Текст книги "Румянцевский сквер"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
Колчанов теперь довольно часто бывал у Акулиничей. Пили чай на кухне, играли в шахматы. Спорили о текущем моменте. И конечно, много говорили о недавно напечатанной в «Новом мире» повести «Один день Ивана Денисовича». Надо же, какой огромный, потаенный, долго скрывавшийся от общества пласт жизни вспахал никому не ведомый Солженицын!
Колчанов, хоть и признавал серьезное значение повести, Сашиного восторга не разделял.
– В лагерях погибло столько замечательных людей, – говорил он. – Это же трагедия шекспировского накала. А в повести что? Хитрый мужичок, озабоченный тут кусок урвать, там урвать…
– Да это и есть трагедия, страшная своей обыденностью! – спорил Саша. – Не только горстка выдающихся деятелей – народ России брошен в застенок! Уж народнее Ивана Денисовича вы не сыщете никого.
– Может, и так, – трудно соглашался Колчанов, щурясь от табачного дыма.
Он умолкал, раздумывая. Потом, спохватившись, предлагал сыграть еще партию. Засиживались допоздна.
– Мне почему-то жалко его, – сказала Лариса поздним вечером, прибираясь на кухне после ухода Колчанова. – По-моему, у него неладно дома. Ты не находишь?
– Не знаю. Колчанов – человек закрытый.
– А его жена? Какая она?
– Милда, если я верно подметил, весьма нервная дама.
– Что еще ты подметил?
– Еще? Ну… кажется, он к тебе неравнодушен.
– Ой, Акуля! – Лариса повела голубыми очами по низенькому потолку. – Вечно тебе что-то мерещится. Закрой форточку, и пойдем спать.
Вдруг Колчанов перестал у них бывать. Неделю не приходит, вторую, третью. Саша, встречаясь с ним в институте, всматривался в его замкнутое лицо с ровной щеточкой седеющих усов.
– Почему не приходите к нам, Виктор Васильич?
Колчанов сухо ссылался на занятость. Странный все же он был человек. Саша терялся в догадках.
– Может, вы обиделись на нас?
– Не на что обижаться. – Колчанов вставил в рот сигарету. Он курил очень много. – Говорю же, на кафедре полно работы. Да еще пишу статью о кругосветном плавании Коцебу.
Такое было у Колчанова пристрастие – писал статьи из истории российского флота – некоторые ленинградские газеты их печатали.
28
Лето началось с грозовых дождей, а потом, в июле, пала жара. В каменном городе, жгуче накаляемом солнцем, стало трудно дышать. Лариса взяла отпуск, а у Саши он начался с окончанием учебного года, и сняли они дачу в Стрельне. Это был старый скрипучий деревянный дом, уцелевший в войну, в нем жила одинокой жизнью первая жена художника Недошивина, фронтовая подруга, бывшая телефонистка кронштадтского узла связи. Время выбелило ее кудри, превратило бойкую смазливую девицу в неопрятную расплывшуюся тетку, вечно копающуюся в огороде. Она была добрая, но имела привычку вставлять в свою речь нехорошие слова.
– Леонида Васильевна, – просила Лариса, – ну что это вы так выражаетесь? Вы бы хоть при Анке воздержались…
– Ладно, ладно, – отвечала та, стряхивая с фартука комочки огородной земли. – Учту. Вот беда – жучок у меня капусту погрыз… его мать.
Саша в то лето усиленно работал, писал давно задуманный трактат о революционной целесообразности. У него накопилась тьма выписок из классиков марксизма-ленинизма, также из философов немарксистских направлений – Гегеля, Канта, даже из Аристотеля. И уж конечно, начитался о Великой французской революции, мысленно перебросив исторический мост от якобинцев к большевикам.
Однажды в конце июля, в воскресенье, понадобилось Саше заглянуть в последние тома ленинских сочинений.
