Текст книги "Румянцевский сквер"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 27 страниц)
– Один из них, Цыпин, сегодня признался в преступлении. Допрошены свидетели. Картина, в общем, ясная. Статья сто сорок шестая, разбой.
– И все же придется дело закрыть.
– Вадим Алексеич, доложите в управление: нельзя закрывать.
– Ничего поделать не могу. Указание сверху. Освободите за отсутствием состава преступления.
– Вынужден выполнить приказ. Но считаю, что это неправильно, – сказал Ильясов. – Неправильно, – повторил он. И добавил фразу, внезапно всплывшую в памяти, может, генетической, – фразу из азербайджанского фольклора: – Клянусь могилой моей тети на чужбине.
Часть шестая
СОБАЧЬЯ БУДКА В НОРВЕЖСКОЙ ТУНДРЕ
Станционное здание было разбито, шальной снаряд, как видно, угодил недавно – еще несло гарью, тротиловой вонью. Вот она, значит, станция Аувере, подумал Цыпин. Мы к ней рвались, а она, значит, просто белый полуразрушенный домик, за ним еще два поменьше, ну и эта водокачка.
Они, пленные, сидели на снегу возле водокачки. Немцы свезли их сюда ранним утром. Тут, кроме Цыпина с Кузьминым и Деевым, были еще человек десять из десантного батальона, из той его части, что во главе с майором Масловым дралась на высотке, – все израненные, полуживые. Своими белыми (хоть и грязными уже, в бурых пятнах крови) полушубками они выделялись среди серых шинелей других пленных, захваченных под Нарвой.
Охраняли их три немецких солдата. Двое покуривали, прислонясь к стенке водокачки, укрывшись от морозного ветра. Третий, румяный мальчишка с виду, сидел на доске качелей под соснами и легонько раскачивался, отталкиваясь ногой в коротком сапоге. Качели выглядели тут нелепо; может, в прежней, довоенной жизни они приносили радость детям начальника станции. Неприятно скрипели их железные суставы.
– Фриц! – крикнул Кузьмин. – Дай покурить!
Он поднес два пальца ко рту и показал, будто выпускает дым. Один из курильщиков сказал в ответ что-то насмешливое, второй захохотал. А мальчишка на качелях наставил на Кузьмина автомат и выкрикнул, осклабясь:
– Ту-ту-ту-ту-ту!
Ваня Деев опять застонал, задергался. К нему нагнулся один из десантников, маленький, черноусый, со щеками, заросшими черной щетиной. Голова у него под шапкой была обмотана бинтами.
– Штаны спусти, – скомандовал он быстрым говорком.
У Деева была рваная рана на левом бедре.
– Да, присохла, – сказал черноусый и из глубин своего полушубка извлек пакетик с бинтом и марлю. – Ты потерпи… сменю повязку… сейчас, сейчас, миленький… потерпи… дыши глубже…
– Кто это? – Цыпин кивнул на черноусого.
– Да это санинструктор, – сказал Кузьмин. – Лекпом. Я его с Ханко помню, он в десантном отряде был, на Хорсене. Ше… как-то на «ш» его фамилия.
– Шехман, – сказал сидевший рядом боец, морщась на ветру, моргая белыми ресницами.
– А, Шехтман, точно, – кивнул Кузьмин. – Он еврей. – Здоровой, левой рукой он сгреб горсть снега и, помяв ее в ладони, поднес ко рту. – Ух, зубы ломит… Сволочи, ни пить, ни жрать не дают…
– Покурить бы, – сказал Цыпин, с тоской глядя на припорошенные снегом рельсы, уходящие в пасмурную лесную даль.
С раннего утра, когда немцы принялись молотить снарядами по погребу, а потом схватили их с Кузьминым и Деевым, израненных, оглохших, расстрелявших последние диски, – с утра этого проклятого дня Цыпин жил не куримши. Все его нутро безмолвно кричало о куреве.
Болела разбитая челюсть. Болело плечо. Шевельнулась мысль: не доживу до конца дня.
Около полудня прошла по рельсам дрезина. А вслед за ней въехал на станцию, тяжко дыша и застя дымом небо, черный паровозик с одним пассажирским и тремя товарными вагонами. Из пассажирского повыскакивали солдаты в зеленых шинелях, вылез и быстро пошел к группе пленных высокий длиннолицый офицер.
– Antreten! – картаво выкрикнул он. – Zu fünf!
