Текст книги "Румянцевский сквер"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
Круглая луна слепыми глазами-«морями» смотрела в спальню. Саша и Лариса лежали бок о бок. Неподалеку в своей кроватке сонно сопела Анка.
– Сыпь на ручках стала меньше, а на попке не проходит, – сказала Лариса.
– Пройдет, – сказал Саша. – Если примут в аспирантуру, увезу вас в Питер.
– Спасибо, Акуля, за благое намерение. Но как мы все там поместимся? Друг у друга на голове?
– Мама останется в своей комнате, а мы поживем у Элеоноры. Я говорил с ней, она согласна.
– Элеонора, конечно, добрая. Но вряд ли она выдержит Анкины ночные плачи.
– В Ленинграде хорошо спится, не будет Анка плакать.
– Ты легкомысленный, Акуля.
– Я женатый человек и хочу жить с женой и дочкой.
Лариса хихикнула.
– Не люблю полнолуние, – сказала она, помолчав. – От него беспокойно на душе.
Саша прошлепал босыми ногами по холодному прямоугольнику лунного света, задернул шторы.
– А теперь?
– Какой у меня замечательный му-уж, – нараспев сказала Лариса. – Даже с луной управился…
В начале сентября Саша улетел в Ленинград. На кафедре рассмотрели его реферат и допустили к экзаменам. Специальность и марксизм-ленинизм Саша сдал на пятерки, а английский язык – на четверку. («Запутался в герундиях», – написал он Ларисе в очередном письме.) Весь октябрь неспешно шло утверждение кандидатов в аспирантуру.
Ох уж этот октябрь! Имре Надь импонировал Саше, но когда стали на будапештских улицах вешать коммунистов… да, было похоже на контрреволюционный мятеж… однако вторичный ввод в Будапешт советских танков смутил Сашу. Такое грубое вмешательство…
– Странный вы человек, – сказал ему Андреев. – Какое вам дело до венгров? Пусть сами разбираются. – Он потрогал свои ухоженные усики. На тонком безымянном пальце блеснул золотой перстень. – Советую, Александр Яковлевич: не лезьте в политику.
Саша не стал спорить со своим научным руководителем. Он к Андрееву с уважением относился: математик от Бога! А то, что, кроме математики, знать ничего не хочет, ну что ж… Эйнштейн тоже сторонился политики, пока атомные дела его не достали…
Да и не лез Саша в политику. Его ли вина, что политика сама лезла в душу? Венгерская осень охладила воодушевление весны и лета, но все еще несла Сашу инерция от мощного толчка февральского съезда.
Накануне ноябрьских праздников на факультете вышел приказ, и Саша наконец-то стал аспирантом.
Вы бы посмотрели на него – и не узнали. В синем габардиновом костюме, при галстуке, ботинки начищены и блестят, рыжевато-белобрысая шевелюра подстрижена «под полечку» – только в глазах прежний, тронутый морозцем, синий свет, ну и, конечно, по-прежнему Саша прихрамывал. В комнате у них теперь висел на стене, над старым комодом, фотопортрет отца, увеличенный с любительского снимка, того, где он с гитарой, – так вот, они, старший и младший Акулиничи, были, можно сказать, отпечатаны с одной матрицы. Ох, порадовался бы Яков Акулинич, когда б узнал, что Саша, сын любви, вышел в научные аспиранты. Уж наверное сочинил бы с ходу шутливо-величальную песню, извлек из гитары нарастающий звон.
Под портретом отца Саша прибил букетик крашеного бессмертника.
Вот как все повернулось. Хоть портретом на стене, хоть высказанным вслух, без оглядки, воспоминанием возвращались из небытия загубленные жизни.
Майя по-прежнему клала поклоны иконе с потемневшим ликом Богородицы, нашептывала молитву оптинских старцев. Теперь, когда она добилась главного – признания невиновности, – и без того малый запас ее сил быстро таял. Жизненная сила словно вытекала из дырки в правом легком, названной в ее медкарте грозным словом «каверна». Почти не переставая, болела грудь, раздираемая кашлем.
