую вагонетку. – Смотри тут.

Пленный нагибался над вагонеткой, Краузе с силой бил его ногой по заду и, распахнув мощные челюсти, хохотал, довольный.

Однажды он подозвал ефрейтора Стоноженко:

– Как твой фамилие? Как? Сто ножка? О-о! Я думаль, один ножка!

Он с хохотом нанес ефрейтору удар ногой по ноге. (Шутки Краузе не отличались разнообразием.) Стоноженко вскрикнул от боли, но устоял на ногах. С мрачным, побитым оспой лицом он медленно надвинулся на фельдфебеля, ростом он ему не уступал.

– Но, но! – Краузе отступил, руку положив на кобуру, сузив бледно-голубые глазки. – Halt, du, Holzklotz mit Augen![19]

Цыпин, работавший поблизости, проворно захромал, встал между ними:

– Не надо стрелять, фельфель!

– Weg![20] – Фельдфебель оттолкнул его лопатообразной ручищей. И – Стоноженко: – Я тебе показаль, wie drohen, schmutziger Schurke![21]

– Какой я тебе Шурка? – проворчал Стоноженко ему вслед. – Сам ты Шурка…

А Кузьмина командофюрер Краузе назначил старостой барака. Теперь Кузьмин в карьер не ходил. Распоряжался, покрикивал. Напустился на Стоноженко:

– Почему ноги не вытираешь, грязь в казарму тащишь?

– Пошел ты, – послал его ефрейтор, – вместе с Шуркой твоим.

– Я те пошлю! – закричал Кузьмин. – Так пошлю, что не вернешься! Как смеешь начальника обзывать? Шурка – это знаешь что по-немецки?

– Чего разорался? – прошамкал Заварюхин. – Тебя Шурка купил за пачку цыгареток, так и сиди и мовчи в трапочку!

Кузьмин не стерпел, кинулся на Заварюхина с кулаками, но Цыпин, проворный десантный конь, метнулся, обхватил дружка руками. Кузьмин и его обматерил, не лезь, мол, но Цыпин держал крепко. До драки не дошло. Однако следующим утром на аппельплаце Заварюхина выкликнули и отправили в карцер – холодный ящик – на хлеб и воду, – за нарушение орднунга. Вернулся он оттуда спустя трое суток – отощавший пуще прежнего, насквозь продрогший, молчаливый. Только в темных глазницах опасно мерцали, как угольки в пепле, красноватые глазки.

Между тем наступала, проливалась дождями весна. Еще лежал глубокий снег на полях вокруг Тронхейма, но на склонах окрестных гор заметно таяли белые пятна, обнажая хвойный лес. Медленно, медленно прогревало солнце холодный норвежский воздух.

У Цыпина кровоточили десны, расшатались и выпали несколько зубов. Болели все кости. Он с трудом ходил, да и не только он: по весне опять мучила цинга. Но вот какое дело: в каменоломне, хотя пленные чуть не ползком передвигались и работали еле-еле, на них все реже сыпались удары. Фельдфебель Краузе (по прозвищу «Шурка») ходил хмурый, не развлекал себя, как прежде, шутками. Его мощные челюсти были сомкнуты и выражали недоумение.

Вечером Кузьмин вышел из загородки, где он теперь обретался с несколькими капо, – подсел на нары к Цыпину:

– Не спишь, Толян? Ты про такой город – Штетюн – слыхал?

– Нет. А что?

– Это в Германии. Краузе говорит, там бои идут, в Штетюне, а у него где-то близко семья. В Застице каком-то, что ли. У меня, говорит, думфе штима[22].

– Эт что такое?

– А хрен его знает. Наступление на Берлин идет, Толян. Может, война скоро кончится. А? – Кузьмин толкнул Цыпина локтем в бок. – Ты чего глазами хлопаешь? Скоро домой поедем! Опять будем жить, Толян! – Он с чувством пропел: – И томно кружатся влюбленные пары под ласковый рокот гавайской гитары…

Тут раздался старушечий голос Заварюхина:

– Ты-то чего радоваешься?

