Текст книги "Румянцевский сквер"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)
Голос его сел. Боровков, словно очнувшись, оглядел шалым взглядом товарищей по несчастью, которые молча смотрели на него. За Боровковым последнее время замечалось это – стал заговариваться. Что-то мерещилось ему, томило душу.
Он часто ходил в гальюн и всякий раз, очутившись на верхней палубе, торчал там, вглядываясь в берег, пока конвойные не прогоняли его в трюм, сердясь и ругаясь.
А пароход шел и шел – забирался все выше к северу.
Утром – только-только выплыло из-за горного хребта солнце – пароход стал втягиваться в залив, глубоко врезавшийся в берег. Фарватер был извилистый, скалистые берега то сходились, то расходились, тихая сине-зеленая вода отражала их, и белые створные знаки, и аккуратные домики, коих становилось все больше. В дальнем углу фьорда открылся порт, за которым раскинулся большой город – слитная панорама красных, белых, желтых домов. Возвышалась остроконечная башня собора. Город назывался Тронхейм.
Думали, тут их высадят. Оказалось, однако, что пароход приплелся в этот порт на бункеровку. Долго шла погрузка угля, и только в пятом часу дня снова застучала машина, и сиплый гудок возвестил об отходе. Цыпин и Боровков одними из первых полезли по трапу наверх. Выйдя из гальюна, постояли на палубе. Огромная туча висела над фьордом, на ее темном фоне красно-белый город казался сказочным. Его четкое отражение в тихой сине-зеленой воде усиливало это впечатление.
– Schneller! – закричали конвойные солдаты, указывая на люк. – Бистра! Los, los![10]
Цыпин шагнул к люку. Боровков же вдруг, странно взмахнув руками, выкрикнул:
– Эх! Где наша не пропадала!
И припустил к ограждению. Конвойные заорали, кинулись к Боровкову, но он успел перемахнуть через фальшборт и, раскорячась, полетел вниз, ногами вошел в воду. Пока солдаты бежали к фальшборту и наводили автоматы, соломенная голова Боровкова уже оказалась за кормой, он размашистыми саженками плыл к берегу. Ударили, забились в руках солдат автоматы, но руки явно нервничали – фонтанчики пуль не задевали Боровкова, да и плыл он не по прямой, менял направление. Но вот очереди стали ложиться точнее – соломенная голова ушла под воду… вынырнула снова… исчезла совсем… В том месте вода порозовела.
Обозленные конвойные прикладами загнали застывшего у борта Цыпина в трюм.
– Что за стрельба? – встревоженно спросили его внизу.
Цыпин коротко рассказал. Он был здорово подавлен.
– А может, и нам… как Боровок… – пробормотал он. – Раз – и нету…
Щур обратил к нему бледное сухощавое лицо с печальными глазами:
– И чего достигнешь? Тело заглохнет, а душа захлебнется страданием.
– Чиво? – Цыпин удивленно посмотрел на соседа по трюму. – Какая еще душа, дядя Коля?
Щур не ответил. Странный он был… Вроде бы такой же, как все, доходяга, брат во цинге, – а все ж таки другой, неизвестно каким ветром занесенный в погибельный этот трюм. Да и возрастом был постарше – наверное, под тридцать.
Все дальше на север шел пароход. Майское солнце не грело, хотя почти полные сутки висело в бледно-голубом небе и лишь ненадолго – медленно, словно не решаясь коснуться холодной океанской воды, – опускалось за горизонт. Часто моросил дождь. Раза два налетали снежные заряды.
– Мы уже за Полярным кругом, – сказал Шехтман.
Голод и холод, качка, цинга…
К утру каждого дня в трюме оказывались двое-трое умерших. Их выбрасывали за борт. Трупами пленных солдат был прочерчен путь невольничьего корабля по Норвежскому морю.
Гористый бурый берег справа, отвесно обрывающийся в море, выглядел все более диким, нежилым. Потом и слева встали над тихой водой гранитные стены вытянутых островов. Пароход шел как бы по тесному каменному коридору, чьи стены то сдвигались, то раздвигались. Возникали причудливые нагромождения скал. В море низвергались прозрачные водопады горных речек. Изредка на каменных склонах открывались небольшие россыпи домиков, большей частью выкрашенных в излюбленный норвежцами красный цвет.