В тот январский холодный день Саша задержался в университете: ожидали приезда Кулагиной – странной женщины, напряжением мысли передвигавшей на столе спички, – но сеанс телекинеза не состоялся, что-то помешало Кулагиной приехать. В спорах об ее необычайных способностях Саша не заметил, как ранний вечер чернил окна на факультете, и спохватился лишь тогда, когда один из аспирантов предложил взалкать. Вообще-то Саша не уклонялся от выпивок, иногда устраивавшихся в ближнем кафе, было интересно говорить обо всем на свете с умными братьями-аспирантами, – но тут его словно толкнуло в грудь: беги! спеши домой!
Отвратительно медленно тащились в тот вечер троллейбусы. Когда наконец Саша добрался до дома, взошел в квартиру, то сразу увидел: дверь их комнаты стояла настежь – прямоугольник электрического света в конце полутемного коридора. Он побежал…
Майя лежала навзничь на кровати. На ней были, как обычно, темно-серый вязаный жакет и старомодно длинная черная юбка. Она не дышала, глаза, обведенные голубой тенью, были закрыты.
– Я ей глаза закрыла, – сказала товаровед Собакарь, зябко поводя плечами. – Она на кухне упала, Вася ее принес, положил, а она хрипит, хр-р, хр-р-р…
Саша стоял над остывающим невесомым телом матери, стук собственного сердца отзывался болью, и будто издалека, из некой области вечной мерзлоты, доносился голос жены Собакаря:
– Вася ее принес, а она – хр-р, хр-р… потом замолчала…
В ледяной день с ветром, гонящим по жестяному небу бесконечные тучи, Майю похоронили на Серафимовском кладбище. Когда застучали по крышке гроба комья мерзлой земли, вдруг из туч выглянуло солнце. Оно словно кинуло прищуренный в раздумье взгляд на уходящую из этого мира жизнь – и, кто знает, быть может, робко вступающую в мир иной.
На майские праздники (тихо, торжественно плыл в те дни по Неве ладожский лед) Саша полетел в Киров – забирать семью в Ленинград. Тамара Иосифовна учинила ему строгий допрос: не сыро ли в квартире, и что за соседи, есть ли газ и ванная комната, и чист ли туалет… Лариса хихикала, слушая Сашины обстоятельные ответы.
Доктор Коган после операции лишился голоса. Но трубка с чуткой мембраной, вставляемая в горло, все же позволяла ему говорить – раздавался звук металлический, однотонный, но членораздельный. Коган резко похудел, стал чуть не вдвое легче и, казалось, меньше ростом. Целыми днями он полеживал, читал, помалкивал. Но однажды после ужина взял свою трубку и обратился к Саше:
– Что ты знаешь о манихействе?
– Ничего не знаю, – сказал Саша. – Что это?
Коган помолчал, прикрыв глаза морщинистыми веками, а потом снова раздался трубный глас:
– Зло идет не само по себе. Манихейцы были правы: дьявол весьма активен. Он придумывает новые и новые хитроумные козни. От этого все зло.
– Зиновий Лазаревич, такое мировоззрение устарело еще в средние века.
– Ничуть не устарело. Просто дьявол меняет обличья. Хвост и копыта он давно отбросил. Он выступает и во фраке. И в строгой партийной тужурке.
Лариса, смешливое дитя природы, залилась:
– Дьявол отбросил копыта!
Коган повел на нее скорбный взгляд.
– Как всегда, – произнес он железным голосом. – Принципиальное нежелание думать.
В Ленинграде жизнь опять понеслась вскачь – только поспевай! Саша хоть и прихрамывал, а поспевал. Пробил прописку для Ларисы – ну как же, законная жена, самый заскорузлый бюрократ не запретит. Комната с видом на мусорные баки не сильно обрадовала Ларису. В первый же день она сочинила: «Вот и бросили мы якорь в доме, где живет Собакарь». Ему, Собакарю, она сразу заявила протест по поводу монопольного владения ванной комнатой. Мрачный крановщик открыл было щель тонкогубого рта, чтобы выпустить ответный заряд, но, словно споткнувшись о рассерженный взгляд голубых глаз, закрыл рот. Молча ушел в свою комнату. Спустя полчасика вышла его жена и, недовольно ворча, принялась выносить из ванной банки с вареньями и соленьями. Сам же Собакарь влез на стремянку и, выбросив с антресолей старый хлам, разместил там банки, громоздя их одну на другую.