– А тебе что, – живо обернулся к нему Кузьмин, – не радость, что наши наступают?

Заварюхин не ответил. Он латал свою гимнастерку, низко наклонясь над продранным локтем.

Неподалеку от каменоломни проходила дорога. Сырым майским днем проезжавший по ней грузовик затормозил, из кабины выскочил белобрысый шофер-норвежец и, подойдя к проволоке, резко свистнул. К нему обратились лица пленных. Шофер закричал:

– Krieg Schluß! Krieg Schluß![23]

Немец-часовой бегом направился к нему, крича «Weg! Weg!» и наставляя автомат, а шофер кулаком ему погрозил, выкрикнул что-то по-норвежски и зашагал к грузовику.

Заварюхин, лагерный старожил, понимал немецкие слова.

– Братцы! – заорал он, сорвав с лысоватой головы шапку и размахивая ею. – Война кончилась!

Тут такое началось! Побросали кирки и тачки – и сплошной, долгий, из сотни глоток исторгнутый вопль «ура-а-а!» накрыл каменоломню. Солдаты охраны выглядели растерянными. Но вот появился Краузе, с черным «вальтером» в левой ручище, и по его команде охрана открыла огонь. Треск автоматных очередей – стреляли в воздух – заставил пленных замолчать. Их построили, как обычно, в колонну по пяти и повели в лагерь.

Но войне-то был конец, Schluß, кончилась проклятая. Серый воздух над лагерем был наполнен не только влагой, но и предчувствием свободы. На аппельплаце возник стихийный митинг не митинг – нервные движения и выкрики взбудораженных людей. Тут и там вспыхивали, подхватывались, превращались в мощный рев слова:

– От-кры-вайте во-ро-та!

А там, за воротами, за колючей проволокой, прибывал и волновался другой прибой – норвежцы, жители Тронхейма, приходили, приезжали на велосипедах, толпились и по-своему кричали – и вдруг из их пестрой гущи полетели через ограждение большие черные ножницы. Они упали, как граната, как неразорвавшаяся бомба. Одновременно к ним двинулись немец-часовой в каске и один из пленных. Это был рослый силач Стоноженко, его побитое оспой крестьянское лицо выражало и страх, и решимость, на лбу напряглась синяя жила. Часовой заорал, вскинул автомат, но Стоноженко сгреб ножницы и… застыл, ожидая расстрела… но автомат молчал… часовой неуверенно оглянулся на своих…

И тут вышел из вахштубе фельдфебель Краузе, угрюмый, со стиснутыми медными челюстями. Он коротко бросил охране какую-то команду – и солдаты быстрым шагом направились в свою казарму за домиком вахштубе. На ходу оживленно переговаривались: вас-мах-дас, ни-дер-видер, раус-хауз… Но на вышках еще торчали часовые, они, черт их знает, могли с неведенья своего огонь открыть, когда Стоноженко принялся резать проволоку норвежскими ножницами. Это было нелегко. Его лицо заливал пот. Разрезанная проволока сворачивалась в кольца. Один ряд, другой, третий – и вот образовался проход, и Стоноженко, а за ним и другие пленные высыпали наружу.

В тот момент, когда Цыпин, никем больше не принуждаемый, шагнул за лагерное ограждение, он ощутил странное чувство свободы. Медленно, медленно он делал первые шаги по вольной, по каменистой земле и увидел зеленые травинки, пробившиеся сквозь нее, и среди трав – вот же чудо! – три желтых мохнатых цветка мать-и-мачехи на высоких стеблях. Цыпин сел на землю и погладил ладонью листья этого кустика, словно принесенного ветром с берега речки Саволы, что на его родной Тамбовщине, – листья зеленые сверху и белые, пушистые снизу.

А вокруг – разноязыкий говор, и смех, и звуки губных гармошек. Смешались, растеклись за воротами, а уже и ворота распахнуты, а часовых с вышек ветром сдуло. И в одной, другой группке уже тянут из принесенных норвежцами фляжек здешнюю водку, и наши орут: «За победу!», а норвеги в ответ: «Скол!»