Отправился он из Стрельны в Ленинград, чтобы, переночевав дома, с утра засесть в Публичной библиотеке. Ранним вечером он ожидал на платформе электричку из Ломоносова. Солнце зашло, но казалось, что оно близко, вон за той хилой рощицей, – иначе как объяснишь удушливую жару, разлитую окрест. Подошла электричка, в ее раскаленных боках распахнулись двери. Саша испытал колебание – стоит ли лезть в жуткую духоту вагона, не вернуться ли на дачу, – в следующий миг, однако, он влез в вагон, протиснулся меж разгоряченных тел в середину прохода. Электричка, коротко взвыв, тронулась, и почти сразу в голове вагона возникла ссора. Возбужденные женские голоса ругали кого-то: нельзя тут курить, и так дышать нечем. Им отвечал голос, показавшийся Саше знакомым: дескать, окно открыто, чего вы привязались…
Да это же Колчанов! Саша протолкался вперед и увидел его: Виктор Васильевич, с красным и каким-то не своим, оскаленным лицом, в белой рубахе, расстегнутой до пояса, поднялся со скамьи и, нетвердо шагая, направился в тамбур. Вслед ему летело визгливое: безобразие какое, от пьяни проходу нету…
В тамбуре стояли курильщики. Саша тронул Колчанова за руку, тот живо обернулся, вперив яростный взгляд.
– A-а, это ты…
От толчка электрички его качнуло. Наверное, он бы упал, не обхвати его Саша за плечи.
– Где это вы так, Виктор Васильич?
– А… а в чем дело? – Колчанов высвободился и, достав смятую пачку «Стюардессы», вытянул очередную сигарету. – День флота же… Ну, выпили с другом… Осуждаете, да?
Саша чиркнул зажигалкой, дал прикурить.
– Нисколько не осуждаю.
– Ну и все. Отвали! – Колчанов отвернулся.
Саша видел: он с трудом удерживается на ногах. Вот бы никогда не подумал, что сдержанный, всегда застегнутый пономарь (так называли преподавателей марксизма-ленинизма) способен так накачаться. Впрочем, что ж – морская пехота… День флота…
На Балтийском вокзале Саша крепко взял Колчанова под руку, провел его, покачивающегося, сквозь толпу, вклинился в очередь на такси: «Пропустите, пожалуйста, человеку плохо», усадил Колчанова в машину, сам сел рядом с водителем.
– Хромой косого везет, – зло сказал кто-то в очереди.
Привез Колчанова к себе на Гражданский проспект.
Виктор Васильевич долго не выходил из ванной комнаты. Кажется, его рвало там. Наконец вышел – хмурый, в застегнутой рубахе.
– А где ваша жена? – спросил Колчанов.
– В Стрельне, на даче.
– Ага… Выпить у вас есть?
– По-моему, вам больше не надо.
– Налейте рюмку.
Сказано это было командирским тоном, не допускающим пререканий. Саша достал из серванта початую бутылку молдавского коньяка, оставшуюся с Первого мая, налил в рюмки. Нарезал кружочками суховатый лимон. Пить в такую жару ему не хотелось, да что поделаешь?
Выпив, Колчанов расслабился и как бы подобрел. В раскрытое кухонное окно влетел теплый ветерок и замер, заплутав в табачном дыме.
Саша пустился было обсуждать письмо Мао Цзэдуна с обвинениями в ревизионизме и ответ ЦК, указывающий на неклассовый подход китайского вождя, но Колчанов сделал отстраняющий жест:
– Да бросьте вы!.. Политика, политика – неужели не осто…енила? Налейте еще. – Он выпил, выдохнул коньячный дух, благосклонно взглянул на собутыльника: – Ты парень ничего. И жена у тебя – первый класс. Благополучная семья! А мы… – Колчанов пригладил согнутым пальцем усы. – Мы похоронены где-то под Нарвой.
– Ну, вы-то уцелели.
– А что толку? Вон Цыпин с нашего батальона – уцелел в плену, потом и в родном лагере на Северном Урале выжил. И что? Качает права, а какие права? Машет метлой во дворе больницы… в славном городе Ломоносове…
– Между прочим, я тоже был бесправным ссыльным.
– Ревио… ревизионизм, хруизм… Обрыдло! – Колчанов схватил бутылку, налил еще, выпил залпом. И – с какой-то отчаянной злостью: – Занумеровали все! Шаг вперед, два назад… Три черты… Шесть условий товарища Сталина…
– Вы сами выбрали профессию…
– Ничего я не выбирал! Само все шло. А человеку передышка нужна, ясно тебе, Акулинич? Без комсостава пожить, без ценных указаний – стой тут, иди туда… К чертовой бабушке всю эту перенумерованную жизнь! Мне в Зелене-фене ехать – вот! – полоснул он ребром ладони по горлу.