В порту Тромсё судно простояло несколько часов – тут закачивали пресную воду, краном грузили какие-то ящики. К порту, к прибрежным скалам сбежались, будто на водопой, и застыли разноцветные домики. Цыпин, поднявшийся в гальюн, увидел: в ближнем домике вдруг распахнулось окошко, выглянула светловолосая девушка в голубом свитере. Цыпин махнул ей рукой. Она высунулась из окна, всмотрелась в него.
– Los, los! – крикнул конвойный и подтолкнул Цыпина к гальюну.
Эту юную норвежку Цыпин потом вспоминал. «Как тебя зовут, девка норвейская? – думал он, лежа в темном, затхлом трюме. – С кем спать ложишься? Волосы небось по подушке рассыпаешь… Моя-то Ксения повизгивала, когда мы с ней это само… Свои карие глаза закатывала… Скоро уже срок ей подойдет… И будет у меня сын, а я-то его не увижу… Разве тут выживешь…»
С моря дул холодный, холодный ветер. Пленные в трюме жались друг к другу. Доносились протяжные печальные гудки туманных сигналов. Справа сквозь завесу тумана проступал силуэт огромной островерхой скалы, такой мрачной, словно она обозначала конец света. То был мыс Нордкап, крайний север Европы. Обогнув его, невольничий корабль повернул на юг, втягиваясь в длинный фьорд. Из-под клубящихся облаков выглянуло бледное солнце, положив на зеленую воду золотую дорожку.
Слева по борту открылся поселок на пологом склоне холма – домики под черными шиферными крышами, с высокими печными трубами, деревянные пирсы, лодочные сараи на берегу. К одному из пирсов осторожно подошел пароход. Машина, отстучав последние такты, умолкла. Вот, значит, куда приплыли.
По скрипучему трапу пленные люди сошли на берег. После долгой голодной жизни на воде их пошатывало – хоть на четвереньки падай. Они и на людей-то были мало похожи – обросшие, грязные, многие с опухшими лицами.
Тут, на берегу, их поджидал местный конвой. Командофюрер, молодой, с красивым лицом киноартиста из фильма «Маленькая мама» (только розовый шрам по левой щеке портил его), выстроил колонну, пересчитал и велел двигаться. Пошли по единственной улице рыбачьего поселка. Из маленьких окон домов на них смотрели женские и ребячьи лица. У порога длинного сарая, откуда шел сильный рыбий дух, сидел меднолицый старик в зюйдвестке и строгал ножом деревяшку. Несколько молодых парней в цветастых свитерах курили у дверей лавки. Вдруг один из них размахнулся и бросил что-то в бредущую колонну. Командофюрер заругался на норвежцев, но те неторопливо скрылись в лавке. Конвойные кинулись было искать брошенный предмет, но разве найдешь? Кисет с табаком пленные надежно припрятали – еще бы! Такая драгоценная вещь.
Каменистая дорога плавно забирала вверх. По обе ее стороны стояли карликовые сосны, мучительно искривленные, словно с заломленными руками-ветвями. Потом простерлось окрест ровное, как стол, плоскогорье, поросшее мхом и серым лишайником, а кое-где голое, каменное – пятнистое. Долго шли по тундре, направляясь к невысокому горному кряжу, и все явственней доносились оттуда скрежет и как будто стоны.
Колонна миновала поселок – десятка два домиков – и втянулась в огороженный колючей проволокой лагерь. Тут налево от ворот стоял двухэтажный желтый деревянный дом – вахштубе, должно быть, – а дальше рассыпались вроде бы цистерны, вросшие в землю. Стенками этих круглых приземистых строений служили изогнутые листы фанеры, присыпанные землей. Фанерные же крыши были выложены дерном. В маленькие двери можно было войти, лишь согнувшись пополам. Внутри полукругом стояли двойные нары.
В этих собачьих будках и разместили прибывших военнопленных.
Спали, не раздеваясь, на жидких матрацах, сплетенных из плотного бумажного шнура.
В шесть утра – подъем, свистки, понукания. Schneller, schneller! Скорей!
А что – скорей? Куда торопиться-то?
После завтрака (хлеб, граммов двадцать эрзац-колбасы и непременный эрзац-кофе) пленных повели к горному кряжу – там был карьер, каменоломня, в которой им и предстояло работать.