– Построиться, – перевел черноусый санинструктор. – По пяти.
Солдаты стволами автоматов торопили пленных подниматься, строиться.
– Schneller! – кричали. – Бистро, Ванья!
Унтер-офицер с темным свирепым лицом пошел вдоль колонны, считая пятерки. Дважды пересчитал, доложил офицеру. Пленных загнали в товарные вагоны, и поезд тронулся. Прощай, значит, станция Аувере – водокачка, скрипучие качели. Ау, Вера!..
В верхнем углу вагона было оконце, забранное колючей проволокой. Под оконцем стоял бак с крышкой – параша. Пахло мочой, слежавшимся сеном. Стучали колеса, отсчитывая версты, приближающие – к чему?..
– Если загнусь, – сказал Ваня Деев, – вы, ребята, привет Кронштадту передайте. Мама у меня там… в горбольнице…
– Помалкивай, ты, – буркнул Кузьмин, – без вести пропавший… Ишь маму вспомнил…
– А мне, – сказал Цыпин, – и вспомнить, само, некого.
– Как же некого? А баба в «Ижорской республике»? – напомнил Кузьмин. – Она ж тебе писала, что хочет народонаселение увеличить.
Цыпин хмыкнул. Раздались вокруг и смешки, вызванные словами Кузьмина.
Стучали колеса, мчался поезд – но всегда бывает станция, где он останавливается.
Когда пленных высадили на станции Раквере, день уже угасал. Ранний зимний вечер плавно, будто посредством реостата, выключал дневной свет. Откуда-то взялись собаки на поводках, они не переставали злобно лаять, пока колонну пленных вели на окраину пустынного поселка. Порядок у немцев был хорошо отлажен. Как шли, так и подходили пятерками к дымящей полевой кухне, и каждый получил кусок серого хлеба и горячее пойло, тоже серое, в алюминиевой миске. Пойло называлось «кафе», но вкусом слабо напоминало кофе – верно, был какой-то эрзац.
Ночевали вповалку в холодном каменном сарае. Ночью раны особенно болят. Стонами, бредом полнился сарай. К утру трое умерли – один из десантников и двое из армейских частей. С них сняли обмундирование и босых, в нечистом белье, оттащили и сбросили в выгребную яму, наскоро закидали землей и снегом.
– Вот и нас так же, – сказал Кузьмин. – И привет от дяди Навоза и тети Глины.
– Заткнись, – тоскливо бормотнул Цыпин.
Опять вагоны, опять тусклый прочерк дневного света под потолком, и стук, стук, стук колес. Ехали день и ночь. Ранним утром пленных высадили на оцепленный перрон, пересчитали и погнали в предрассветную темень. Черноусый санинструктор разглядел название станции: «Валга».
– Это где – в Германии? – спросил Кузьмин.
– В Эстонии, кажется.
Шли недолго. Ваня Деев, обхватив Цыпина за здоровое плечо и Кузьмина, скакал на одной ноге. Отстать значило помереть тут, на обочине дороги: двоих отставших конвойные прошили автоматными очередями.
Колонна молча месила сапогами размокший желтый снег. Угрюмые лица, трудное дыхание, злая судьба…
Лагерь, в который их привели – огороженное колючкой поле с серыми бараками – был обжитой, чуть не с начала войны, но пленные тут задерживались ненадолго. Их увозили – кого в батраки на сельхозработы в окрестные хозяйства (и это считалось благом), кого – в Германию, а многие просто помирали от ран и недоедания.
Голод мучил постоянно. Утром наливали в миску суп – химический, как говорили в лагере. В обед – тоже суп, но из разваренной брюквы, на ужин – буханку хлеба на четверых и эрзац-кофе.
У Вани Деева рана была скверная, с нагноением. Черноусый санинструктор Борис Шехтман делал ему перевязки, но бинты у него скоро кончились. В ход пошли обрывки тельняшек. Шехтман был бакинец, после десятилетки уехал учиться в Ленинград, окончил первый курс мединститута, после которого – по новому закону о всеобщей воинской обязанности – загремел в армию, попал на Ханко. С подорвавшегося на минах транспорта «Иосиф Сталин» Шехтману удалось прыгнуть на тральщик. Потом была в Кронштадте 260-я бригада морской пехоты и, наконец, Мерекюля…
– Ребята, – говорил он тем, кто знал его, – запомните, моя фамилия Шайхов, и по национальности я азербайджанец.