– Зелене-фене? Что это?
– Зеленогорск! Там у тестя дача, финский домик. И мы на коротком поводке… А куда денешься? Дочку на дачу нужно… Возьмем, говорю, путевки в Алушту… в теплом море покупаться… Нет! Слишком жарко там… А тут не жарко? С утра до ночи с отцом лается, оба же они безапеце… без-апелляционные. Не поеду в Зеленосранск! А с Милдой разведусь, – твердо закончил Колчанов разговор.
Саша уговорил его остаться ночевать. Куда ему, Колчанову, было идти в таком зеленом подпитии?
А утром, попив чаю, Колчанов, трезвый и насупленный, сдержанно поблагодарил Сашу и уехал в Зеленогорск.
29
Свой трактат Саша тем летом таки добил. Последние страницы писал истово, не заботясь о том, что, начав с солидного изложения марксистских формул о неизбежности революционного преобразования мира, невольно съехал к концу работы на гегельянское, по сути, толкование разума, государства и права. Человечество, развиваясь, приходит ко все более глубокому пониманию свободы, выписывало его дерзкое перо. Начавшееся освобождение от беззакония и произвола, писал он далее, должно сопровождаться освобождением от рабской психологии… Когда завершена революция, нужны надежные гарантии против повторения произвола… То есть правовая система… В завершение – тщательно выписал из Гегеля: «Народ связан в одно языком, нравами и обычаями, а также образованием. Но связь эта еще не образует государства. Для государства, правда, весьма важны, кроме того, мораль, религия, благосостояние и богатство всех его граждан. И оно должно заботиться о содействии этим обстоятельствам, однако непосредственную цель государства составляют не они, а право».
Лариса, прочитав трактат, сказала:
– Акуля, это серьезная работа. Но по-моему, тебя занесло куда-то не туда. Знаешь, лучше никому не показывай.
– Почему? – удивился Саша.
– Ну… не знаю… Вон Элеонору вызывали куда-то на беседу, предупредили, чтобы прекратила читать этот… как его… самиздат.
– Но не посадили же! Другое время на дворе, Ларчик. Времена ночных страхов, слава Богу, прошли. Просто ты у меня трусиха.
– Пускай я трусиха, но…
– О ночь, в дожде и фонарях! – воскликнул Саша. – Ты дуешь в уши ветром страха. Сначала судьи в париках, / А там палач, топор и плаха.
– Акуля, умоляю, не будь легкомыслен!
– А с берега несется звон, – резвился Саша. – И песня дальняя понятна: «Вернись обратно, Виттингтон! О Виттингтон, вернись обратно!»
Андреев предложил ему совместно разработать новый раздел информатики. Да и следовало бы Саше вернуться в строгое королевство математических формул и уравнений, в коих было куда больше желанной гармонии, чем в непредсказуемом хаосе бытия. Но тут начался суд над молодым поэтом, обвиненным в тунеядстве. Бродского Саша знал только по рукописям его стихов, которые дал ему прочесть неугомонный Юра Недошивин. От Недошивина же знал о вопиющей неправедности суда. Он вставил в свой трактат суд над Бродским как негативный факт неизжитости примата революционной целесообразности над формальным законом. Хотя, подумалось ему, тут был скорее обыкновенный примат глупости.
Колчанов отнесся к трактату с некоторым сомнением, советовал смягчить категоричность заключительной части.
– У тебя там цитата из Аристотеля, – сказал он. – Дескать, об общем для всех каждый заботится очень мало. Отсюда ты делаешь вывод об индивидуальности – чтоб ее не затер коллектив. Ладно. Но нельзя забывать, что Россия – извечно страна общинного землепользования. Община! Вот почему идея социализма прижилась именно в России.
– Виктор Васильевич, вы не путаете общину с колхозом? Это ведь разные вещи. А насчет идеи социализма, то – все-таки марксизм завезли в Россию из Германии.