У подножия гряды громоздились каменные глыбы – неровные обломки скальной породы, и пленные принялись разбивать их кирками на более мелкие куски. Этими кусками гранита нагружали вагонетки, которые вручную толкали по рельсам узкоколейки к камнедробилке. Скрежеща, страшно стеная, камнедробилка металлическими челюстями перемалывала породу и выплевывала щебень. Этот щебень куда-то увозили самосвалы.
В полдень свистки возвестили перерыв на обед. На машине привезли ящики с хлебом и пятидесятилитровые термосы с супом. Каждому налили в алюминиевую миску черпак горячей жидкости с белесыми кусками разваренной рыбы. Командофюрер с лицом киноартиста, гибкий, затянутый в франтоватый эсэсовский мундир, с черной палкой под мышкой, прохаживался среди пленных, сидевших со своими мисками на обломках породы. Вдруг остановился перед Шехтманом, вгляделся в его лицо, покачиваясь с пяток на носки и улыбаясь одними губами. Когда он отошел, сидевший неподалеку немолодой работяга в измызганной шинели, в солдатской шапке с торчащими в стороны ушами, прошамкал:
– Это плохо, когда Хуммель улыбается. Твое как фамилие?
– Шайхов.
– Ты, Шайхов, ему на глаза не попадайся. Понял?
– А что такое?
– А то, что убьет.
Этот, в шапке с ушами, плохо выговаривал слова – без зубов-то. Звали его Заварюхин. Его красноватые глазки глядели из глубоких впадин, как два раскаленных уголька из золы. Он охотно отвечал на вопросы новоприбывших:
– Нас-то прошлым летом сюдой привезли. Почитай, год здеся. Ага, старожил. Дак вас потому и завезли, что от нас в живых-то мало осталось. А вот покантуетесь тут зиму – сами увидите. Чиво-о, отопление? Где ж печки-то в будках этих видал? А вот так и жили – друг к дружке прижамшись. Пока не померли…
Слушал Цыпин, как Заварюхин, шамкая и поплевывая, излагал про тутошнюю жизнь, – и твердело в нем решение: бежать надо, бежать. Вот только – куда? Смутно представлял он себе гиблые эти места относительно России-матушки.
Заварюхин был бурильщик – в горном теле он бурил шпуры, в которые набивал студенистые заряды динамита. Ухали взрывы, сыпались куски взломанной породы, над карьером стелились дымы. Со взрывов и начиналось каждое утро. Себе в помощь Заварюхин присмотрел Щура, наметанным глазом определив в нем человека спокойного и осмотрительного – а иначе нельзя, когда имеешь дело с взрывчаткой.
По утрам часто моросил дождь. В мокрых гимнастерках пленные били кирками по обломкам гранита, таскали на носилках к вагонеткам. Унтершарфюрер Хуммель, в блестящем плаще, прохаживался по карьеру. Если кто, по его разумению, работал лениво, Хуммель не кричал, не тратил слов – с размаху бил палкой по голове, по спине, куда попало, – бил, пока избиваемый не падал к его начищенным сапогам. Своей жертве Хуммель давал четверть часа, чтобы оклематься и вновь приступить к работе. Если, вернувшись ровно через пятнадцать минут, он видел, что избитый все еще лежит или сидит, обтирая кровь, – рука Хуммеля неторопливо расстегивала кобуру.
Шехтман не ленился, не сачковал. Другое дело, что был он непривычен к тяжелой работе, – кирка то и дело скользила по гранитному обломку вхолостую. Хуммель подошел, постоял, покачиваясь с носков на пятки. Затем, коротко размахнувшись, огрел Шехтмана палкой по голове. Тот, взвыв от боли, ухватился за раненую голову – шапка слетела, на повязке расплывалось кровавое пятно.
– Warum prügeln sie mich?[11] – выкрикнул он.
Хуммель обычно не вступал в разговоры, но тут сказал:
– Deine Nase gefällt mir nicht[12].
И размахнулся снова. Он бил умело.