Первые дни свободы – как пестрый радостный сон.

В маленьком вагоне трамвая Цыпин с Кузьминым ехали по улицам Тронхейма. Им улыбались, дружелюбно пожимали руки. И всюду на улицах флаги Норвегии – положенный набок синий, окаймленный белым крест на красном поле. На одной из центральных улиц – Конгенсгаде – они сошли с трамвая. Глазея на витрины магазинов – а там чего только нет, вот же живут люди! – вышли на площадь Торвег. Ничего не скажешь, красиво тут, старинные, красные с желтым, дома, а вон фонтан, а там норвеги толпятся, кричат – что еще деется у них? Такие вроде спокойные люди, а вот же…

К подъезду солидного, как крепость, дома подъехала крытая машина, из нее вылезли человек пятнадцать штатских, кто в шляпе, кто без, все испуганные – а на них орут, кулаками машут, но дюжие парни с красно-синими повязками на рукавах охраняли привезенных людей от явного гнева толпы, быстро провели их в подъезд.

На Цыпина с Кузьминым оглядывались, улыбались, их угостили папиросами. Курносый мужичок на ломаном русском сказал, тыча пальцем в подъезд дома-крепости:

– Плохой луди. Помогать тюскен. Помогать Квислинг.

«Тюскен» – Цыпин уже знал, это слово означает «немцы». Ну, понятно: тут арестовывают и свозят в полицию немецких пособников. Молодцы, норвеги!

Занятно было это – бродить по загранице. Город Тронхейм раскрывал дружелюбные объятия русским военнопленным. А у себя в лагере – жили теперь без начальства. Немецкая охрана куда-то подевалась; говорили, что немцев разоружили и держат где-то взаперти. И так получилось, что в лагере теперь распоряжался Заварюхин. Да он, и верно, был тут самый старый, под сорок, и все зубы пообломал об немецкий плен. Главное дело, конечно, столовая. Заварюхин строго следил за расходом продуктов, оставшихся от немцев, а его помощники принимали и вели учет продуктам, которые приносили норвеги. Они же, норвеги, обещали сообщить союзникам (ожидали англичан), что вот, надо помочь русским солдатам уехать к себе домой.

Распорядка, конечно, кроме святых часов кормежки, не было никакого. Свобода, глядь!

Просыпался теперь Цыпин не под свистки в шесть утра, а – с таким расчетом, чтобы не опоздать на завтрак. Но в то утро рано, в начале седьмого, разбудили его возбужденные голоса. Он натянул сапоги (огорчался всякий раз, что пальцы из них выглядывали) и вышел из барака в притуманенное утро. Голоса неслись из-за угла. Там, на дорожке к дощатой будке сортира, лежал в луже крови человек, в котором Цыпин узнал крикливого и подловатого капо из ихнего барака по кличке «Кондрат».

– Ну, все, – сказал кто-то. – Получил Кондрат киркой по кумполу.

– Да разве можно так, братцы? – сказал Цыпин.

– А как? – возразили ему. – По головке их, сволочей, гладить?

А следующей ночью в соседнем бараке забили до смерти другого капо по кличке «Харлампий».

Цыпин сказал Заварюхину:

– Алексеич, как ты теперь главный, так надо, само, это дело остановить.

– А что я могу поделать? – прошамкал тот беззубым ртом. – Сторожа к кажному шурке приставить? – Он пошел проверять расход провианта, бросив на ходу: – Шобакам и шмерть шобачья.

Был по-летнему теплый день. Цыпин с Кузьминым поехали на трамвае с окраины в центр. С ними увязался Гороненков – шебутной паренек с заячьей губой, известный в лагере певун. В центре – на Конгенсгаде, на Мункенгаде – было многолюдно сверх обычного. Норвеги толпились на тротуарах, вроде бы чего-то ожидая. А флагов было – чуть не из каждого окна.