– Ты ж еврей, – сказал Кузьмин.
– Дыши глубже, – сказал Шехтман, внимательно на него посмотрев.
У него, Шехтмана, то бишь Шайхова, когда попал в плен, санитарную сумку отобрали, но он успел распихать по карманам пакетики бинтов и кое-какие медикаменты. Нескольким раненым он помогал по мере сил. Ване Дееву давал облатки с белым порошком сульфидином. И даже пузырек с риванолом сохранил маленький санинструктор, этой желтой жидкостью смачивал бинты при перевязках. Сам он был ранен в голову – осколок чиркнул по черепу, оставив кровавую борозду.
– А почему немцы евреев убивают? – спросил Цыпин.
– Евреи все богатые, – сказал Кузьмин. – И они всегда лезут.
– Куда лезут?
– В начальство лезут… в эти… лауреаты…
– Ну, Шехтман же, само, не лезет. Он – как мы.
– Чего привязался? – осерчал вдруг Кузьмин. – Мы это мы, а они – это они. Понял? Ну и все!
Кузьмин теперь мало походил на себя прежнего – разбитного красавчика, короля танцплощадки в подмосковной Апрелевке. Зеленые глаза заволоклись мутью, во впадинах запавших шек вилась неряшливая растительность. И походка у Кузьмина изменилась – ходил с наклоном вперед, словно раненая правая рука на грязной перевязи пригибала его книзу.
Бывало, он бродил близ вахштубе, крутился возле кухни, заглядывал в баки для отбросов. Немцы гнали его прочь, но он пытался с ними заговаривать, свел знакомство с капо – лагерной обслугой из своих, пленных. Иногда ему перепадала недокуренная сигарета, а то и объедок черной колбасы.
– Слышь, Цыпин, – сказал как-то погожим мартовским днем бывший десантник Боровков, моргая белыми ресницами. – Я вцера слыхал, твой дружок шарфуру стуцал на Шехмана.
– Чего стучал? – воззрился Цыпин на Боровкова.
– Цего, цего. Цто он еврей.
Боровков был родом со Псковщины, до армии работал в рыбацкой артели на Псковском озере. Добродушный, он сам посмеивался, когда ребята вышучивали его произношение, поддразнивали: «Англицане те зе псковицане, только нарецие другое».
Тучный, вечно насупленный шарфюрер Дитрих с трудной фамилией, немного умевший по-русски, велел Шехтману явиться в ревир – лагерную санчасть. В назначенный час Шехтман предстал перед пожилым врачом в белом халате, накинутом на офицерский мундир. С недовольным выражением на желтоватом отечном лице врач выслушал напористую скороговорку шарфюрера, потом оглядел Шехтмана и велел, показав жестом, расстегнуть брюки. Шехтман повиновался и сказал негромко:
– Ich bin kein Jude. Ich bin Aserbaidschaner. Von Baku[4].
– Aserbaidschaner? – Врач, прищурясь, всмотрелся в Шехтмана.
Брюнет, нос с горбинкой, полные губы среди черной растительности… Взгляд врача скользнул вниз.
– Doch bist du Jude[5], – сказал он неуверенно.
Шехтман твердо стоял на своем: он азербайджанец, а азербайджанцев тоже обрезают. Как и всех мусульман. Врач спросил, как его фамилия. «Шайхов», – ответил тот. Откуда он знает немецкий? Учил в школе, брал Privatstunden – частные уроки. Врач собрал на лбу десятка два морщин. Затем бросил Шехтману, кивнув на дверь:
– Ab![6]
А шарфюреру сделал короткое, но резкое внушение. Тот щелкнул каблуками и, кривя губы в злой усмешке, вышел вслед за Шехтманом.
Погода в марте переменчива. С ночи завыла метель и усердно мела до полудня, словно намереваясь высыпать последние запасы снега. После обеда пленных построили на аппельплаце, раздали деревянные лопаты и развели на работы – чистить от снега территорию лагеря. Шарфюрер Дитрих прохаживался среди своей команды. Вдруг остановился возле Шехтмана, выкрикнул:
– Nicht ausweichen, du, judisches Schwein![7]
Шехтман, сбросив снег с лопаты, выпрямился и что-то ответил Дитриху. Тот, с перекошенным от ярости лицом, заорал:
– Halt den Mund![8]
И, рванув кобуру, выхватил «вальтер». Шехтман стоял перед ним, смертельно побледнев. Тут с крыльца вахштубе Дитриха окликнул офицер, вышедший покурить:
– Hallo, beruhige sich[9].