Потерявшего сознание Шехтмана на носилках отнесли в лагерь, в ревир, занимавший две комнаты в нижнем этаже желтого дома, и вкатили противошоковый укол. А на следующий день заявился Хуммель, приказал Шехтману встать с больничной койки и отвел к самому лагерфюреру, в кабинет, где на большом портрете Гитлер мудро, как подобает вождю, всматривался в даль. Здесь повторился унизительный осмотр, которому Шехтмана подвергали однажды в другом лагере, в Валге. Однако Шехтман, то есть Шайхов, твердо стоял на том, что не еврей, а азербайджанец из Баку. Хуммель крикнул тонким голосом:
– Lügen! Bist Jude![13]
Но лагерфюрер, офицер килограммов на сто, с «железным крестом» под двойным подбородком, видимо, хотел, чтобы все было по правилам. Строго глядя на маленького истерзанного упрямца, лагерфюрер сказал:
– Man muß nachprüfen[14].
Хуммель заспорил было, но, насколько понял Шехтман, лагерфюрер решил запросить об азербайджанцах некое сведущее в этих делах учреждение. Пока они препирались, Шехтман, хоть и был напряжен и напуган, успел рассмотреть карту севера Норвегии, висевшую рядом на стене.
Лето хоть и ненадолго, но наступает и в этих высоких широтах. Солнце теперь не заходило круглые сутки. Слабое, почти не греющее, оно совершало оборот, плывя над горизонтом, а в ночные часы опускалось еще ниже, но не заходило – висело странным, сплюснутым сверху и снизу светло-желтым диском, словно запущенным кем-то в жестяную даль неба.
Неделю командофюрер Хуммель отсутствовал. Возможно, взял отпуск. Вместо него водил команду в карьер сутулый унтер-офицер в армейском, неэсэсовском мундире. Он не наблюдал, кто как работает: выбирал местечко поудобнее и посиживал, покуривал, болтал с конвойными солдатами. Ему, казалось, было все равно – бьют кирками породу или сачкуют. И пленные, заметив это, расслаблялись маленько.
Иоганн Вюрц – так звали унтера – и с пленными заговаривал. Подзывал Шехтмана, и тот переводил, насколько понимал, монолог разговорчивого немца, а пленные, обступившие его, надеялись стрельнуть у унтера сигарету. Вюрц не жадничал, угощал, и сигареты шли по кругу истосковавшихся по куреву ртов.
А рассказывал Вюрц о том, что он в своем Кведлинбурге был Polstermeister (не сразу понял Шехтман, что это мастер по набивке мягкой мебели) и зарабатывал хорошо, а дома у него жена Лотта и шестилетий сыночек Ганс, Генсхен, проказник этакий… И вот эта нескончаемая война… Кому она нужна?
– Nanu, – горестно вздыхал Иоганн Вюрц. – Alles ist Schweinerei[15].
Шехтман спросил, где находится Кведлинбург, и, узнав что это городок в горах Гарца, припомнил строфу из «Путешествия по Гарцу» Генриха Гейне:
Auf die Berge will ich steigen,
Wo die frommen Hütten stehen,
Wo die Brust sich frei erschließet
Und die freien Lüfte wehen
[16]
.
Вюрц заулыбался, показав несколько металлических зубов, после чего высказался в том смысле, что, конечно, был такой поэт – Heine, но в то же время как бы и не был.
Шехтман осторожно выспросил у добродушного унтера, куда возят отсюда щебень. И ответ понял так: для нужд 20-й горной армии. Вюрц махнул рукой в ту сторону, на восток, и добавил, что там, за городком Кунес, не то строят, не то ремонтируют дорогу.
Вюрц сообщил также, что недавно англичане и американцы высадили eine große Landung – большой десант – на побережье Франции. Вздохнув, не преминул добавить излюбленное:
– Nanu. Alles ist eine große Schweinerei.
Вечером в собачьей будке Шехтман выдал новость о десанте союзников. Долго с пристрастием обсуждали: есть ли это второй фронт и ускорит ли он поражение Германии. В ее поражении не сомневался никто, а вот насчет ускорения – спорили долго. Благо долог полярный день.
– Если до зимы, само, не разобьют Гитлера, то нам тут п…дец, – сказал Цыпин. – Зиму не переживем.
– До зимы не кончится война, – пробасил Щур и закашлялся.
– А чего ж делать? – сказал Кузьмин. – Убежать отсюда не убежишь.
– Если б знать куда, – сказал Цыпин, – я бы побёг. Чем ждать, пока тут откинешь копыта.
На другой день в карьере к нему подошел Шехтман, тихо спросил:
– Ты действительно хочешь бежать?
– Ну.