– Ты плохо знаешь историю, дорогой Саша. В России против социального неравенства задолго до марксизма, еще в четырнадцатом веке, выступали стригольники. И были такие нестяжатели – слышал про Нила Сорского? А огнепальный протопоп Аввакум?
– Вы считаете, что в России была наилучшая почва для марксизма?
– Ну, во всяком случае, почва, более подготовленная ходом исторического развития, чем в Германии. Я имею в виду тенденцию к социальному равенству, к уравнительной политике, что ли… Общинное землепользование. Да еще трехсотлетнее татарское иго…
Трактат Колчанов отдал Милде, которая работала в общественно-политической редакции одного издательства. Милде рукопись понравилась, она вознамерилась включить ее в новую серию о социалистической демократии, издать брошюрой для массового читателя. Однако главный редактор рукопись Милде завернул, узрев в трактате «явный ревизионизм».
– Что за чушь! – удивился Саша. – Ваш главный знает, что был Двадцатый съезд?
– Александр Яковлевич, давайте спасать трактат, – объявила Милда. – Надо переписать всю последнюю часть. Вот смотрите. – Она раскрыла рукопись, стала отчеркивать карандашом. – Это и это – долой. Не надо пережимать с нарушениями соцзаконности. Теперь эти страницы, где действительно душок ревизии функций государства…
– Нет, Милда Ивановна, – решительно сказал Саша. – Как написалось, так и написалось. Ничего переделывать не буду.
Милда вспыхнула, напустилась на него – молодой еще, не понимаете, как трудно проходят публицистические опусы… Даже если пройдет у нас – не пропустит Главлит…
Саша был непреклонен.
Нет, он отнюдь не собирался отправлять свое детище в потайные ходы самиздата. Но Юра Недошивин, которому Саша дал прочесть третий, подслеповатый экземпляр трактата, пришел в восторг и предложил показать его Афанасию Корнееву.
Так Саша снова попал в прокуренную квартиру на 7-й линии. Могучий рыжебородый расстрига – ни дать ни взять новый Емельян Пугачев – сунул ему в руки свежий номер «Иностранной литературы» и велел прочесть впервые напечатанного Кафку – рассказы «Превращение» и «В исправительной колонии». А сам, покашливая и дымя сигаретой «Прима», углубился в Сашин трактат. Тут еще сидели двое молодых людей, один читал, а второй, молоденький, с аккуратным зачесом, с девичьим румянцем на щеках, бойко стучал на пишмашинке. Он обернулся, подмигнул Саше сперва одним, потом другим глазом. «Ну, проява», – подумал тот.
– Сочинение твое изрядно, Александр, – сказал Корнеев, нажимая на «о». – Начало, однако, никуда не годится. Неизбежность революций, чтоб отставшие производственные отношения подтянуть к производительным силам, – это хитрая схема, придуманная Марксом в теплом кабинете. Трудящемуся человеку такая схема – по фигу. Ему важно, чтоб его труд нормально оплачивали, чтоб гарантировали, что в старости он не сдохнет под забором, как шелудивый пес. Ему законы нужны, чтоб обуздать хозяйский произвол. И строгое выполнение оных. Тут ты прав, Александр. Оставь трактат, я дам кой-кому почитать. Ну, а что Кафка?
– Потрясающе, – сказал Саша. – Такая фантазия…
– Кафка был не фантазер. Кафка был провидец, – сильно нажал на «о» Афанасий Корнеев. – Провидел весь двадцатый век, изнасилованный тоталитаризмом.
Художник Алексей Недошивин, отец кудлатого Юры, затеял выставку детского рисунка в Доме флота, где вел изостудию. Украшением выставки стали рисунки Анки. В свои семь лет она прекрасно рисовала карандашом, тушью, акварелью. Тут были сценки из школьной жизни и множество иллюстраций к книгам – «Алисе в стране чудес», «Детям капитана Гранта». Анка светилась радостью: шутка ли, первая выставка! И вдруг накануне ее открытия – слегла с ангиной. Чертовы ангины! Сколько усилий предпринимала Лариса, чтобы подкрепить бледненькую большеглазую дочку, сколько впихивала в нее полезных продуктов – а все равно каждый год Анка сваливалась с ангиной.