Дитрих сунул револьвер обратно в кобуру, резко повернулся и зашагал прочь.
После ужина Кузьмин поманил Цыпина, завел за угол барака и вытащил из кармана гимнастерки целую сигарету. То была величайшая ценность. Пока Кузьмин курил, Цыпин жадно вдыхал легкий табачный дым, ждал своей очереди. Вдруг ему в голову влетела нехорошая мысль.
– Тебе за что сигареты дают? – спросил он.
– Уж и дают! Выпросил я.
– А может, за то, что, само, ты на Шехтмана настучал?
– Чи-во-о? – Кузьмин, сузив шалые глаза, всмотрелся в Цыпина. – Ты что сказал?
– Ничего, – отрезал Цыпин и, не дожидаясь своей очереди на окурок, поплелся в барак.
Угасал еще один пустой постылый день.
А второго апреля их снова загнали в вагоны и повезли в новую неизвестность. И долго, долго теперь стучали колеса, и плыли мимо города и страны. Затяжным дождем, как плачем, проводила эшелон Рига. Робко заголубело окошко под крышей вагона, когда стояли в Шауляе. Перекликались паровозные и пароходные гудки в Кенигсберге, с перрона до глубокой ночи доносились голоса и смех, вспыхнула и стихла, удаляясь, молодецкая солдатская песня.
– Вот и приехали в Германию, – сказал Шехтман.
Лежали вповалку, прижатые друг к другу, на трясущемся полу, теснота в вагоне была жуткая, и было им, голодным и измученным жаждой (еду и питье давали раз в сутки), еще и оттого не по себе, что их завезли за пределы своей страны и надежды на возвращение – когда-нибудь, когда-нибудь – угасали с каждым стуком колес о стыки рельсов.
Был вечер, эшелон остановился после томительного дня езды. Ждали еды и воды, особенно воды, невмоготу уже было. Но конвой не торопился открывать тяжелые двери. Снаружи доносились свистки, вой сирены. Время тянулось, как ночной кошмар.
Стали стучать кулаками, сапогами.
– Откро-о-ойте! – кричали, стонали, сотрясались от стукотни вагоны.
Загремели засовы, дверь поехала в сторону, в вагон ударил луч ручного фонарика. Злой голос скороговоркой прокричал что-то, и дверь со скрежетом закрылась.
– Насколько я понял, – сказал Шехтман, – мы стоим в поле где-то под Данцигом. А Данциг бомбят.
И – голоса со всех сторон:
– Вот бы все их города разнесли на хер.
– Это наши бомбят? Ну, залетели!
– Да нет, американцы с англичанами.
– Пока их бомбят, мы подохнем тут…
Почти всю ночь простояли, под утро поехали. Часа два спустя поезд остановился, в раскрывшиеся двери хлынул прохладный воздух с дымом. На перроне, как обычно, стояла цепь конвоя с автоматами. Из вагона вынесли двух умерших за ночь, да и из других вагонов тоже. Мертвые лежали на перроне – они освободились, теперь им предстояло сгнить в чужой земле. Может, в эту минуту застыли, вскрикнули от внезапного толчка в сердце их матери в далекой России.
Разносили по вагонам ведра с водой, решетчатые ящики с хлебом.
И было туманное утро в приморском городе Штральзунде. Пленных выпустили наконец из зловонной духоты вагонов. Долго пересчитывали. Потом колонна двинулась по улицам, мощенным крупным булыжником. Обросшие, истощенные, они как бы и не шли, а плыли бледными призраками. Редкие в этот ранний час прохожие смотрели на них без сочувствия. Пожилой немец в зеленой шляпе погрозил им палкой. Мрачно глядел одинокий, молодой, на костылях.
Теперь слева тянулись заводские строения, портальные краны уткнули длинные шеи в белесую пелену тумана. Один из заводских корпусов был полуразрушен, к нему направлялась колонна женщин, все в темно-серых куртках с голубыми ромбиками на груди, а на ромбиках белые буквы «ost». На плечах несли лопаты.
Когда поравнялись, кто-то из колонны пленных крикнул:
– Девушки! Вы, случаем, не русские?
– Русские! – Вмиг оживилась женская колонна, замедлила шаг, лица осветились улыбками. – Русские мы! А вы тоже?..