– Я знаю, куда идти. Видел на карте.
Коротко Шехтман изложил свой план. Отсюда до Печенги – а за ней линия фронта – примерно триста километров. Много, да. Но в тундре теперь полно морошки. Вода – в озерах, да и в болотах. Ну и, полагал он, в норвежских поселках их не выдадут, накормят. Норвежцы немцев не любят.
– Триста километров… – Цыпин в раздумье потеребил рыжую клочковатую бородку.
– Недели за полторы дойдем до передовой. А там – выйдем к своим.
– Ну, давай! Коли не выйдем, так хоть, само, на воле помрем.
– Только вот что, Цыпин: никому не говори. И дружку своему, Кузьмину, ни слова.
– Да он, может, тоже захочет…
– Нет, – решительно сказал Шехтман. – Если ему скажешь, то я уйду один. Ясно? Ну, дыши глубже.
Два дня они тайком обсуждали план побега. Тут нельзя было ошибиться ни в какой мелочи. Но вот снова появился унтершарфюрер Хуммель. Он, с палкой под мышкой, прохаживался по каменоломне, остановился возле Шехтмана, улыбнулся одними губами. Шехтман эту улыбочку понял как сигнал: он обречен. Хуммель не станет дожидаться, пока на запрос лагерфюрера об обрезании у азербайджанцев придет ответ из научного ведомства. Хуммель поиграет с ним, как кот с мышью, и забьет. И Шехтман сказал Цыпину:
– Завтра бежим.
Отхожее место в карьере было у края горного кряжа, среди скал. В обед беглецы со своими мисками расположились поближе к этим скалам. Наскоро выхлебав суп, Цыпин скрылся в отхожем месте – присел, как бы по нужде. Не разгибаясь, на четвереньках пополз меж скал за огромный каменный выступ. Теперь его не могли увидеть из карьера. Он привстал, прислушался – ни дать ни взять дикий зверь, уходящий от охотника. Привычно скрежетала камнедробилка, доносился обычный гул голосов, звяканье ложек о миски. «Чего ж он не идет?» – подумал Цыпин, и тут выполз из-за скалы Шехтман – маленький, чернобородый, с выпученными (от преодолеваемого страха?) глазами. Молча, обходя торчащие тут и там скалы, побежали за горный кряж, в тундру. Потом, задыхаясь, перешли на шаг. Под ногами стелился мох – серовато-зеленый ковер, в который вплела красный узор созревшая морошка. На ходу беглецы рвали ягоды, морошка была кисло-сладкая, ее сок стекал им на бороды.
И уже умолкли за горным кряжем стоны камнедробилки. Уже на порядочное расстояние ушли беглецы, длиннее стали тени, скользившие перед ними. Звенели комары, липли к потным лицам. Под сапогами захлюпала вода. Взяли влево, обходя болото. Далеко на востоке проступила из бледной голубизны неба неровная полоска снега – то была горная гряда, а за ней, как они полагали, – свои, свобода. Да и теперь уже свобода кружила им голову.
Вот только хромал Цыпин все сильнее.
– Давай перекурим, – выдохнул хрипло. – Не могу идти.
Шехтман качнул обвязанной головой: рано еще отдыхать, надо оторваться как можно дальше. Но – что поделаешь…
Растянулись за огромным пятнистым валуном, поросшим лишайником. У Шехтмана был чинарик, полсигареты, и каждому досталось по три затяжки. Шехтман сказал, глядя в бледное, словно от немощи, небо, по которому с печальным криком летела стая каких-то здешних птиц:
– А в Баку небо синее. На Приморском бульваре акации, и всегда, когда моряна, пахнет мазутом.
– Чего ж тут хорошего, – буркнул Цыпин.
– Нет, в Баку хорошо. Ты не представляешь, Толя, как было хорошо. Много солнца… море… На бульваре вечером в темных аллеях целовались с девчонками…
Цыпина клонило в сон. Вдруг он вскинулся от толчка в бок.
– Слышишь? – сказал Шехтман.
Сквозь комариный звон донеслись какие-то отрывистые звуки. Беглецы осторожно выглянули из-за валуна. И оцепенели: из низинки поднимались, словно вырастая из земли, фуражка с высокой тульей, пилотки, красные лица, мундиры… две собаки на поводках, с лаем рвущиеся вперед…
– Ходу! – крикнул Шехтман и побежал прочь – на восток, к далекому горному хребту, к снежной полоске в голубоватом небе.