Вдруг покатились по толпе возбужденные выкрики. Цыпин и Кузьмин вытянули шеи, а шустрый Гороненков протолкался вперед. По улице медленно ехал открытый автомобиль, в нем сидел сухонький старичок в черном. Он улыбался, поворачивая голову в старомодном черном котелке то вправо, то влево, и слабо махал рукой. С ним рядом на подножке стоял рослый молодой человек в военном френче, в берете и тоже приветствовал сограждан, бросая руку к виску. За автомобилем шел эскорт – небольшой отряд военных людей в хаки, в беретах набекрень.

Норвеги кричали восторженно, многие женщины плакали. Да что же это, кого так бурно встречают?

Нашелся в толпе человек, немного умевший по-русски, – с его слов стало понятно, что это король Хокон, вернувшийся из Лондона, из эмиграции, а с ним кронпринц Улаф.

– Гляди-ка, любят они своего короля, – сказал Цыпин.

– Очин лубит, – подтвердил светлоглазый норвежец, открыв в улыбке по-лошадиному крупные зубы. – Он очин кароши. Гунхильд! – окликнул он пышноволосую женщину в сине-красном костюме и что-то ей сказал по-норвежски.

Женщина закивала, заулыбалась русским. И уже через полчаса они сидели в опрятной квартире с крашеными красным и полами, с зеленым попугаем в клетке и большой картиной, изображавшей ночное море под луной. Светлоглазый хозяин оказался моряком, он до войны хаживал в Мурманск, будучи вторым помощником капитана, там и выучился нескольким десяткам русских слов, включая и общеизвестную матерную формулу. Он часто вставлял ее в свою речь, и всякий раз гости радостно похохатывали. Забавляло их и имя хозяина – Кнут. Надо же так человека назвать – Кнут! Первый раз в жизни они пили виски, да и закуска была приличная, жареная и вяленая рыба, а еще – блинчики, посыпанные сахарной пудрой. Ну и мастерица она, Гун… не выговоришь, ну, в общем, Гуня!

– Гунечка! – кричал захмелевший Кузьмин. – Приезжай с Кнутом ко мне в Апрелевку. Бля буду, не пожалеешь!

Кнут завел патефон, грянула необычная звучная музыка. Кузьмин потащил Цыпина танцевать, тот отбился, и тогда Кузьмин – вот же чертов угодник дамский! – пригласил смеющуюся Гунхильд. Он обхватил ее полный стан и повел вкрадчивым шагом. Тут появились две белокурых девицы – фрекен по-норвежски, – то ли соседки, то ли племянницы. Кнут представил обеих, смешно добавляя к их трудным именам русскую формулу. Выпивка на столе не убывала. Голосистый Гороненков с чувством затянул:

Шумел камыш, деревья гнулись,

А-а ночка темная-а была…


Обеим фрекен налили, они выпили, раскраснелись, смеялись непонятным словам Кузьмина, подсевшего к ним. А Гороненков вел высоко и самозабвенно:

А поутру они вставали.

Кругом помятая-а трава,

Да не одна трава-а помята —

Помята молодо-ость моя.


Кнут принялся учить Цыпина игре в хальму – норвежские шашки. Кто-то еще приходил, и выпивка не убывала, было шумно, и Кузьмин исчез с одной из белокурых фрекен.

Начинало темнеть, когда Цыпин на трамвае доехал до последней остановки, а оттуда приплелся в лагерь. У него и ноги, и язык заплетались, он повалился на нары и сразу заснул тяжелым сном.

Чья-то рука трясла его за плечо. Цыпин мычал, кряхтел, не хотел просыпаться, но рука не унималась, трясла так, что раненое плечо заныло.

Наконец разлепил глаза, рявкнул:

– Ну?! Чиво надо?

Гороненков, это был он, испуганно сказал:

– Пойдем… Меня отогнали, а он… может, еще живой…

И тянул Цыпина, тянул за руку. Тот, трезвея, оделся, влез в сапоги и за Гороненковым вышел из барака.

Ярко светила полная луна, утоптанный двор был белый, каждый камешек на нем рисовался отчетливо. На границе света и тени, отброшенной бараком, неподвижно лежал Кузьмин. Он лежал навзничь, страшно чернел раскрытый в крике рот на окровавленном лице.