Конвоиры – в крик. Дескать, замолчать, продолжать движение! Но минуты две-три обе колонны топтались на месте, перекликались: «Как вы тут, девчата? Давно в Германии?.. Ой, второй год уже, как пригнали… А с-под Харькова есть кто?.. Ой, ну есть, есть с Украины!.. Бедненькие, какие ж вы худые!..»
Кузьмин, оживившийся, успел даже одной светлоглазой девахе назначить свидание – ну, конечно, на словах только, чтоб душу отвести. Где им на самом-то деле свидеться? На том свете разве…
Аккуратная улица – с обеих сторон кирпичные одноэтажные дома с острыми крышами под черепицей – вывела на бетонку, а та – на грейдер, и вот он, новый лагерь. Опять колючка, сторожевые вышки, бараки. Разные города, страны разные – а лагеря все одинаковые.
Вечером, лежа на нарах, Кузьмин, за живое задетый давешней встречей, говорил, обращаясь к Дееву:
– Много, Ваня, ты потерял, что с бабами ничего не имел. Баба – это знаешь? Это жизнь!
– У нас в классе, – сказал Деев, – была одна, Зойка такая. Ее папа плавал капитаном на буксире. Она бегунья была. Тоже, как я. Я-то ведь в Кронштадте юношеский чемпион по бегу… Красивая, ну прямо Любовь Орлова…
– Ну и что? – нетерпеливо спросил Кузьмин. – Отодрал ты ее?
– Мы целовались, – тихо сказал Деев. Он лежал с закрытыми глазами.
– Целовались! – Кузьмин фыркнул носом, выражая презрение к такому незначительному занятию. – Ты, Ванечка, у нас фрукт. Целка мужского роду.
– У Зойки папа потонул в таллинском переходе, а в сорок втором вышла она за лейтенанта с торпедных катеров, – сказал Деев, помолчав. – У них любовь была, вот. Лейтенант от своего пайка Зойку подкармливал. А в сорок третьем он погиб в торпедной атаке. Так Зойка себе бритвой вену порезала.
– До смерти?
– Нет. Откачали ее. Моя мама как раз. Она ж в горбольнице хирург. Вот…
– Бабы – дуры, – авторитетно высказался Кузьмин. – У них соображение не в голове, а знаешь где? Ну! Как ударит моча в голову, так, значит, и поведет бабу.
– Ты это зря, – сказал Шехтман. – Далеко не все бабы дуры. А если по чувствам, так они и лучше нашего брата.
– Нашего брата, – передразнил Кузьмин. – Чевой-то не помню, чтоб у меня был такой брат.
– Какой – такой?
Кузьмин не ответил. Сделал вид, что занят раненой правой рукой. У него разбитая пулей кость уже срослась, но, может, неправильно, и он, Кузьмин, заботясь о руке, разрабатывал ее, сгибал-разгибал, массировал.
– А Зойка, – сказал Ваня Деев, не раскрывая горько зажмуренных глаз, – все-таки достигла. Утопилась в пруду.
– В Кронштадте какой еще пруд? – спросил Цыпин.
– Ну, как же – искусственный водоем. В него стекает по оврагу вода из дока Петра Великого.
– У нас на пароходе «Салават Юлаев» была повариха, – басовито вступил в разговор десантник Николай Щур, костлявый мужичок с печальными, словно пылью запорошенными глазами на сухощавом, обросшем черной щетиной лице. – Звали ее Тамарка. У нас на речном пароходстве почти всех баб звали Тамарами.
– Специально так подбирали? – спросил Кузьмин.
– Не знаю. – Щур закашлялся. У него легкое было прострелено, он дышал трудно, со свистом. – Красивая, глаза карие, ну и фигура, конешное дело. Все было при ней. Ходил к Тамарке в каюту второй механик, Карим его звали. Башкир. Он был бешеный, не дай Бог, если кто на Тамарку глаз положит. А прислали на пароход нового начальника радиостанции. Молодого, да хваткого. И пошли у него с Тамаркой переглядывания, перекидывание словечками, то да се. Карим, конешное дело, приметил ихние шашни и пригрозил Тамарке: убью, если что. И вот, как раз в Уфе мы стояли, в порту приписки, значит, – случилось на судне плохое дело. – Опять Щур покашлял. – Ваня тут говорил: любовь. А я не знаю, любовь была у Тамарки с начальником рации или так… Кто ее знает, любовь… на каких весах взвесить… Женщин разве поймешь?.. Считай, что Тамарка начальнику от души давала, это факт. Вот она, значит, стряпала на камбузе, и тут заявился Карим и давай угрожать. Не знаю, что Тамарка отвечала, вообще-то она на язык была дерзкая, – Карим хватанул с плиты бачок с кипящей водой и – плесь на нее.