И было на этот раз особенно тревожно. Врач объявила: «У девочки ревмокардит». Анкина душа рвалась туда, в Дом флота, где висели ее рисунки, – вместо заслуженных лавров она получила уколы пенициллина в попку. Лариса утешала зареванную дочку: «У тебя будет еще много выставок в жизни». – «Не хочу-у-у! – вопила Анка. – Хочу эту-у-у!»
У Саши были свои заботы. Ничего не получалось с изданием трактата. Милда вернула ему с Колчановым экземпляр рукописи, испещренный редакторским карандашом.
– Мой тесть прочел твой труд, – сказал Колчанов, дымя сигаретой, – и сильно осерчал.
– Зачем вы дали ему читать?
– Никто не давал. Рукопись лежала у Милды на письменном столе, он и взял от нечего делать. В наше отсутствие. «Вот, – говорит, – результат безмозглого правления Никиты. Люди распустились, – говорит. – Давно надо было выгнать его из руководства».
Смещение Хрущева неприятно поразило Сашу. Конечно, Хрущев наломал немало дров – разделил надвое обкомы, орал в Манеже на художников, орал на писателей, учил их писать, ставя в пример дружка своей юности, некоего Махиню. Однако именно он, Хрущев, настоял на свержении культа Сталина и раскрыл ворота концлагерей, выпустив миллионы невинных людей. Его усилиями наступил «век позднего реабилитанса». Он разрешил Твардовскому печатать в журнале «Один день Ивана Денисовича» – повесть, можно сказать, взорвавшую дремлющее общественное сознание…
Но был он, Хрущев, непредсказуем. А жизнь страны не должна зависеть от сиюминутных настроений руководителя. Хватит на наши головы небожителей с их капризами. Самим бы, без директивных указаний, научиться думать.
И хорошо бы, черт дери, додумать все до конца.
Колчанов съездил с туристской группой к соседям – в Финляндию. Вернулся – рассказал:
– Хорошая спокойная страна. Магазины полны товаров, продуктов. Ну, с водкой ограничения. Так финны в Питер автобусами ездят и напиваются.
– С водкой у нас полный порядок, – сказал Саша. – А за колбасой и маслом стоим в очередях. Хлеб в Америке покупаем. Когда же развитой социализм покажет обещанное превосходство? Вы прохлаждались в Финляндии, Виктор Васильич, а тут Брежнев в докладе о двадцатилетии победы восславил Сталина. И в зале – бурные аплодисменты. Что это значит? Отрабатываем задний ход?
– Не думаю. Возвращение к культу Сталина невозможно.
– Все возможно у нас. Пока не покончим с диктатурой партбюрократии.
– Саша, мне, конечно, ты можешь все говорить. Но вообще-то советую придерживать язык. Займись-ка своей математикой – оно спокойнее будет.
Как раз математикой Саша и занимался – принял предложение Андреева разработать математическое обеспечение информатики. Но тут начался в Москве процесс Синявского и Даниэля. Опять, как в дни травли Пастернака, обрушились грозные инвективы на литераторов, осмелившихся отдать свои вещи, непроходимые здесь, зарубежным издателям. Опять, не прочитав эти повести, рабочие, писатели и ученые коллективно и единодушно плевались, то есть выражали в газетах благородное негодование. Среди группы ученых, подписавших такое разгромное письмо в одной из ленинградских газет, Саша с изумлением увидел фамилию Андреева.
В тот же вечер он приехал к Андрееву в его прекрасно обставленную большую квартиру на Кировском проспекте.
– Николай Романович, почему вы подписали это письмо в газету?
– Подписал, потому что так было нужно, – сдержанно ответил Андреев. – Раздевайтесь и проходите в кабинет. Привезли свои вычисления?
– Я еще не закончил. Вы читали эти вещи, Николай Романович?
– Какие вещи?
– «Говорит Москва» Аржака, «Любимов» Терца?
– Не читал и не собираюсь читать.
– Так как же вы…
– Александр Яковлевич, вы действительно наивны или, извините, разыгрываете целочку? Не я установил эти правила игры. Они, не скрою, мне неприятны. Но к сожалению, обязательны. Почему вы не раздеваетесь?
– Вас что же, принуждали подписать?
– Не принуждали, а настоятельно предложили. – На породистом красивом лице Андреева возникло выражение скучающего отчуждения. – Хватит об этом. Хотите чаю?