В особенности же Лариса утвердила свой квартирный статус, когда стала заниматься с сыном Собакарей: юный потомок был не в ладах не только с математикой, но и с русским языком, домашние сочинения ему решительно не давались. А Лариса писала быстро, легко. У парня стали появляться четверки, и за каждую четверку Лариса получала приз – то банку вишневого, то сливового варенья, а однажды жена Собакаря принесла чулки с новомодной черной пяткой. На это серьезное событие Лариса откликнулась так: «Старик Собакарь нас заметил и черной пяткой надавил». С течением времени у нее таких строк набралась едва не целая тетрадка, на синей обложке которой она аккуратно вывела: «Собакариада».
Как-то раз Саша, выйдя из комнаты в коридор, увидел: Собакарь стоял на стремянке, глядя в окошечко в ванную, окошко-то было высоко, под потолком. В ванной мылась Лариса.
– Зрение испортите, Василий Никитич, – сердито сказал Саша.
– А что такое? – Собакарь живо зашарил на антресолях. – Мне грибочков надо достать…
Вернулась Лариса из ванной – раскрасневшаяся, в халатике, с полотенцем, накрученным на голову, – Саша рассказал ей про «грибочки».
– Ну что ж, – хихикнула она. – У меня есть что показать людям.
– Прекрати! – осерчал он. – Я ему морду набью.
– Акуля, успокойся! Я сто раз говорила – нам нужна отдельная квартира. Запишись в кооператив.
– Легко сказать, – проворчал он. – Где я столько денег возьму…
На аспирантскую стипендию, верно, не только квартиры, но и собачьей будки не возведешь. Но к стипендии Саша прирабатывал. Приспособился готовить абитуриентов к поступлению на мехмат – это одно дело. А второе – научная работа. Написанные Сашей, совместно с Андреевым, статьи становились все более заметными в мире науки, а имя его – известным. Несколько статей перепечатали в США и Западной Германии, и из Америки даже поступил гонорар, выданный, впрочем, в рублях, а не в валюте.
Приработка, однако, на кооперативную квартиру не хватало. Помог Андреев: предложил взять в долг десять тысяч. Он же, Андреев, человек с серьезными связями, пристроил Сашу в кооператив, строившийся на Гражданском проспекте.
Аспирантура подошла к концу в положенный срок. Диссертацию Саша защитил с блеском (один только шар был положен «против»), удостоился похвал видных ленинградских математиков. «Многообещающий талант», – сказал один из них. А другой даже вспомнил ранний взлет Эвариста Галуа. Лавровым венком был, разумеется, увенчан и Сашин научный руководитель – и благодетель – профессор Андреев.
21
С кандидатской степенью жить можно. По конкурсу Саша прошел в один из технических вузов, стал преподавать математику. Как раз в те октябрьские дни (всегда на октябрь выпадали важные события) поднялся шум вокруг Нобелевской премии, присужденной Пастернаку за роман «Доктор Живаго».
– Почему накинулись на него? – недоумевал Саша за вечерним чаем. – Пастернак прекрасный поэт. От политики далек. Что-то не верится, что он написал антисоветский роман.
– Ну, наверное, им виднее, – сказала Лариса, накладывая в розетки сливовое варенье от собакаревских щедрот.
Они сидели за столиком у окна, вокруг громоздились картонные коробки с книгами и упакованной одеждой: дом на Гражданском проспекте был построен и, хоть и с недоделками, принят, на днях начнется долгожданное заселение.
– Кому это – им? – спросил Саша.
– Идеологическому начальству. Знаешь, в мебельном на проспекте Стачек есть кухонные шкафчики. И чудный диван, раскладушка, за семьсот пятьдесят.
– Что ж, купим диван. Вот чего не понимаю: книгу издали не у нас, а в Италии. Никто ее не читал, кроме нескольких чиновников отдела пропаганды. Наверняка и сам Хрущев не читал. Как же можно, не прочитав романа, лить на него грязь? Рабочие проклинают, писатели ругают, ученые клеймят. Черт знает что. Какой-то ведьмин шабаш.