– Вот это да! – сказал Кузьмин. – И до смерти?
– На ужасный Тамаркин крик прибежали матросы, ну и начальник рации тоже… Как увидел, что Тамарка, обваренная, на палубе корчится, так схватил кухонный нож и ударил Карима в грудь. Он сразу умер.
– А Тамарка?
– Ожоги были страшенные, но она выжила. Только уж красота ее улетучилась.
– А начальнику – что?
– Судили, конешное дело.
Щур кашлял долго, побагровел весь.
– Слушай, Щур, – сказал Кузьмин, – я вспомнил, ты ведь тоже был радист. У нас в батальоне. Да? Так ты Симу Дворкину должен знать.
– Как же не знать – она в моем отделении была. Сима в самом начале десанта погибла, не дошла до берега. Снаряд в двух шагах рванул – и все…
– Она ж такая маленькая была… – Кузьмин ругнулся. – Баб нельзя брать на войну. Не ихнее это дело.
– Война вообще не человечье дело.
– Вот уж сказанул, дядя Коля! – Цыпин хмыкнул. – Люди только и знают, само, что воюют и воюют.
– Не человечье и не Божье, – сказал Щур, как отрезал.
– Насчет Бога я не в курсе, – сказал Кузьмин. – Знаю только, что нету его. А насчет человечьего – так все у нас через жопу. В десант отправили на гибель. А в плен попали – держат хуже скотины. Вон у англичан – и кормежка, и все как у людей. Здоровые, в футбол бегают…
Это он верно сказал. По соседству с советским располагался, отделенный проволокой в несколько рядов, лагерь английских военнопленных. Может, и американцы там сидели – сбитые летчики. Видно было: ходили сытые мужики в опрятном обмундировании, смеялись, ау-вау-мау, шу-ли-вули-хули, и с утра до вечера гоняли мяч. Однажды подошли трое или четверо союзников к проволоке, прокричали с той стороны глазевшим на них Цыпину и Шехтману:
– Хэлло, рашн! Ю’в тейкн Одесса энд Симферопл!
С вышки немец-часовой свистнул в свисток, заорал англичанам, с угрозой наставил автомат. А союзники – ну нисколько не испугались. Один из них, нос крючком, послал часовому непристойность: ударил ребром ладони себя по сгибу другой, выброшенной кверху, руки.
С хорошей вестью о взятии Одессы и Симферополя поспешили Цыпин с Шехтманом в барак. Значит, идет наступление! Стали прикидывать, на каком расстоянии Восточный фронт от этих мест, да с каким темпом наступают наши. Шехтман острым камешком процарапал на серой стене барака линию фронта и побережье Балтийского моря, наметил примерный масштаб – получилось, что наступать еще – ого-го! – тысячи две километров.
– Не дождемся мы, – сказал Цыпин, почесывая под гимнастеркой выпирающие ребра.
В другой раз они с Кузьминым шастали неподалеку от границы-проволоки, и с той стороны их окликнул долговязый англичанин, а может, американец:
– Рашн! Хай! Тейк ит!
Размахнувшись, он метнул через проволочные ряды небольшой пакетик. Живо развернув пеструю этикетку, Цыпин с Кузьминым обалдело воззрились на плитку шоколада. Надо же! Они и в прежней-то, довоенной жизни такое чудо на зуб не пробовали. Ну, союзники!
– Спасибо! – крикнул Кузьмин. И вовсе некстати добавил: – А второй фронт когда откроете?
Союзник, само собой, не понял. Улыбнулся в сто зубов, помахал рукой и пошел своей дорогой – гонять мяч.
Шоколад Кузьмин предложил тут же съесть. Но Цыпин сказал:
– Нет, Ване отдадим. Он же, само, доходит.
Отдали Ване Дееву полплитки, остальные квадратики поделили меж собой. Они видели: Ваня от своей доли отдал кусочек Шехтману. Ну, это его дело. Шехтман, конечно, с ним много возился. Рана у Деева заживала медленно, а главное – терял он силы, страшно отощал. Ведь он, в свои-то неполные двадцать, еще рос, ему питание было нужно, хоть какой приварок, а не одна постылая разваренная брюква.