– Не считаю возможным… – Саша волновался. Стоя в передней, наматывал на руку конец мохерового шарфа. – Я не считаю возможным, Николай Романович, продолжать наше… Если б я не уважал вас как крупного ученого, то я… простите… я ударил бы вас по щеке…
Андреев отступил на шаг, словно остерегаясь, что гость перейдет от слов к действию. Помолчал, проведя пальцем с поблескивающим перстнем по аккуратно подстриженным усам. Потом сказал ровным голосом:
– Очень жаль, что вы такой дурак. Убирайтесь.
– Ну и пусть я дурак, ну и пусть я дурак, – бормотал Саша, сходя по широкой лестнице, на стенах которой резвились амуры и нимфы, уцелевшие с прошлого века. – Пусть я дурак. Но – не сволочь.
А вскоре – эта история с Недошивиным.
Молодые люди из кружка Афанасия Корнеева затеяли акцию протеста против судилища. Разумеется, в газетах им отказали, хотя протест был составлен в спокойных выражениях, без патетики. И тогда, размножив его на машинке, парни наклеили листки с протестом в нескольких людных местах.
Листки очень быстро соскребли, а парней вычислили: кружок расстриги Корнеева был под наблюдением. У Корнеева произвели обыск, двоих парней жестко предупредили и посадили на пятнадцать суток за хулиганство, но третий, главный заводила, скрылся. В Бологом, однако, его сняли с поезда, идущего в Москву. При нем оказался билет, купленный со скидкой, а также документ, дававший такую льготу, студенческий билет Юрия Недошивина.
Результатом этой скверной истории был обыск у Юрия и его исключение из института с последнего курса. Саша расстался с этим пылким юношей с большим сожалением. Несомненно, Юрий был самым способным его студентом. Правда, среди первокурсников появились еще двое-трое с заметными математическими способностями, среди них такой Лёня Гольдберг. Но Недошивин был многообещающе талантлив. Что же ожидало теперь его, вышвырнутого из вуза с волчьим билетом?
30
Накануне первомайских праздников Саше повезло: в Доме книги на Невском купил томик Пастернака. Надо же было извести, подтолкнуть к могиле большого поэта, чтобы потом, как ни в чем не бывало, издать его «Избранное». С живыми писателями хлопотно, мертвые же хоть и поруганы, но терпимы… О власть с интеллектом носорога…
Весь вечер он читал Ларисе вслух Пастернака. Наткнулся на незнакомое стихотворение «Трава и камни», начало поразило его:
С действительностью иллюзию,
С растительностью гранит
Так сблизили Польша и Грузия,
Что это обеих роднит…
Всплыл в памяти Орлич – потомок восставших поляков, влюбленный в Грузию. Ах, Орлич, гранитная твердыня порядочности, милый насмешник, дамский угодник, – где-то, в какой горной теснине лежишь ты, вмороженный в вечные снега?
На следующий день Саша приехал в институт в хорошем расположении духа. Оба они – поэт и вятский математик – как бы незримо сопровождали его. «С действительностью иллюзию», бормотал он себе под нос. Первую пару часов прочел на потоке первого курса. Потом было часовое «окно», он у себя на кафедре просматривал газеты – вдруг ему позвонил Петров, попросил зайти в партком. Там сидел молодой человек в темном костюме, при галстуке, с довольно приятной внешностью – да это же «молодой Нансен»! – вспомнил Саша. Тот самый, из Большого дома…
– Располагайтесь, – сказал Петров и вышел из кабинета.
«Молодой Нансен» отрекомендовался Михаилом Семеновичем. Он начал говорить мягко, даже дружелюбно, выказал осведомленность о математических работах Саши.
– Однако приехал я, Александр Яковлевич, не затем, чтобы хвалить вас. – Тут Михаил Семенович вперил в Сашу немигающий взгляд. – Нас кое-что огорчает. Идеологическая борьба, как вам известно, обострилась. Против нас плетут новые заговоры, и весьма печально, когда в их хитроумные сети попадаются кто-то из нашей интеллигенции…
– Михаил Семенович, прошу без предисловий, – сказал Саша. – В чем я провинился?