Цыпин что было сил припустился за ним. Но погоня продолжалась недолго: от сытых голодные не уйдут. Цыпин споткнулся, упал – на него с рычанием прыгнула овчарка, она рвала когтями гимнастерку и костлявую грудь, пыталась вцепиться клыками в горло, Цыпин отбивался.
Вторая овчарка настигла Шехтмана, прокусила ему руку. Отчаяние придало ему силы, он отбросил разъяренного зверя, вскочил с зажатым в руке камнем – тут же подбежавший Хуммель с размаху ударил его палкой. С криком «Сволочь фашистская!» Шехтман метнулся, ткнул камнем Хуммелю в нос, тот взвыл, попятился, выхватил из кобуры револьвер и выстрелил Шехтману в голову – раз, другой…
Два солдата били Цыпина сапогами, прикладами автоматов. Тут бы и ему конец, но Хуммель выкрикнул что-то, и солдаты оставили его, окровавленного, корчащегося от боли.
А Шехтман лежал недвижно, с залитым кровью лицом, с вывернутой рукой, вытянутой в сторону недосягаемого востока. Один из солдат потянул его за ноги, но Хуммель крикнул:
– Laß ihn hier verwesen![17]
Он зажимал платком кровоточащий нос.
– Чего ж в меня, гад, не стрельнул? – сказал Цыпин, с трудом поднимаясь.
И обматерил Хуммеля, и получил еще удар прикладом. Его погнали обратно в лагерь.
Несколько дней он пролежал в ревире. За окном шумел дождь. Сквозь потоки воды Цыпин видел серое небо и тоскливо думал, что, как только дождь кончится, его поведут на расстрел.
Но его не расстреляли. Выгнали на работу в каменоломню.
Сутулый унтер Вюрц (в тот день он заменял Хуммеля) подозвал Цыпина и жестом показал: садись, мол, не надо работать. Сочувственно посмотрел на опухшее, в кровоподтеках, лицо Цыпина, пробормотал:
– Hol ihn der Kuckuck…[18]
И, добрая душа, дал докурить сигарету.
Вечером, лежа на нарах, Цыпин думал о том, что – в который уже раз – обошла его старуха со своей косой, но с каждым разом она подступает все ближе. А Боря Шехтман лежит там, и его тощее тело раздирают эти… лисицы полярные… или кто еще бродит по тундре…
Слышал старушечий голос Заварюхина, пришедшего к ним в будку:
– В прошлом годе тоже побегли трое, так тоже их поймали. В тундре далеко не уйдешь. Одного забили сапогами, а другие двое вскорости сами сковырнулись с копыт. Тут зимой, почитай, кажный день мёрли, – шамкал лагерный старожил. – Все тут помрем…
– Чего каркаешь? – зло выкрикнул Кузьмин. – «Помрем, помрем…» Подыхай, коли хочешь, а нам жить надо!
– Ты-то, может, и поживешь, – ответил Заварюхин. – Ты ж из каменоломни утек.
Это верно. Кузьмин недаром крутился возле кухни и мусорных баков. Не один он, конечно, промышлял там объедки и окурки, но однажды на Кузьмине остановил свой взгляд помощник коменданта. Кузьмин проворно стянул с головы шапку. Неизвестно, что в нем приглянулось эсэсману – может, почтительность фигуры, – только на другой день на аппеле рапортфюрер выкликнул номер Кузьмина и направил этого счастливчика в команду уборщиков. Теперь Кузьмин ходил с тачкой по поселку, где жила охрана, махал там метлой. Ему теперь, бывало, и лишняя миска баланды перепадала.
Ну что ж, сумел человек удержаться на краю жизни.
Все чаше налетали холодные ветры, они выдували, уносили короткое лето. Плыли над тундрой бесконечные стада бурых туч. Проливались дожди, и все чаще они, замерзая на лету, превращались в снег. В сентябре снег уже плотно лег на плоскогорье.
Близилась полярная ночь. В полдень низко над горизонтом показывался размытый солнечный диск и торопился поскорее – словно за ненадобностью – убраться с темного небосвода.
После дня, проведенного на холоде, люди не могли согреться в фанерных домиках. По ночам жались друг к другу, пытались сберечь остатки тепла своих тощих тел. Не утихал по ночам простудный кашель.