– Мы приехали, – сказал скороговоркой Гороненков, – а они ждали…

– Кто – они? – спросил Цыпин, но не получил ответа.

Он пал на колени и потрогал шею Кузьмина под ухом. Пальцы ощутили слабое пульсирование артерии.

– Бери за ноги! – крикнул Цыпин, приподняв Кузьмина под мышки. – Он живой! Ну, потащили!

Бывший ревир был закрыт. Цыпин бил кулаком в дверь, боялся, что Кузьмин, которого с трудом притащили, помрет тут, у порога санчасти. Бил все сильнее, отчаянно кричал: «Откройте!»

Наконец дверь отворил заспанный санитар, от него несло перегаром – чертовы лекари, весь спирт тут вылакали, – и Цыпин заорал на него, чтобы срочно нашел и разбудил доктора. Доктор, из военнопленных, к счастью, оказался не напрочь пьян. Он велел положить Кузьмина на белый стол, а сам сполоснул рожу и руки и, натянув белый халат, осмотрел Кузьмина. Затем, бормоча что-то, приготовил шприц и вкатил Кузьмину укол. Тот дернулся – значит, был еще живой. Он стонал, не раскрывая глаз, пока хмурый санитар обмывал и обтирал его. Потом, перенесенный на койку, вжался кудлатой головой в подушку и затих.

У Цыпина немного отлегло. Но доктор сказал, что дела плохи: рана на голове скверная и похоже, что сильно отбиты почки и печень.

А Гороненков, глотая слова, бубнил одно и то же: как они с Кузьминым с последним трамваем приехали и вошли в лагерь, а возле барака, в тени, их ждали трое, и его, Гороненкова, отбросили в сторону, а Кузьмина стали молча молотить. Цыпин выпытывал, кто бил, но Гороненков, всхлипывая, шлепая заячьей губой, твердил одно:

– Да не видел я… темно ведь…

Три дня доктор продержал Кузьмина на уколах, а на четвертый стало совсем худо. Кузьмин мочился кровью, дышал трудно, закатывал глаза. Цыпин сидел подле койки, поглаживал руку друга, бормотал:

– Давай, давай, Вася… Ничего… дыши…

Кузьмин вдруг скосил на него глаза и сказал голосом, сдавленным болью:

– В Апрелевке на Советской, дом пять… Ты матери скажи, Толян… скажи, что сыночек ее умер в бою…

– Ладно, ладно, Вася. Ты дыши…

– Не раздышусь никак… Все внутри меня болит… – И после нескольких трудных глотков воздуха: – Хочу, Толян, повиниться… Помнишь, в Кракове, в бригаде у нас… был капитан Одинец… прихватил меня, сволочь… я ему сообщил… что ты сын антоновца… Ты мне доверил, а я… Прости меня, Толян… Он, сволочь, как насел, так и…

Цыпин удрученно молчал, отведя потемневший взгляд от бледного потного лица Кузьмина.

– Прости, Толян, – продолжал тот каяться. – Я не хотел, бля буду… Прости!

– Ладно, – сказал Цыпин.

Кузьмин задышал ровнее. Но в глазах была боль, и что-то еще как будто жгло ему отходящую душу. Он снова заговорил:

– Толян, я в плену не хотел подыхать… Знаю, сподличал, что послужил им… за хлеба кусок… за курево… На Шехтмана им показал, что он еврей…

– Как же это ты, – не стерпел Цыпин. – Сам жить хотел, а другому, само, не надо…

– Я ж говорю, – хрипел Кузьмин, закатывая глаза, застланные страданием. – Сподличал я… – И угасающим голосом: – Ты всем скажи… прощенья прошу…

Похоронили Кузьмина в братской могиле близ восточной стороны лагеря. Цыпин вбил в холмик накиданной каменистой земли деревянный стоячок и на стесанной его поверхности вывел химическим карандашом: «Кузьмин Василий. Дессантник. 1921–1945». Лишнее «с» потом, по чьей-то подсказке, зачеркнул.

Заварюхин на похороны не пришел. Даром что был Цыпиным извещен о предсмертном покаянии Кузьмина.