– Хорошо, без предисловий. У известного вам Недошивина найдена ваша рукопись о революционной целесообразности. Мы прочитали ее. Вначале теоретически все правильно, но потом вы съезжаете с марксистских позиций. Утверждаете, что место закона прочно занял произвол, названный революционной целесообразностью…
– Это в докладе на Двадцатом съезде признал Хрущев.
– Решения Двадцатого съезда не пересматриваются, но в условиях резко обострившегося идейного противостояния…
Саша нервничал, слушая надоевшие казенные слова. Его трактат признан ошибочным. Более того – вредоносным. Ему, как члену партии, следует ошибку признать. И вообще…
– …послушайтесь доброго совета, Александр Яковлевич: занимайтесь своим делом и не лезьте в политику.
– Благодарю за совет, – отрывисто сказал Саша. – Но разрешите мне самому определять, чем заниматься, а чем нет.
Возникло неприятное молчание. Михаил Семенович встал, одернул пиджак.
– Учтите, – сказал холодно, – вы получили предупреждение.
Об этом разговоре Саша вечером рассказал жене. Лариса встревожилась:
– Акуля, нам надо серьезно поговорить. Ты допил чай? Ну, так слушай. Анечка, пойди в комнату.
– Я тоже хочу серьезно поговорить, – запротестовала было Анка, но была выставлена из кухни.
– Ответь, пожалуйста, на один вопрос, – сказала Лариса. – Ты дорожишь своей семьей?
– Ларчик, ну что за вопрос? Ты прекрасно знаешь, что я…
– Значит, дорожишь. И видимо, не хочешь сделать нас с Анкой несчастными, да? Обожди! – Она сделала рукой нетерпеливый жест. – Я еще не все сказала. Мы только что расплатились с долгами. Купили холодильник, хотим теперь телевизор. Нам еще многого недостает. Я бы хотела съездить в Болгарию, там чудные морские купанья, Анка бы окрепла… Подожди!.. Меня, может быть, возьмут в «Вечерку», начальство, кажется, склоняется. Я что хочу сказать? Жизнь только-только налаживается – и ты можешь разом все разрушить.
– Ларчик, милый, погоди! – вскричал он. – Ты с Анкой – самое дорогое, что у меня есть! А то, что я как-то реагирую на события жизни, не значит, что я нарушаю закон.
– Сам написал в трактате, что у нас беззаконие.
– Так было! Но Двадцатый съезд, потом Двадцать второй положили конец…
– Ах, Акуля, ты просто взрослый ребенок! Не видишь, что опять начали сажать? Что цензура как была, так и осталась.
– Цензура пропустила «Ивана Денисовича»!
– Хрущев разрешил печатать, потому что ненавидел Сталина. Мелкие послабления не меняют общей несокрушимости.
– Ларчик, они не мелкие! Послушай, милая, хорошая…
– Нет, ты послушай. Ты получил от КГБ предупреждение. И я требую, – Лариса повысила голос, меж черных бровей у нее прорезалась строгая складочка, которую Саша прежде не видел, – я требую, чтобы ты прекратил всю эту суету с книжками, трактатами, песнями. Иначе… – Голос у нее дрогнул. – Иначе, так и знай, я заберу Анку и уеду к маме.
Саша поник головой, придавленный громадной тяжестью этих решительных слов.
Что ж, он, и верно, не за себя одного отвечал. И хотя не верил, что репрессии могут вернуться и зацепить его, он сделал так, как хотела Лариса, его Ларчик бесценный. Прервал связь с расстригой Корнеевым, который сидел под подпиской о невыезде. Отвечал отказом на пылкие призывы Юры Недошивина о встрече. У Саши были идеи в области информатики. И теперь, получив два часа компьютерного времени, он ежедневно торчал у институтского компьютера – электронный умелец бесстрастно просчитывал задаваемые Сашей программы. Вызревала статья, интересная нетривиальным подходом и – что Саша ценил особо – изящно сформулированным выводом.
Гармония, соразмерность, сообразность – Бог знает, почему тревожили они душу Саши Акулинича. Откуда взялась эта тяга у блокадного дистрофика, бесправного, загнанного в ссылку в вятскую глухомань? Не от созерцания ли звездного неба, где царил строгий равновесный порядок, где «тихо плавают в тумане хоры стройные светил»? Вселенная являла величественный пример гармонии – не странно ли, что люди крайне редко поднимают взгляды, прикованные к вечной суете быта, к персти земной, – кверху, где отрешенно сияют звезды?