У многих тут были признаки цинги – кровоточили десны, пошла по телу красная сыпь. А у Вани Деева и того хуже, Шехтман обнаружил темные пятна на груди и спине. Кажется, это была пеллагра. Шехтман поплелся в ревир. Он же умел по-немецки, вот и пустился объяснять про деевскую пеллагру, мол, надо лечить, – но тамошний чин, не поймешь, врач или кто еще, не дослушал, а только спросил номер барака и коротко сказал, что эти люди – diese Menschen – на днях будут отправлены в другой лагерь.
Эта новость ошеломила население барака. Куда еще? Гонят и гонят, как скотину, в глубь распроклятой своей Германии…
В ту же ночь проснулись от неблизкого, но внятного грохота бомбежки. Воздушные волны, рожденные ударами бомб, сотрясали барак, в оконце, забранном решеткой, грозно, багрово мигало, слышались нервные барабаны зениток. В Штральзунде был у немцев судостроительный завод – его-то, должно быть, и бомбили союзники.
Бывший десантник Щур сказал:
– Конец света, конешное дело. Так и сказано – небо свернется в трубку.
– Как это – небо свернется? – спросил Цыпин.
Щур не ответил.
Стихло в третьем часу ночи. А ранним утром – подъем, построение. Небо еще не очистилось от дыма и гари бомбежки, но в просветах робко проглядывала голубизна, – оно, небо, словно в сомнении присматривалось к земле, охваченной войной: а и в самом деле, не свернуться ли… стоит ли обволакивать эту дрянную планету…
В тот же день их команду, семьдесят человек, привезли поездом в близкий от Штральзунда порт Свинемюнде и загнали в трюм парохода. Это было что-то новое. Уж не собираются ли немцы вывезти их в открытое море и утопить вместе с пароходом? Уж больно старый он был, на черных листах обшивки имел вмятины – явно боевые рубцы. Сиплым гудком пароход возвестил о своем отрыве от пристани и почти сразу стал медленно – по-стариковски – переваливаться с боку на бок. Куда он шел? В какую новую неизвестность судьбы?
Валялись на слежавшемся сене. В открытый люк скромненько проникал свет дня – там, наверху, было солнце, море, весна. Выходить, поднявшись по трапу, на верхнюю палубу можно было только в гальюн – металлическую коробку на корме. Двое часовых с автоматами присматривали, чтобы только в гальюн – и обратно в трюм.
Цыпин поднялся наверх. В лицо ударил холодный ветер. Вскрикнули, словно приветствуя, чайки, летящие за неторопливым пароходом. Море было ярко-синее, вспыхивали и гасли мелкие барашки. Дым, валивший из трубы, уносило в сторону, влево, и там, на горизонте, смутно рисовался далекий берег. Чудно это было – вроде как во сне.
Вечером спустили в трюм хлеб в ящиках, куски черной колбасы и неизменный эрзац-кофе в больших термосах.
Шехтман, ходивший наверх, объявил:
– Слева близко – берег. Я часового спросил, что за земля. Он говорит – Дэнемарк, то есть Дания. Значит, проходим Зунд.
– Что это? – посыпались вопросы. – Где это?
Шехтман и еще двое-трое, помнившие школьную программу, объяснили про датские проливы. Но оставалось загадкой – куда везут? В какой-то германский порт? Но почему же не на поезде? В Данию? Тоже непонятно. Ну, не в Англию же…
Ночью Ваня Деев всполошил трюм истошным криком. Цыпин, лежавший рядом, разбудил парня.
– Ты чего? Приснилось, да?
Ваня сидел сгорбившись, потирая лоб. В слабом свете синего фонаря, качающегося возле люка, его лицо с обтянутыми скулами казалось наполненным ужасом.
– Там… – Ваня неуверенно ткнул пальцем в сторону трапа. – Там он…
– Кто? – спросил Цыпин.
Но Ваня не ответил. С тихим стоном лег на спину, умолк.
Весь следующий день он лежал неподвижно, с трудом заставили его съесть пайку хлеба и выпить «кофе». Шехтман потерянно качал головой: ничем нельзя было помочь парню. Темные пятна пошли у него по всему телу. Деев доходил.