Николай Щур и раньше, с простреленным-то легким, мучительно кашлял. Теперь он заходился ужасно, и всякий раз шла горлом кровь. Заварюхин, у которого Щур был помощником, привел его в ревир. Врач, однако, прогнал Щура: травм нет, а кашель – ну, так все кашляют.
Ураганный ветер завалил каменоломню снегом, залепил гранитные бока горного кряжа. Заткнул ненасытную пасть камнедробилки. Понурая колонна, ложась на ветер, поплелась из карьера к своим собачьим будкам. Часа два пробивали лопатами проходы к столовой и вахштубе. Заглотав горячую баланду, залегли в будках, жались друг к другу. По-звериному завывала снаружи пурга.
Щур сидел на нарах, его костлявое тело бил долгий кашель. Когда отпустило, Щур вышел из будки, выхаркнул, справил малую нужду. Вернувшись, втиснулся между Цыпиным и храпящим Кузьминым, повздыхал, тихо сказал:
– Слышь, Цыпин? Спишь? У тебя сапоги худые. Так ты мои возьми, когда помру.
– Чего заторопился, дядя Коля?
– Пора. – Щур помолчал. И – совсем тихо: – Это, конешное дело, мне наказание.
– За что?
– За то, что человека убил.
– Немца?
– Механика на пароходе «Салават Юлаев».
– А-а, – вспомнил Цыпин. – Ты рассказывал, само, про этого… начальника радио, что ли…
– Да это был я.
– Во как… Ну, ты ж не просто так… Он повариху обварил, да?
– Мне потому и не дали вышку. Состояние аффекта. Я шесть лет отсидел.
– Выходит, сделали тебе наказание. Чего ж ты теперь…
– То от людей наказание.
– А щас, значит, от Бога? Ну, ты даешь, дядя Коля. Выходит, это само, фашисты тебя мучают, потому что Бог так велел?
– Твоим языком, Цыпин, безбожие говорит. Все беды у нас оттого, что от Бога отвернулись.
– Попы говорят – Бог добрый. А чего ж это он, само, допускает, что люди воюют? И мучают друг друга?
– Бог Отец послал Сына своего, чтоб он спас людей. Чтоб своей кровью искупил грехи человечества.
– Это как?
– Иисус добровольно принял страдание и смерть, чтобы… ну, как тебе попроще… чтобы собой выкупить людей у сил зла.
– Выходит, твой Иисус пострадал за нас, а зла-то меньше не стало.
– Зла, конешное дело, еще много.
– Говоришь, шесть лет сидел. Где ж ты, в зоне, что ли, этого… ну, божественного нахватался?
– В зоне есть и хорошие люди. Духовные. Ты спи, Цыпин.
– Да никак угреться не могу. А ты, дядя Коля, в рай попасть хотишь?
Щур не ответил.
Фанерные стены, хоть и присыпанные землей, содрогались под ударами пурги. Цыпин зябко скорчился под полушубком, ноги подтянул. У него, и верно, сапоги прохудились, портянок осталась одна пара, он их отрывал от намерзшихся ног чуть не с кожей. Плохо было с ногами.
Усталость сморила Цыпина. Вдруг проснулся – от холода и ночной тоски, от мощного храпа соседа слева, ефрейтора Стоноженко. А правого соседа – Щура – не было. Опять полез харкать наружу. Цыпин попытался снова заснуть, но сон не шел. Мешала неспокойная мысль: чего дядя Коля обратно не идет? Превозмогая себя, Цыпин сунул ноги в заскорузлых портянках в сапоги. Дверь не открывалась. Снегом, что ли, завалило? Все же Цыпин, надавив всем телом, приоткрыл дверь, протиснулся наружу.
Выла метель. Сквозь снежный дым слабо светились огни ограждения. Полузасыпанный снегом, ничком лежал у двери человек. Цыпин перевернул на спину замерзшее тело Щура.
Впервые мелькнула странная мысль: может, не врут попы… может, тело отмучилось, а душа Щура отлетела… вот только куда?..
И еще была мысль – про сапоги. Но что-то мешало Цыпину стянуть их с мертвого Щура. Хоть сапоги вроде было завещаны. Взяв под мышки, он оттащил ледяной труп в сторонку и усадил спиной к сугробу. Больше ничего не мог Цыпин сделать для дяди Коли.