– Акуля, мне жаль Пастернака, но без шкафчика на кухне я не смогу обойтись, – сказала Лариса. – Не увиливай, пожалуйста, от ответа…
На общеинститутском партийном собрании обсуждали задачи нового учебного года. Но в своем выступлении секретарь парткома Петров коснулся и «дела Пастернака».
– Мы, – сказал, – не позволим так называемому поэту Пастернаку отравлять, а-а, зловонием наш советский воздух.
Саша попросил слово для справки.
– Я бы хотел уточнить, – сказал он напряженным голосом. Первый раз он выступал на таком многолюдном собрании, да еше перед незнакомыми, в сущности, людьми. – Пастернак – не «так называемый» поэт. Он поэт в полном смысле слова. Другое дело, что он где-то ошибся. Я роман не читал, но, если верить прессе, Пастернак допустил…
– Товарищ Акулинич, – прервал его Петров. Приятные, несколько оплывшие черты его лица как бы отвердели. – Что это значит – «если верить прессе»? Как можно не верить советской прессе?
– Я не сказал «не верю», – возразил Саша. – Я сказал, что…
– Вы молодой коммунист, Акулинич, и только этим объясняется ваше, а-а, незрелое замечание. Я думаю, товарищи, надо занести в протокол: коммунисты института выражают поддержку Центральному комитету в борьбе со всякими, а-а, идейными шатаниями…
Вся плотная фигура секретаря Петрова, с круглой головой, словно вставленной без посредства шеи в покатые борцовские плечи, – вся его наружность, можно сказать, дышала уверенностью в правоте дела партии. Петров Дмитрий Авраамович в прошлом году покинул армию в чине полковника (шло сокращение вооруженных сил) и был райкомом направлен в этот институт на должность начальника военной кафедры. Одновременно его рекомендовали избрать секретарем парткома. Крепкий он был человек; в его прищуренных глазах ощущалась забота о правильном направлении жизни.
После собрания к Саше подошел декан радиотехнического факультета Лазорко, видный ученый, доктор наук, и, глядя снизу вверх сквозь крупные роговые очки, сказал:
– Был такой Акулинич Яков. Вы ему не родственник?
– Я его сын.
– Очень хорошо. – Не совсем было ясно, что именно одобрил Лазорко. – Очень хорошо, – повторил он, улыбаясь. – Мы были знакомы с вашим отцом. Работали в одной лаборатории. Умный парень, головастый.
– Отец реабилитирован, – сказал Саша. – Спасибо за ваши добрые слова.
– Да-да, – сказал Лазорко. – Рад познакомиться.
Ему было лет сорок пять. Как все люди маленького роста, он держался очень прямо. Губы у него были немного выворочены, в темно-русой шевелюре просвечивала розовая лысинка. Симпатичный какой человек, подумал Саша.
Нравились ему сотрудники. Нравились и студенты-первокурсники, которым он преподавал математику. Давно ли сам был школяром, а теперь – ходил вдоль длинной доски, стучал мелом, объяснял и доказывал, и недавние школяры внимали ему, вбирали в прилежные головы премудрость дифференциального исчисления.
А однажды заявился к Саше Колчанов, преподаватель с кафедры марксизма-ленинизма. Сказал, обдав запахом табака:
– Вы, я слышал, шахматист? Какой разряд имеете?
– Первый.
– Ого! – Колчанов заулыбался, показав бледные десны. – В декабре будет турнир на первенство института. Записываю вас, так?
С Колчановым Саша быстро сдружился, несмотря на разницу почти в пятнадцать лет. Колчанов жил недалеко от института, на Лесном, как-то раз он позвал Сашу посмотреть домашнюю библиотеку. Квартира состояла из двух огромных комнат, в одной жил Колчанов с женой и дочкой, вторую занимал его тесть. Библиотека – гордость Виктора Колчанова – была с морским уклоном, но стояли на тесных полках и книги по истории, и подписные издания. Сашу особенно заинтересовали «Шахматная игра, приведенная в систему, с присовокуплением игор Филидора и примечаний к оным» Александра Петрова, 1826 года издания, и еще более старинные «Памятные записки А. В. Храповицкого, статс-секретаря Императрицы Екатерины Второй». Колчанов полистал эти записки и, усмехаясь, дал Саше прочесть запись от 24 генваря 1790 года: «С неудовольствием говорено, что две тысячи больных умерло, а осталось в лазарете и крали на них порцию в Финляндской армии».