А пароход все шел и шел, оставляя позади Каттегат, как полагали те, кто помнил географию. В Скагерраке болтанка усилилась. Начало темнеть, в трюме опять зажгли синий фонарь.
Ваня Деев вдруг раскрыл глаза.
– Толя, – еле слышно позвал он Цыпина. – Ты здесь? Ты после войны, если в Кронштадте будешь… Ты найди мою маму… на Карла Маркса, семь… Слышь?
– Да слышу, – сказал Цыпин. – Коли живой буду – найду.
– Ты ей скажи… ты скажи, что я хотел к ней вернуться… очень хотел…
– Может, и вернешься… – Цыпин подыскивал еще слова утешения, но не нашел.
Да Ваня и не услышал бы его слов. Опять уставился на качающийся фонарь, снова ужасом наполнились его глаза. Вдруг, указав на фонарь пальцем, дико закричал. Его тощее тело свело судорогой.
– Галлюцинация, – пробормотал Шехтман.
Он гладил Деева по голове, как маленького.
Качка все усиливалась, пароход, скрипя переборками, словно хрипло вздыхая, переваливался с борта на борт. Население трюма не спало – разве уснешь, когда тебя непрерывно перекатывает с боку на бок, как пустой бочонок.
Под утро Цыпин забылся сном, но ненадолго. Качка накатила на него Деева, и, водворяя его на место, Цыпин вдруг отдернул руку: Ваня был не по-живому холодный.
– Борис, – позвал Цыпин санинструктора. – Посмотри-ка… Он, само, концы отдал…
Шехтман нащупал запястье Деева.
– Все, – сказал негромко. – Отмучился Ваня.
Начальник конвоя приказал вынести умерших (кроме Деева ночью умер пехотинец со Второй ударной) наверх. Трупы недолго лежали под моросящим дождем, под плывущими тучами, на качающейся палубе. Двое конвойных схватили пехотинца за руки и за ноги и, размахнувшись, перебросили через фальшборт. За пехотинцем полетел и Ваня Деев в бурное, чужое, бесконечно далекое от родного берега море, в застойный придонный холод. И быть может, над беснующейся, в пенных узорах, водой парила, невидимая, его измученная душа.
Шторм ревел над Северным морем. Пароход стонал, взлетая на гребни и падая с высоты, взлетая и падая, и каждый раз казалось: это последний прыжок старика. Волны перекатывались через верхнюю палубу, то и дело сквозь открытый люк столбы воды с шумом обрушивались в трюм. Промокшие, продрогшие, обессиленные качкой и рвотой, люди сгрудились в дальнем углу трюма. Кто-то стонал, кто-то яростно матерился, но большинство – молча, обреченно прислушивались к грохоту бури, к учащенным ударам собственного испуганного сердца.
Начинало темнеть, когда унялась проклятая качка. За переборкой умолк машинный гул. Сверху доносились команды, раздались понятные морякам стук брашпиля и звон якорной цепи.
Зажегся синий фонарь у трапа. Шехтман полез наверх, в гальюн, ну и, само собой, разведать обстановку. Вернувшись, объявил:
– Стали на якорь в каком-то норвежском порту. В каком – охрана сама не знает. Ругаются они. «Чтоб вы все, – говорят, – скорее сдохли».
– Сволочи! – раздались голоса в трюме. – Мы обождем, пока ихний Гитлер подохнет. Норвегия! Ишь куда завезли…
Утром стало известно: пароход стоит в Ставангере. Цыпин, поднявшись наверх, увидел серую стенку гавани, серые ряды пакгаузов, скалистый берег с разбросанными – будто игрушечными – домиками под красной черепицей. И – сквозь пелену тумана – горы, невысокие и тоже как бы ненастоящие.
На рейде Ставангера стояли двое суток, пережидали, как видно, шторм. Потом пароход выбрал якорь и пошел дальше. Все время справа был виден гористый норвежский берег.
– А цто за страна Норвегия? – спросил Боровков, мигая белыми ресницами. – Кто тут живет?
– Норвежцы живут, кто же еще, – сказал Шехтман. – Мореходы, рыболовы.
– Тут, наверное, рыбы полно, – сказал Кузьмин. – Боровок, ты ж рыбаком был, да? Половил бы рыбку для нашего питания.
– Цем ловить-то? Хером? – Боровков взъерошил нечесаную копну соломенных волос. – Шкоты поццануть-то надо! – вдруг крикнул он, вытянув шею к люку. – Выбирай втугую! Эй…