Конечно, Саша знал, что и в космосе происходят катаклизмы – умирают звезды, выработавшие до конца горючий материал, и превращаются в нейтронные сгустки, в чудовищные «черные дыры», втягивающие в себя окрестную материю. За видимым спокойствием неба бушуют электромагнитные страсти.
Может, гармония, коей взыскует душа, только и осталась, что в бесстрастном компьютерном мозгу?
31
Весело встретили шестьдесят восьмой год. Преподаватели института, скинувшись, сняли на всю новогоднюю ночь соседнее кафе. Подкинул деньжат и местком. Обычно ничем особенно не радовавшее посетителей, это кафе соорудило прекрасный стол – с семгой и языком, с котлетами по-киевски и картофелем фри. Выпивка тоже была хорошая, а официальные речи – короткие. И вскоре грянула радиола, все ринулись в пляс. Даже Саша повел в круг Ларису, стараясь не припадать на короткую ногу. Осторожно кружа Ларису, он смешил ее, сочинял прибаутки вроде «Хромоногие танцоры привлекают дамски взоры», ну а Лариса, конечно, в долгу не оставалась, она-то рифмовала и вовсе легко: «Прекрасно танцевал Акуля, почти не задевал он стулья».
Саша быстро устал, вернулся к столику, а Ларису тут же перехватил физик Гургенидзе, муж толстой женщины с нежным пастельным лицом. Они, Гургенидзе, и Колчанов с Милдой сидели за одним столиком с Акулиничами. Гургенидзе с нарочитым акцентом спел смешную песенку: «Если на гору залезть и с нее бросаться, очень много шансов есть с жизнями расстаться. – И, умильно закатывая ярко-карие глаза: – Все ми, народ кавказский, любим вино и ласки. Если ж изменят глазки, то тогда! – Он хватался за воображаемый кинжал, грозно вращал очами. – Будем ми с тобой ходить и точить кинжалы, а потом чирик-чик-чик, чтоб не убежали!»
Снова он уволок смеющуюся Ларису танцевать. Саша пригласил Милду. Она, крупная, с золотой гривой, сразу же повела его, и он подчинился, старался только не наступать ей на ноги. Милда спросила, пристроил ли Саша куда-нибудь свой трактат.
– А вообще, – сказала она, – и не рыпайтесь. У нас новые указания по идеологической части. Никаких, знаете, двусмысленностей. Никаких аллюзий. У вас очень красивая жена.
Лариса была, можно сказать, царицей бала. Стройная, в хорошо сшитом платье болотного цвета, с красиво уложенными вьющимися волосами, она весело поводила голубыми глазками, много смеялась и, беспрерывно приглашаемая, танцевала, танцевала. Даже сам ректор, грузный Иван Федорович, пожелал станцевать с ней медленное танго.
А у жены Гургенидзе оказался дивный лирический голос. Она спела «Голубку», Гургенидзе же при этом победоносно поглядывал на соседей. И только Колчанов был мрачен, молча пил, мало ел. А когда Милда напустилась на него, требуя прекратить пить, он, не говоря ни слова, встал и побрел к выходу.
– Ух, натанцевалась! – Лариса села наконец за столик. – Налей вина, Акуля. Того, красного. Уф-ф… Со студенческих времен не танцевала столько…
Спать легли под утро. Но вдруг Лариса болезненно застонала и, проснувшись, прильнула к мужу.
– Ой, Акуля, какой страшный сон… Я еду по полю, покрытому снегом, и вдруг – железные ворота. Никаких стен, никаких построек – просто стоят ворота в пустом заснеженном поле…
Саша обнял ее, объяснил:
– Такие сны непременно снятся глупым девочкам, которые всю ночь отплясывают.
Сквозь сомкнутые шторы в комнату заглядывало серенькое новогоднее утро. Анка эту ночь провела у Элеоноры – тихая учительница музыки души не чаяла в племяннице. Можно было хоть целый день отсыпаться после бурной ночи. Но что-то не спалось Акулиничам.