– Извечное российское воровство, – сказал Саша. – Помните, у Горького в одной пьесе, в «Варварах», мелкий чиновник спрашивает у приезжего инженера, будет ли в России время, когда перестанут воровать. А тот отвечает: будет – когда украдут всё.
– Кажется, это время приближается, – сказал Колчанов. – И останемся мы босые и голодные на холодной земле.
Сказано красиво, подумал Саша. Даже не похоже на него.
– Это я где-то вычитал, – пояснил Колчанов. – А вообще-то, – добавил, закуривая, – было такое в моей жизни. В десанте…
Тут пришла с работы его жена, крупная белокурая женщина.
– Милда, познакомься с Сашей Акулиничем, – сказал Колчанов. – Это наш новый преподаватель математики.
– Очень приятно. – Милда крепко, по-мужски, тряхнула Сашину руку. – А курить – попрошу на кухню.
Кухня была большая и неуютная. Огненно-красные, с золотыми ромбами, шторы обрамляли широченное окно. Невольно Саша сравнил этот простор с тесной, пятиметровой кухонькой в своей кооперативной квартире. Они с Ларисой и Анкой недавно переехали и наслаждались новой – впервые в жизни без соседей! – квартирой.
Сели играть в шахматы. Расставляя фигуры, Колчанов коротко рассказал о февральском десанте сорок четвертого года – высадились на эстонский берег, пробивались к железной дороге, а армейские части навстречу не вышли, и в неравной борьбе погиб весь батальон, лишь несколько человек уцелело, вот и ему, Колчанову, повезло, хоть и был он изранен и обморожен и лишился пальцев на ногах.
Вот почему у него походка такая… ставит ноги как бы не сгибая в коленях… Саша с уважением посмотрел на сухощавое замкнутое лицо Колчанова с хрящеватым носом и аккуратной щеточкой усов пепельного цвета.
Играл Колчанов свой излюбленный королевский гамбит – играл напористо, но Саша отразил натиск и, с двумя лишними пешками, начал атаку на ослабленный фланг белого короля.
– Уф, накурили! – Милда вошла в кухню, повязывая красный, в желтый горох, передник. – Сколько тебе говорить, чтоб не дымил в квартире! – напустилась она на Колчанова. И осеклась, сказала с полуулыбкой: – Придется вас отсюда попросить, шахматисты. Обед буду готовить.
Только расположились с недоигранной партией в большой комнате, как к Саше подскочила дочка Колчановых, толстенькая девочка лет восьми, с красным бантом в пышных золотистых кудрях. До того она сидела в своем уголке, делала уроки, на Сашу не обращала внимания, а теперь – жаждала общения.
– Дядя, тебя как зовут? Дядя Саша? – Она схватила его за руку. – Посмотри, как я рисую!
– Нина, оставь дядю Сашу в покое, – строго сказал Колчанов.
– Папа-а! – воззвала девочка. – Я только покажу!
Она повела Сашу к своему столику и раскрыла альбом.
Листая его, Саша подумал, что его Анка, в свои два с половиной года, рисует куда лучше.
Он похвалил Нину и уселся доигрывать партию. Из второй комнаты вышел пожилой человек с гладко выбритым черепом, очень высокий и громоздкий, как шкаф. Он был одет в выцветшую куртку-толстовку и пижамные полосатые брюки, на ногах – огромные черные ботинки. Колчанов познакомил его с Сашей.
– Лапин, – назвал себя громоздкий человек, пожимая Саше руку своей большой холодной рукой. – Как вас? – переспросил он. – Акулинич?
Он кивнул, сел за стол и принялся молча следить за игрой. Матовая атака развивалась быстро, и Колчанов сдался. Расставляли фигуры для новой партии.
– Правильное решение, – сказал вдруг Лапин, завозив под столом ногами.
– Вы о чем, Иван Карлович? – взглянул на тестя Колчанов.
– Ну, о чем. О Западном Берлине. – Из-за круглых очков взгляд Лапина был как бы устремлен на рубежи внешней политики. – Наше руководство правильно предложило. Ни нам, ни им. Западный Берлин пусть будет вольным городом. Демилитаризованным, конечно.