– Эх ты, Алексеич, – сказал ему Цыпин, когда после обеда вышли из столовой. – Человек прощенья просил, а ты, само, не схотел проводить.

– Некогда мне, – сухо ответил тот, закуривая. – Завтра приедут эти… союзники.

– Ну и что – союзники? Человек же прощенья просил.

– Какое такое прощенье? – бросил Стоноженко, тоже вышедший из столовой. – Дай прикурить, Алексеич. Кто своих предал, прощенья не будет.

– Значит, убивать? – Цыпин остро посмотрел на долговязого ефрейтора, на широкое его лицо, побитое оспой. – А ты и убил его, Стоноженко? А?

Тот не ответил. Сплюнул Цыпину под ноги и пошел в барак – спать сладким послеобеденным сном.

– Алес ист швайнерай, – сказал Цыпин ему вслед.

Союзники, и верно, приехали – два молодых английских офицера, один из них был переводчик. Оба улыбчивые, без начальственной строгости. Порасспросили, что и как и сколько в лагере людей, – все записали и уехали в своем джипе, пообещав прислать футбольный мяч.

Мяч-то прислали, но вот беда – кончились в лагере продукты с немецкого склада. А на пустое брюхо мяч не погоняешь, уж это точно. Власти города Тронхейма прислали от своих щедрот грузовик с хлебом, мясом и крупой. Их представитель объяснил, что в Осло теперь есть советское посольство и ему будет выставлен счет за поставку продовольствия.

Спустя недели две, светлым июньским днем, приехали в лагерь двое советских, оба в шляпах, темных штатских костюмах, – но ощущалась военная выправка. Пленные солдаты сомкнули вокруг них плотное кольцо – выгоревшие гимнастерки, латаные-перелатаные галифе, разбитые в каменоломнях сапоги. Штатский, который постарше, оглядел их с добродушным прищуром и сказал:

– Ну что, земляки. Пора домой собираться.

Слова эти, произнесенные негромко, пали в настороженную тишину – и, будто разорвавшийся снаряд, вызвали раскат грома.

– Домо-о-ой! – орали во сто глоток.

Значит, есть еще чудеса на свете. Не зря, значит, терпели цингу и голод, побои, унижения. ДОМО-О-О-ОЙ!!!

Из лагеря вышли колонной по четыре – не по пяти, как при немцах, а по-советски. Настроение было – лучше невозможно. Били строевой шаг. Голосистый Гороненков затянул: «Расцветали яблони и груши…» Хор радостно подхватил, и полетела русская «Катюша» на высокий, на крутой норвежский берег, поросший сосняком, к древним скалам, заглядевшимся в зеленое зеркало фьорда. Часа через два колонна втекла в огороженный двор близ железнодорожной станции – тут над воротами протянулось красное полотнище со словами: «Родина ждет вас!» И опять стало – от этих слов – так празднично на душе, ну, хоть в пляс. А и сплясали под переборы невесть откуда взявшейся гармони.

А во двор входили еще и еще колонны. Гляди-ка, не один ихний лагерь был у немцев в Норвегии. И когда двор наполнился солдатами, как флотский компот сухофруктами, на трибуну, а вернее – грубо сколоченный помост поднялись один из давешних штатских и нестарый сухощавый генерал, чьи красные лампасы и золотые погоны были для многих солдат в диковинку. Оба говорили недолго. Посол под крики «ура!» поздравил солдат с предстоящим возвращением на родину, а генерал зычно объяснил порядок следования – чтоб, значит, на станциях из вагонов ни-ни и вообще чтобы крепкая была дисциплина.

Ну, само собой.

Потом выдавали сухой паек, каждого записали и взяли расписку.

Спали вповалку в пустых складских помещениях. А рано утром на станцию, пыхтя, вкатился железнодорожный состав. Быстро-весело разбежались по вагонам. А вагоны-то не для скота, сделаны под человека, но не лежачие, а сидячие. Ну, вперед!