Пурга к утру утихла. Капо, распоряжавшиеся побудкой, велели взяться за лопаты, откапывать будки, почти доверху зарывшиеся в снег. Труп Щура и тела еще нескольких умерших этой ночью потащили к кладбищу – огромной яме за проволочным ограждением. Все они были босы, в нательном белье. Цыпин ругнул себя за то, что не снял с Щура сапоги, – а теперь они у немцев на складе. У немцев ничего не пропадает, аккуратный народ.
Но вечером Кузьмин, стягивая с себя сапоги, сказал Цыпину:
– Это утром вышел я поссать, а за дверью Щур лежит. Ну, я посмотрел, они у него еще крепкие. Ему-то уже не нужны, а у меня совсем разбитые. Видал?
Он, ухватив за голенища, повертел сапоги перед Цыпиным, но тот не стал разглядывать. Залез на нары, с головой укрылся полушубком.
– Алес ист швайнерай, – проворчал в сердцах.
Заварюхин предложил Цыпину стать его помощником – заместо Щура – по закладке динамита. Но все реже пленные работали в каменоломне: октябрь обрушился разнузданными метелями. По нескольку суток мела пурга, ветер с волчьим воем гнал по тундре стены снега. Каждое утро начиналось с раскапывания жалких жилищ из огромных сугробов. И чуть не из каждой будки вытаскивали умерших, не сумевших уберечь тепло жизни.
Потом пурга стихала, на черном небе проступала морозная звездная пыль. И снова динамит рвал каменную грудь горного кряжа, и пленные из последних сил били кирками по обломкам гранита. В жестком свете прожекторов обреченные люди отбрасывали длинные ломаные тени.
По ночам в будках жались друг к другу. Цыпина трясло от вечного мрака и холода, от простудного кашля, от невозможности спастись. Однажды, выйдя по нужде из будки, он застыл, пораженный видом неба. Тут и там оно было проколото вертикальными иглами – зелеными, красными, голубыми. Иглы вздрагивали, мерцали. Вдруг – словно меха гигантской гармони развернулись во всю небесную ширь, и пошли перекатываться по ним волны фосфорических огней. И светло стало в тундре, снег заиграл мириадами цветных искр. Цыпин восхищенно матюкнулся на невиданное зрелище.
Шел к концу октябрь. Стали пленные замечать, что охрана лагеря нервничает. Одно дело, что побои участились, Хуммель в карьере избивал палкой кого ни попадя. А другое – немцы меж собой стали лаяться, чего раньше не замечалось. Солдаты, бывало, орали друг на друга, не стесняясь пленных, но враз умолкали при появлении офицера.
В один из последних дней октября, под утро, лагерь подняли по тревоге. Долго пересчитывали, потом погнали затаскивать в кузовы грузовиков тяжелые ящики, мешки, канцелярскую мебель. Разгружали в рыбачьем поселке на берегу фьорда, на пирсе, у которого стоял черный пароход с желтой надстройкой и высокой трубой. Несколько раз оборачивались автомашины, погрузка и разгрузка продолжались до обеда. Потом пленных, с их тощими вещмешками, погнали по зимнику к берегу фьорда. Погасли огни ограждения. Лагерь с собачьими будками, каменоломня с умолкнувшей дробилкой, заснеженная яма-могила – остались позади, заволоклись мраком полярной ночи.
Загнанные в трюм парохода, пленные услышали его хриплый прощальный гудок. Застучала паровая машина. И такой прошел по трюму слух, что советские войска прорвали фронт у Печенги и вошли в Северную Норвегию, взяли город Киркенес – потому, мол, и поторопились немцы ликвидировать лагерь.
Куда же их везут теперь? И сколько еще им отпущено этой проклятой голодной рабской жизни?
Двое с половиной суток шел пароход пройденным однажды путем, меж каменных отвесных берегов, только теперь в обратном направлении – на юго-запад. В порту Будё пленных пересадили в узкие темные вагоны поезда, и еще двое суток они ехали в страшной тесноте, без еды и питья. Ни разу за всю дорогу не раскрывались двери вагонов. Поезд часто втягивался в длинные тоннели – это ощущалось по резко усиливавшемуся грохоту. И долгими, тревожными были паровозные гудки.