– Фе-эр-ге считает Западный Берлин своей территорией, – сказал Саша.
– Мало ли что они считают! Мы за что воевали? Чтоб им отдать центр Европы?
– Иван Карлович, кто же спорит, – сказал Колчанов. – Ходите, Саша, ваш ход.
– Никогда этого не будет! – объявил Лапин, после чего, не сказав больше ни слова, встал и удалился в свою комнату.
– Не любит немцев, – вполголоса сказал Колчанов. – Еще со времен срочной службы. Он на царском флоте служил. На их корабле был старший офицер из остзейских немцев, очень матросов тиранил. Чуть что – в зубы. Заставлял в гальюне кричать в очко: «Я дурак первой статьи!»
– Он кто, – поинтересовался Саша, – политработник?
– Всю жизнь работал в органах, теперь на пенсии. Ходите, Саша.
22
Все больше нравился Саше Колчанов. Не только его боевое прошлое вызывало уважение. В этом тридцатисемилетнем человеке, всегда как бы застегнутом на все пуговицы, всегда в свежей сорочке, при галстуке, в этом, можно сказать, сухаре, чья профессия предполагала полную, раз и навсегда, решенность всех вопросов на единственно верной научной основе, – жила беспокойная душа.
Как-то в начале июня вышли вместе из института. Саша весь день принимал экзамены у первокурсников, жутко устал. У Колчанова после заседания кафедры побаливала голова. Решили пройтись не торопясь по Лесному проспекту. Вечер был тихий, в серебристо-голубом небе недвижно стояли, как часовые, легкие облачка, подсвеченные заходящим солнцем.
Медленно шли по людному проспекту, курили, говорили о событиях в Бельгийском Конго, о полете Пауэрса, прерванном меткой ракетой, о недавней смерти Пастернака.
– Виктор Васильич, я прочел «Доктор Живаго», – сказал Саша. – Ничего там нет такого, из-за чего подняли шум. Русский интеллигент, на которого обрушилась революция. Разгул стихии, он пытается разобраться. Это роман не более антисоветский, чем, например, «Тихий Дон».
– Я так и думал, – сказал Колчанов, – что зря на него накинулись. Пастернак такой, Пастернак сякой. Даже со свиньей сравнили. У нас чуть что не так – получи дубиной по голове. У Уэллса в одном романе это называлось укоризной. Саша, а как бы и мне?
– Хотите прочесть «Живаго»? – Саша посмотрел на строгий профиль Колчанова.
– Не беспокойтесь, я не доносчик.
– Ну что вы! Я вполне вам доверяю. Тут другое дело: трудно достать. Мне дали книгу на два дня, я читал наспех.
– Ладно, нет так нет.
– У меня сейчас другое чтиво. Слыхали о романе «1984» Джорджа Оруэлла?
– Слыхать слыхал, но – где ж возьмешь?
Разумеется, Саша не стал ему рассказывать об учительнице музыки Элеоноре, двоюродной сестре Ларисы. Она-то, тихая и незаметная, была вхожа в некий круг, где ходила по рукам запрещенная литература.
Роман Оруэлла – пачка папиросной бумаги с полуслепым машинописным текстом – поразил Сашу. Он и Колчанову дал прочесть. Тому роман не понравился.
– Это, конечно, сатира, – сказал он, – но не на социализм, а на фашизм. Мир страха, предательства – чего еще? Ненависти. Типичное фашистское государство.
– Может, и так, – сказал Саша, морща лоб в раздумье. – Только мир страха и ненависти был и у нас, при Сталине. Разве нет?
– Эти искривления осуждены партией.
– Потому я и вступил в партию. Но что было, то было. – Саша полистал рукопись, отыскивая места, отчеркнутые карандашом. – Вот. «Не будет другой любви, кроме любви к Большому Брату, – прочел он. – Не будет смеха, только торжествующий смех над побежденным противником». Вот еще: «Всегда в наших руках будет инакомыслящий, кричащий от боли, сломленный и презираемый, кающийся…» Нет, Виктор Васильич, это не только о Гитлере. Это и о нас.