Цыпин задумчиво глядел в окно на голубое небо, на горы, средь которых вилась железная дорога, забирая все выше. Вон уткнулась вершиной в облака высокая гора. В вагоне заспорили, сколько в ней метров – две тысячи или все три? Эх, братцы, делать вам не хера, думал Цыпин, вот и чешете языками. Ну что – гора? На что она вам? Пусть норвеги считают, а нам-то… А мы-то – домой!.. Но почему-то билась под радостью тоненькой жилкой непонятная тревога.

А Гороненков под ухом – о своей Пензе, как он снова пойдет на велосипедный завод, где до призыва учился на слесаря. Ну, так он, Цыпин, ничего против не имел. Без велосипедов – какая жизнь? Вон на переезде две девицы на велосипедах – одна нога на педали, другая уперта в землю – пережидают поезд. Обе норвежки (а может, уже шведки?) такие молодые, свеженькие, бело-розовые…

У Цыпина сладко заныло в груди, под ребрами, при мысли о том, что скоро, теперь уж скоро он встретится с Ксенией, и они лягут вместе, и она, как прежде, закатит глаза… Но почему-то билась под радостной мыслью тревожная жилка.

Поезд, одолев перевал, катил по Швеции, оглашая бодрыми гудками зеленые поля и перелески, чистенькие поселки, не тронутые войной. А велосипедов сколько! Вон жмет на педали пожилой дядя в костюме-тройке, в очках. А вон старушка, аккуратно одетая, в шляпке, катит себе на двух колесах и горя не знает. Хорошо им живется, шведам. Пеши не ходят, с голодухи не пухнут – все у них есть, что нужно для действия жизни.

Под вечер поезд достиг Сундсвалля – шведского порта на Ботническом заливе. Дальше, значит, морем. А пока – на лужайке близ порта шведский Красный Крест устроил советским солдатам – теперь их называли мудреным словом «репатрианты» – ужин на длинных столах. Перед едой оркестр сыграл советский, потом и шведский гимны. Стояли руки по швам, ну прямо как желанные знатные гости, каждый – кум королю, сват министру. Оркестр и потом играл, а еда была очень даже хорошая, вкусная. Некоторые блюда – мясо в кляре, к примеру, или пирог с брусникой – Цыпин в прежние годы и вообще не едал.

На следующий день погрузились на пароход – теперь уже не как скот в трюме на грязной соломе, а как люди. Растеклись по палубам и коридорам. В каюты, верно, не пускали. Ну, так можно и так, по хорошей-то погоде. Почти не качало, пока пароход шел по серой балтийской воде.

Утром вошли в финский порт Турку. Тут формальности всякие – пересчитывали, переписывали – заняли полдня. Кого-то искали, кто-то напился пьян (непонятно, где достал) и горланил старую пионерскую песню: «По всем океа-анам и странам развее-ем мы алое зна-амя труда». Финские пограничники ухмылялись.

Остаток дня и ночь поезд мчал репатриантов сквозь сосновые леса по Финляндии на восток. Часа полтора простояли на товарной станции в Хельсинки, потом поезд снова нырнул в лесную прохладу. Ранним утром миновали границу – и увидели арку с красным флагом и советским гербом. Медленно проехали под аркой, а вскоре въехали в Выборг. Тут через станцию протянулось алое полотнище с хорошими словами: «Добро пожаловать на Родину!»

Уж на что был Цыпин бит войной и истерзан пленом – всего навидался, – а тут не сдержал слез. Россия, земля родная… не чаял свидеться, а вот же… слезы шли и шли, Цыпин утирал их жесткими ладонями.

Да и не один он плакал.

В Выборге долго стояли. Потом дали команду выходить. Строем прошли по улицам, где дома с обеих сторон были крепко побиты снарядами. Краснофлотцы в синих робах и бескозырках без ленточек (молодые, еще присягу не приняли) разгребали на перекрестке развалины, таскали на носилках и грузили на самосвалы осколки когдатошней жизни. Главстаршина восточного типа, руководивший работой, посмотрел на идущую мимо команду и крикнул:

– Что, солдатики, попались?

Дурак он, что ли, был, главстаршина носатый? При чем тут это слово – «попались»?