– Это, конечно, было, – сказал Колчанов сухо. – Но был и Двадцатый съезд. Студенты мне задают острые вопросы. Можно ли теперь думать по-своему… голосовать по-своему… Я им говорю: да, думайте. Двадцатый съезд смыл с социализма грязь строительных лесов.
– И кровь?
– И кровь. Саша, я знаю, ваша семья пострадала. Но ведь вы реабилитированы. Надо подняться над своей обидой.
– Я готов подняться. Да и поднялся уже. Просто хочу знать правду. Кстати, Виктор Васильич… Я слышал, позволяют читать следственные дела репрессированных родственников. Очень хотелось бы посмотреть дело моего отца. Нельзя ли попросить вашего тестя…
– Он на пенсии, – сказал Колчанов. – Но связи, конечно, остались. Попробуем.
Лариса не одобрила Сашино намерение:
– Тебе что – легче станет, когда узнаешь, как сгноили отца? Зачем, Акуля, травить себе душу?
– Хочу знать правду, – сказал Саша, этот упрямец, ероша свои жесткие кудри. – Вот смотри, на какую цитату я наткнулся. Ленин пишет наркомюсту Курскому: «Суд должен не устранять террор, а обосновать и узаконить его принципиально, ясно, без фальши и без прикрас». Ничего себе, а? Узаконить террор!
Они сидели в своей кухоньке за вечерним чаем. Красивое, под старину, бра, купленное Ларисой в комиссионном, лило свет на столик, накрытый сине-белой клеенкой, и вместе с мягким этим светом изливался домашний уют. Лариса поставила чашку и посмотрела на мужа серьезно, озабоченно:
– Акуля, у меня просьба к тебе: умерь свою прыть. Книжки, которые берем у Элеоноры, – опасная вещь сама по себе…
– Говоришь так, будто не было Двадцатого съезда.
– Ты можешь спокойно выслушать? Съезд, конечно, был, но никто не отменил запрета на критику нашего строя. В этих книжках сплошная же критика. И то, что ты даешь их читать другим…
– Только Колчанову даю! Он вполне порядочный человек.
– Ох, Акуля! Какой же ты идеалист. Зачем тебе политика? У тебя замечательная математическая голова, ты можешь так много сделать…
– Лара, меня тревожит судьба страны. Страна оживает, общество выходит из оцепенения – как же можно торчать в стороне? Не пытаться разобраться, кто мы такие? Возьми вот вопрос о революционной целесообразности, которая воспевалась и привела к жесточайшей диктатуре…
– Акуля, уймись, уймись! – вскричала Лариса. На белом лбу у нее, меж черных кудрей, прорезалась складочка. – У тебя семья! Подумай о нашей дочке…
– Анка прекрасно рисует, знаю.
– Ты не видел, что она нарисовала на этой неделе. Сейчас…
Порывисто выбежала из кухни и через минуту вернулась с альбомом, полистала, сунула Саше под нос рисунок: взъерошенный худенький человек в трусах и майке стоял перед зеркалом с бритвой «Харьков» у щеки.
– Да это же я! – Саша хохотнул. – Ай да Анка! Всю мою худосочность подсмотрела.
– Девочка ярко талантлива, Акуля. Мы должны к этому отнестись серьезно.
– Давай подумаем, – сказал Саша. – В детскую художественную школу не возьмут, рано, всего пятый год ей идет. Может, в изокружок Дома пионеров? Я наведу справку.
В Дом пионеров тоже было рано, в кружки записывали начиная с восьми лет. Но один из Сашиных студентов, кудлатый юноша с горящим, иначе не скажешь, взглядом, Юра Недошивин, в случайном разговоре упомянул своего отца, художника-мариниста. Слово за слово – Юра взялся показать отцу рисунки Анки.
Папа Недошивин, может, от сырости многолетней флотской службы, страдал злым радикулитом, ходил согнувшись, обвязанный шерстяным платком. Он хмыкнул, раскрыв Анкин альбом, перевернул лист, снова хмыкнул, – Саша подумал, что зря притащился сюда, на другой конец города, на Малую Охту. Однако, похмыкав, Алексей Петрович Недошивин предложил Саше опрокинуть по рюмке коньяку, за выпивкой расспросил об Анке – и, вдруг размякнув и перейдя на «ты», сказал:
– Вот что, рыжий человек. Дочке твоей надо поставить руку. Привози ее ко мне раз в неделю.
Саша обрадованно поблагодарил, спросил, сколько платить за уроки.
– Да иди ты в жопу, – рявкнул Недошивин, наливая еще коньяку. – Я не беру денег.
После первого урока Анка, обливаясь слезами, объявила, что больше к дяде Алексею не хочет, он ругается, назвал ее дурочкой с кривым глазом. Но постепенно привыкла к манере дяди Алексея, в общем-то добродушной. Усердно рисовала выставляемые им натюрморты, «выпрямляла» глаз. По воскресеньям ее возила на уроки Лариса: Саша выходные дни просиживал в Публичке, листая книги по философии, набирал материал для задуманного трактата о революционной целесообразности.
А Лариса наконец-то устроилась на работу – секретарем редакции многотиражки торфодобывающего предприятия.
– Акуля, – оживленно говорила за вечерним чаем, – ты не представляешь, какая замечательная вещь – торф. Из него можно получить все, все, все!
– Ну уж, все, – усомнился Саша, откусывая от бутерброда с колбасой.
– Да, почти все! И битум, и спирт, и даже фурфурол.
– Что это такое?
– Как, ты не знаешь? – притворно удивилась Лариса. – Анечка, ну и папа у нас – не знает, что такое фурфурол. А какую «шапку» я вчера придумала для первой полосы! «Лопатой нарезая торф, представь, что режешь сладкий торт».
– Неплохо, – поддержал Саша ее игру. – А еще лучше так: «Товарищ, чем больше добудешь ты торфу, тем ближе к победе при острове Корфу!»
Анка, держа руками чашку чая, с недоумением смотрела на смеющихся родителей.
– А что такое Корфу? – спросила она.
23
Зима была долгая, снежная. Серое небо низко нависло, поддерживаемое шпилями, Александровой колонной, дымными столбами городских котельных. В трудах и заботах тянулась зима.
А в марте Саша слег с односторонним воспалением легких. Однажды его навестил Колчанов.
– Много о вас наслышана, – сказала Лариса, впуская гостя в прихожую. – Раздевайтесь. Ботинки можно не снимать.
– Сниму, если разрешите.
Пододвигая Колчанову домашние тапки, Лариса невольно посмотрела на его уродливые, обтянутые синими носками ступни без пальцев и поспешно отвела взгляд.
Саша лежал на тахте, на нем была байковая желтая пижама, рядом на журнальном столике громоздилась стопка книг.
Морозом и табачным духом пахнуло от Колчанова, подсевшего к тахте. Саша, обрадованный визитом, спросил об институтских делах.
– Да бросьте вы, – сказал Колчанов. – Наш завкафедрой купил себе новые галоши – вот и все дела. Как долго еще намерены валяться?
– Поглотаю еще дней пять стрептомицин – и встану. Виктор Васильич, я тут читаю всякие книжки. Вот – Богданов. Какая, оказывается, сильная личность!
– Ну и что – Богданов? Вульгарный материалист.
– Ленин его критиковал, знаю. Но ведь – умница. Писал, что если пролетариат не овладеет всеобщей организационной наукой, то его власть будет не чем иным, как царством Железной пяты.
– Ну, мы проходили это, – ответствовал Колчанов. – Богданов носился со своей тектологией. Вот с этой всеобщей организационной наукой. Дескать, только пролетарии, как организаторы и исполнители производства, способны ею овладеть и внести единство в социальный опыт человечества. Но ведь это – голая схема. Чисто головная теория.
– Все теории головные, – возразил Саша. – По-моему, мысль Богданова, что пролетариату, прежде чем захватить власть, следует овладеть культурой, – вполне здравая. Оттого, что кухарку позвали управлять государством, у нас одни беды.
– Кухарка у нас не управляла. В первом советском правительстве были интеллигенты.
– Они были революционеры, и никто не знал, как управлять государством. И почти всех их перестрелял Сталин. А на местах сидели выдвиженцы, как правило, малограмотные.
– Хотите сказать, что не надо было брать Зимний, а ожидать, пока пролетарии получат университетские дипломы?