В лагере, куда их привели, бараки были чистые, тесно стояли койки с постельным бельем. И полетело по чистым, недавно побеленным баракам слово «проверка». Вызывали, давали заполнить анкету, расспрашивали…

А по домам – когда?!

Цыпина очередь подошла на шестой день. Аккуратно подстриженный румяный майор внимательно посмотрел на него и сказал:

– Садитесь. Фамилия, имя-отчество? Так. – Он записал неторопливо. – Ну, рассказывай, когда и как попал в плен.

Часть седьмая

СУД

1

С утра мело, и город оделся в наряд из пушистого белого меха. К полудню метель улеглась. Под ногами горожан, под колесами машин снег быстро терял первозданную белизну. Тяжелое серое небо навалилось на дома и шпили Ленинграда.

В Румянцевском сквере собиралась на митинг толпа. Среди шапок возвышался, как скифский курган над степью, буденновский шлем какого-то чудака. Алексей Квашук, работая локтями, перемещался в толпе, искал знакомую девицу Зою. А уж коли искал, то обычно и находил.

Вон ее светлая дубленка и пышно-серебристая шапка! Стоит у самой эстрады, рядом – подруга в черной шубке, вероломно брошенная евреем-кинооператором. Квашук протолкался к ним, поздоровался, сердечно улыбаясь. Зоя, стрельнув карими глазками, ответила холодно. Но недаром Квашук слыл сердцеедом в морских, да и в других, включая уфологические, кругах Ленинграда. Через минуту Зоя уже улыбалась и хихикала, слушая его слова, пересыпанные шуточками. Ну, известно: трали-вали…

На эстраде появился Самохвалов – невысокий, почти квадратный, в черной флотской шинели и шапке с «крабом». Как обычно, его окружали молодые удальцы. Один из них, в сине-красной куртке и лыжной вязаной шапочке с многажды повторенным «ski» по обводу, подошел к нему и сказал быстрым говорком:

– Спасибо, Вилен Петрович, что выручили нас.

– А, Трушков! – благосклонно взглянул на него Самохвалов. – Ну, а как же, разве я допущу, чтобы моих орлов обижали. Пока еще есть в Смольном русские люди. Вот им спасибо.

– Само собой, – кивнул Валера Трушков. – Они за нас, а мы за вас.

Тут он, востроглазый, приметил внизу, в толпе, знакомое лицо. A-а, Квашук, бармен из той кафушки! Стоит, сукин сын, в первом ряду, разулыбился девкам, клеит их, дурех. Ну погоди же, свидетель, сволочь…

Валера с другими телохранителями отступили на задний край эстрады, а Самохвалов выступил вперед – и начался митинг. Приподымаясь на носки и слегка подвывая в конце каждой фразы, Самохвалов кричал о сионистском заговоре:

– Сионизм – это не нация, а всемирная политическая партия, рвущаяся к мировой власти! Масонство – не нация, а всемирная сеть тайных обществ! Она плетет заговоры с целью разрушить… Евреи – не нация, а восточные метисы, объединенные Талмудом… их цель разрушение…

Мегафон разносил эти жгучие слова по Румянцевскому скверу, по окрестностям Академии художеств. Толпа вбирала их в души, ожесточившиеся от трудной жизни. И только сфинксы, вывезенные некогда из египетских Фив, равнодушно возлежали на краю набережной – символы бесконечно чужой и далекой жизни.

– Они пытаются бросить истинных патриотов России в сионистские застенки! – продолжал кричать Самохвалов. – Им мало того, что томится в тюрьме Смирнов-Осташвили. Недавно здесь у нас, в Ленинграде, сионисты пытались устроить гнусное судилище над тремя русскими людьми. Их обвинили в избиении еврея-кооператора! Как это понимать? Кооператоры-жиды дерутся между собой, никак не поделят награбленное у народа. А обвинили наших русских людей. Но мы не дали их в обиду, вызволили из лап юристов-сионистов. Один из них, Трушков Валерий, герой боев в Афганистане, сегодня здесь, среди нас. Трушков, покажись народу!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю