355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Козловский » Киносценарии и повести » Текст книги (страница 3)
Киносценарии и повести
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:11

Текст книги "Киносценарии и повести"


Автор книги: Евгений Козловский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 37 страниц)

9. ВОДОВОЗОВ

Как выяснилось позже, я пролежал в беспамятстве с легкой формою менингита больше десяти суток; врачи, оказывается, сильно опасались если не за мою жизнь, то, во всяком случае, за мой рассудок: при менингите в мозгу образуются какие-то спайки, водянка, в общем, черт знает что, и кора, говорят, может разрушиться необратимо. Я, слава Богу, ничего этого не понимал, а находился в одной бесконечно длящейся ночи, которую некогда, лет пять назад, прожил в натуре, а сейчас проживал и проживал снова, одну и ту же, одну и ту же, одну и ту же, и, должен заметить, очень натурально проживал, по этой натуральности, может, только и догадываясь временами, что тут бред, но так ни разу до конца и не прожил: сновидная память, словно игла в перекошенном звукоснимателе, то раньше, то позже срывалась с ночи, как с пластинки, на ее начало, и снова, в сотый, в тысячный раз я за рулем логова отыскивал чертову дорогу к законспирированному горкомом комсомола лугу, где должен был произойти чертов ночной слет бардов и менестрелей, КСП, как называли они, клуб самодеятельной песни, и мы то и дело проскакивали нужные повороты, хотя Альбина, уехавшая раньше на горкомовском автобусе, честно старалась объяснить все в подробностях – и мы проскакивали повороты, и останавливались, и то я сам, то Крившин, то крившинская двенадцатилетняя Наташка, которую он взял с собою, голосовали, пытаясь выяснить у проезжающих, куда свернуть на чертов луг, но, наконец, добрый десяток раз проскочив и развернувшись, мы выехали на нужную дорогу, проселочную, разбитую, раскисшую от недавних дождей, по которой то тут, то там попадались севшие на кардан "жигули" и "москвичи", завязшие по самые оси мотоциклы, и в довершение всего возник перед нами овраг, через который – несколько разъехавшихся, скользких бревен, и в щели между ними легко провалилось бы любое колесо, и никто, естественно, не решался преодолеть на машине или мотоцикле этот с позволения сказать мостик, а оставляли транспорт на обочине, на примыкающей полянке, в леске и шли дальше пешком, таща на себе палатки, магнитофоны, гитары – один я, вспомнив раллистское прошлое, рванул вперед и проскочил, и потом снова проскочил, и снова, и снова, и так сотни, тысячи раз – вероятно, в пластиночной бороздке образовался дефект – но минут через пятнадцать все же появился перед нами законспирированный горкомовский луг с наскоро выстроенным, напоминающий эшафот помостом, с лихтвагеном и автобусами, проехавшими как-то, надо думать, иначе, другой дорогою – с огромными прожекторами, с палатками, семо и овамо растущими прямо на глазах, и в сотый, в тысячный раз мы разбивали с Крившиным нашу палатку, и уже темнело, и народ прибывал, и вопреки всей горкомовской конспирации становилось его видимо-невидимо: десять тысяч, сто, я не знаю, я не умею считать эти огромные человеческие массы, я не люблю мыслить в таких масштабах, – и вот уже глухо заурчал лихтваген, изрыгая черные клубы солярочного дыма, и зажглись прожектора, и на помосте, перед целым кустом микрофонов, появилось несколько человек с гитарами Альбина среди них – и запели хором, фальшиво и не в лад: возьмемся за руки, друзья = чтоб не пропасть поодиночке, и потом вылезли горкомовцы и снова и снова говорили одно и то же, одно и то же, одно и то же, а потом начались сольные выступления, и Альбина пела чрезвычайно милые песенки: а нам что ни мужчина = то новая морщина – каково слушать это мужу, да еще так публично?! – и тут в сотый, в тысячный раз мелькнула синяя молния электрического разряда: кто-то по пьянке ли, по другой ли какой причине перерубил кабель от лихтвагена, и прожектора погасли, микрофоны оглохли, усилители онемели, стало темно, шумно; крики, песни – все слилось в неимоверный галдеж, и горкомовские функционеры бегали с фонариками и кричали, пытаясь навести хоть иллюзию порядка, и, не преуспев, преждевременно пустили намеченное на потом факельное шествие: зарево показалось из-за леска, километрах в полутора, и я подсадил крившинскую Наташку на крышу логова и влез сам: черно-огненная змея приближалась, извиваясь, это выглядело эффектно и жутко, и функционеры в штормовках защитного цвета шли впереди, и комсомольские значки поблескивали красной эмалью в свете чадящих факелов, словно змеиная чешуя! Боже! как я устал от бесконечной этой душной ночи, все пытающейся, но не умеющей добраться до середины своей, до перелома, до предутреннего освежающего холодка и первых рассветных проседей, когда вокруг раскиданных по лугу костров уже затухали, догорали песни, живые и магнитофонные! рвусь из сил, из всех! сухожилий! Боже! как я устал, как устал, каким облегчением стало открыть, наконец, глаза и увидеть лицо, так часто мелькавшее в бреду, но увидеть реальным, повзрослевшим на несколько лет, похорошевшим: лицо крившинской Наташки, которая, оказывается, все десять суток, почти не отходя, продежурила у моей постели.

Не сегодня завтра меня обещали выписать. Наташка порылась в моих вещах, хранящихся у ее отца, и принесла во что одеться. Заходили проведать то Крившин, то Маша с дочерью, еще мне сказали, что, когда я лежал без сознания, навещала меня одна женщина, непонятно кто, я подумал, что Альбина, но и капитан Голубчик вполне могла соответствовать весьма общему описанию косноязыкой нянечки. Целыми днями я поедал принесенные в качестве гостинца апельсины и яблоки и, глядя в потолок, вспоминал пионерский клуб "Факел" (ни на мгновенье не возникла у меня идея, что тот просто привиделся, прибредился, хотя тайну хранить, разумеется, следовало!), размышлял о своей ситуации, и неизвестно откуда: из мрака ли тронутого воспалением мозга или извне, из "Факела", стала являться мысль о подарке. Скальпель я отверг, дело ясное, правильно, тут и думать нечего, но подарок-то ведь не скальпель. Подарок это подарок. А им вдруг покажется, что и все равно!

Когда меня выписали, логово стояло у подъезда – Маша пригнала и ключи принесла заранее; и дверные замки, и замок зажигания, и стекло – все очутилось целым, сверкало: попросила, наверное, кого-нибудь на заводе. Крившин звал, пока окончательно не оправлюсь, пожить у него дома, но из-за подарка это невозможно было никак: до митенькиного дня рождения не оставалось и недели, и, значит, мне срочно требовался сарайчик с инструментами, со старым моим хламом, требовалось некоторое уединение, и я, не поддавшись уговорам, двинул на дачу. Наталья, однако, настояла сопровождать: помочь, так сказать, обжиться: с дровами там, с продуктами. Меня и правда едва не шатало.

Крившину наташкина затея не понравилась, но он – интеллигент! – как всегда промолчал. Наташка сидела в логове и была удивительно хороша: я это заметил вдруг, словно не много лет ее знал, не с детства, а впервые увидел.

10. КРИВШИН

Впервые увидел я Волка вот при каких обстоятельствах: подходили, почти проходили сроки договора на "Русский автомобиль", а я все не мог остановиться в дописках и переделках, не мог завершить труд: отнесясь к нему поначалу как к одному из способов немного заработать, благо – тема нейтральная, не паскудная, а, с другой стороны, – вполне в духе тогдашнего русофильства "Молодой Гвардии" – я, закопавшись в старые газеты, журналы, книги, увлекся двадцатипятилетием, поделенным пополам рубежом веков, нынешнего и минувшего, и пытался как можно полнее, достовернее воспроизвести это время в воображении: занятие, разумеется, пустое, иллюзорное, ибо прошлое, пройдя, исчезает навеки, и мы, беллетристы, историки ли, копаясь в нем, не более, чем сочиняем волшебные сказки или басни с моралью – каждый свою – в меру собственных талантов и отношений со временем, в которое живем; сочиняем сказки, басни и строим на песке карточные домики.

Колода, из которой строил я, имела на рубашках бело-сине-красный крап, с лица же большинство карт представляло изображения самых разных транспортных устройств той далекой, сказочной эпохи. Я часто прерывал возведение непрочной постройки и часами, как завороженный, рассматривал то огромный, словно цирковой, велосипед: гигантское, в человеческий рост, переднее и сравнительно с ним мизерное заднее – колеса, плавная дуга рамы, ежащаяся штырями лесенки, без которой не добраться до взнесенного на двухметровую высоту жесткого сидения, ослепительный блеск солнца на начищенном руле и латунных змейках педальных креплений стройный и вместе какой-то нескладный, он напоминал гумилевского изысканного жирафа; то двенадцатисильный автомобиль с деревянной рамой и спицами, с рулевым рычагом вместо баранки, с расположенными овалом литыми литерками на капоте: "Водовозовъ и Сынъ" – автомобиль, пахнущий газойлем, смазочным (сказочным) маслом, натуральной кожею сидений; то приземистую мотоциклетку или аэроплан! Милые эти монстры непременно вызывали легкую улыбку, словно детские – голышом – фотографии, и никаких сил не хватало убедить себя, что они – первые представители наглого, бесконечного, неуничтожимого стада механических чудищ, обрушившихся на нынешний мир и грозящих сжечь весь кислород, предназначенный для дыхания, отравить легкие смрадом выхлопов, искорежить психику, выхолостить души; поселив в людях гордыню, убить в них Бога. С другой же стороны, мне никак не удалось взглянуть на эти картинки, как смотрю сегодня на изображение, скажем, "Боинга" или последней модели "Мерседеса": ненавидящим ли, гордым ли и восхищенным, но непременно серьезным взглядом современника.

Мелькали в колоде и портреты самих современников: современников-создателей, современников-потребителей – так называемые фигуры: крепкие старики в поддевках, в круглых, оправленных сталью очках – основатели дел; их вальяжные, по-парижски одетые, с чеховской грустью во взгляде дети; их внуки в гимназических кителях, в гимнастерках реальных училищ, в студенческих тужурках, на черных бархатных петличках которых скрещиваются серебряные молоточки; прогрессивные ученые, всякие павловы, менделеевы там, тимирзяевы, вызывающе, победоносно, демонстративно вертящие в аллеях общедоступных парков – на глазах фраппированной публики – педали экстравагантных чудищ; государственные деятели, вольно полулежащие с сигарою в зубах на сиденьях лакированных самобеглых кабриолетов, под на треть опущенными, с исподу плюшевыми складными гармошками тентов! Разглядывая портреты, я пытался увидеть за ними живых, реальных людей, живых и реальных даже не настолько, как сам я, а хотя бы как мои знакомые – и не умел: верно, люди, творцы прошлого, так же исчезают, уходя, как и время – главное их творение.

И все-таки я не отчаивался, не опускал рук, строил, рушил, тасовал колоду и снова строил, но материала не хватало, я, например, чувствовал недостаток в портретах совершенно неясных мне мастеровых людей, так называемого простого народа, с непредставимым выражением лиц теснящегося у ворот маленькой грязной фабрички, когда из них выкатывает первый автомобиль – сам фабрикант в коже, в крагах за рулевым рычагом – чтобы совершить дебютный трехверстный круг по покуда сонному городу, по упруго-мягким от пыли, словно каучуковые шины, улицам. Я понимал, что мастеровые эти – люди в деле производства вторые, даже пятые, то есть, действительно, ни в коем случае в фигуры не годятся, что не их мыслью и волею оживает металл, но знал, как многое перевернется вверх дном при прямом их участии – и вот, мне не хватало их портретов для завершения здания. Я строил, помня одно: то время, те двадцать пять лет были не сравнимым ни с каким другим в истории нашей страны временем свободы: то большей, то несколько ущемленной, но уникальной для нас свободы, которую из сегодня невозможно представить даже приблизительно – однако, чем больше свободы допускал я в постройке, тем скорее и вернее последняя рушилась, что, впрочем, только доказывало ее сходство с прототипом.

Словом, я не мог освободиться от тогда, не хотел возвращаться в теперь, а в издательстве торопили, и, чтобы успокоить их, чтобы, не дай Бог, книга не вылетела из плана, я носил относительно готовые клочки рукописи, и кто-то из издательских ребят, прочитав, сказал, что, кажется, встречал на АЗЛК, на "Москвиче", инженера Водовозова – не потомок ли, мол, тех, о которых речь в книге? По моим сведениям водовозовский род прекратился с гибелью на фронте в 1915 году Дмитрия, единственного сына вальяжного инженера с грустным взглядом, Трофима Петровича, который, в свою очередь, являлся единственным сыном основателя фирмы, бывшего крепостного кузнеца Петра Водовозова – и все же надежда на невозможное: оживить хоть две-три фигуры колоды – погнала меня на "Москвич". Надежда, впрочем, слабая: если бы инженер Водовозов каким-то чудом и оказался не однофамильцем, а действительно потомком – чего ожидать от него? разве повода к идеологическому эпилогу о преемственности поколений! Я ведь и по себе, и по многим, с кем сталкивался, знал, что народ сейчас пошел отдельный, самодостаточный, без роду без племени, и хорошо еще, если имеет человек отдаленное представление о том, кем был его дед, а то и о деде ничего не знает, не говоря уже о более далеких предках.

Волк знал. У него, правда, не сохранилось ни метрических выписок, ни фамильного архива, ни старинных портретов или фотографий: все, что не погибло в революцию и гражданскую, осталось в Париже или лубянских подвалах – но Волк берег в памяти и записях рассказы отца, человека, берегшего прошлое. Когда Волк услышал, что я пишу книгу о его семье, главу в книге, он, вопреки моему самонадеянному ожиданию, не выказал благодарности, не разулыбался, не почувствовал себя польщенным – напротив, с холодной яростью огрызнулся, словно я был главным виновником того, что столь долго пребывал в несправедливом забвении славный его род, что собрались выпустить книгу только сейчас, и неизвестно еще, что это выйдет за книга. Я оставил Волку экземпляр рукописи. Позвоню вам, сказал Водовозов. Если рукопись не вызовет отвращения – позвоню. Если не позвоню не надо больше меня беспокоить.

Этот человек, хоть сегодняшний – явно годящийся в колоду – носитель странного, непривычного имени, понравился мне с первого взгляда внутренней своей силою, индивидуальностью, угадываемым талантом, понравился, хоть и немало смутил почти базаровскими грубостью и независимостью – качествами, небывалыми в моих знакомых. По мере того, как шло время, я все яснее понимал, что Водовозов не позвонит, что рукопись, которая умалчивает о трагической судьбе деда, обрывает – пусть по авторскому незнанию – это не аргумент! – жизнь отца на добрые сорок пять лет раньше срока, на недобрые, на страшные сорок пять лет – такая рукопись понравиться Волку не может – и я отправил длинное покаянно-объяснительное письмо, после которого он позвонил, мы встретились, потом встретились еще и еще и в конце концов стали приятелями.

Время массовых песен и Ивана Денисовича, время, когда появлялись то в "Новом Мире", то в "Москве" мемуары репрессированно-реабилитированных партийцев – смутное это время давно миновалось, и надеяться выпустить другую, правдивую книгу о Водовозовых (хотя и в существующей не содержалось намеренной лжи), но, скажем: книгу с полною информацией – надеяться выпустить такую книгу было нелепо, но я все-таки пообещал себе и Волку ее написать. Зачем? чтобы издать ее там? Для кого? Nonsens! Но – пообещал и стал добирать материалы, долгие вечера просиживая с Волком на его кухоньке, и, благодаря удивительной, тихой его супруге Марии, разговоры наши обставлялись не голым, плохо заваренным грузинским чаем, как в большинстве московских домов, а и всякими доисторическими излишествами в виде изумительно вкусных пирожков, расстегаев, блинчиков с разнообразными начинками и всего такого прочего.

Книга, понятно, осталась в мечтах, да и "Русский автомобиль" вышел в сильно пощипанном виде, и я поначалу опасался, как бы Волк не заговорил обо всем этом; но он не заговаривал, и молчание его, вместо ожиданного облегчения, селило во мне досаду на моего приятеля, грусть по той, первой, искренней грубости, которой теперь он себе со мною не позволял.

11. ВОДОВОЗОВ

С тех пор, как в обмен на требуемую ОВИРом характеристику с места работы у меня взяли заявление об увольнении по собственному желанию, и я, ткнувшись туда-сюда, понял, что обойти всеведущий Первый Отдел и устроиться на новое место, на любое, не так-то легко, тем более, что и с него со временем потребуют справку – я стал искать другие формы заработка. Я заезжал по вечерам и выходным в гаражные кооперативы и помогал кому перебрать движок, кому отрегулировать карбюратор или прокачать тормоза, кому еще чего-нибудь – и получал за выходной от червонца до сотни – когда как потрафится, но в сумме неизменно значительно больше, чем на государственной службе. Кроме того, пользуясь дефицитом такси после полуночи, я развозил по городу публику, собирая трояки и пятерки. Однако, такая сравнительно обеспеченная жизнь тянулась недолго: в гаражах стала неожиданно появляться милиция, проверяла документы, запугивала ОБХССом, грозилась привлечь за тунеядство и нетрудовые доходы; ГАИшники все чаще останавливали, когда я кого-нибудь вез, штрафовали незнамо за что, кололи дыры в талоне, пугали, что конфискуют логово, и конфисковали б, располагай доказательствами "использования личного транспортного средства в целях наживы", но я никогда не торговался с пассажирами, не заговаривал о деньгах, не довезя до места, да и тогда, впрочем, не заговаривал и уезжал порою ни с чем. Однажды логово остановил мужичок, подчеркнуто непримечательный, и спросил, сколько будет в Теплый Стан. Нисколько, ответил я, носом почуя в мужичке провокатора. Нисколько. Мне туда не по пути. А было б по пути – подвез бы бесплатно. Словом, меня обкладывали, и, опасаясь потери логова и прочих неприятностей, я притих, и денег почти не стало. То есть, натурально не стало: не стало на бензин, не стало на что есть. Меня до нервического смешка поражало, как много сил и времени тратит огромное это государство на мелкую месть тем, кто рискнул выйти из его подчинения, как по-детски, по-женски оно обидчиво, невеликодушно, однако, смехом сыт не будешь, особенно нервическим, и я все чаще брал в долг у Крившина – единственного человека, не считая нищей Маши, к которому мог обратиться. Но нельзя же бесконечно брать в долг, даже твердо рассчитывая возместить все логовом и посылками из Штатов, тем более, что и Крившин был богат весьма относительно и уже имел мелкие неприятности, так сказать: предчувствие неприятностей – оттого, что приютил меня: почти год я бесплатно жил на его даче – нельзя!

Вот и сейчас – у меня не было несчастной тридцатки, двадцати девяти, если точнее, рублей сорока копеек позарез нужных для подарка, не было денег, не было Крившина под рукою, почти не было бензина в баке логова, и я вынужденно попросил Наташку раздобыть эти несчастные рубли где угодно (у того же отца – где ж еще?!), съездить в Москву, в Детский Мир, и привезти сюда педальный автомобильчик. Наташка, не задавая вопросов, словно сладким долгом ей казалось исполнять любую мою прихоть, отправилась на платформу к электричке. Тем временем я, порывшись в хламе, сваленном в углу сарайчика, извлек на свет Божий действующую модель парового двигателя на угольной пыли с полным сгоранием – любимого моего детища. Несколько подржавевшая, она, вообще говоря, оказалась в порядке, только пропал куда-то, потерялся при одной из перевозок агрегат, размельчающий уголь, и я добрые два часа бросал в мелкий стакан электрокофемолки куски антрацита, запасенного на зиму для обогрева дачи. Когда топлива набралось достаточно, я без особого труда запустил мотор и несколько минут сидел неподвижно, прислушиваясь к ровному его шуму и в тысячный, в стотысячный раз не понимал, почему и он, и десяток других моих изобретений оказались никому не нужны в обидчивом этом государстве.

Появилась Наташка, таща на себе громоздкий, некрасивый, покрытый мутно-зеленой краскою автомобильчик с маркою АЗЛК на капоте – маркою завода, где проработал я без малого двенадцать лет, наиболее творческих, наиболее энергичных лет моей жизни. Я смотрел на зеленого уродца и вспоминал ново-троицкое детство, рассказ отца, что, дескать, где-то там, в большом мире, существуют педальные автомобильчики, и что, если бы такой чудом попался нам в руки, мы непременно приладили бы к нему мотор, и я раскатывал бы по деревне, пугая пронзительным треском уличных собак и заставляя старух, сидящих на завалинках, креститься мелким крестом. Чуда, конечно, не произошло, и, хотя отец смастерил-таки мне самодвижущуюся ледянку, летом превращающуюся в маленький мотороллер, педальный игрушечный автомобиль так и остался до самого сегодня нереализованной мечтою, символом счастья. Мне иногда казалось, что и сына я себе заводил чуть ни исключительно затем, чтобы было с кем пережить обретение мечты но прежде моему намерению резко противились и Альбина, и тесть с тещею, а, главное, самого Митеньку ни велосипеды, ни самокаты нимало не интересовали. Сейчас я надеялся, что ситуация изменилась: мое дело – обойти запреты, а Митенька должен сесть за руль из любви к своему папе Волку (как он с легкой руки Альбины меня называл) – из любви, обостренной редкостью наших встреч, которым бывшие мои родственники всеми силами препятствовали, особенно в последнее время, когда у меня почти не стало денег.

Весь следующий день я упихивал паровик, то одним, то другим углом выпиравший наружу, в узкое пустое пространство багажника, ладил передачу, сцепление, водяной бачок, и перед глазами все стоял отец, мастерящий мотоледянку. Ледянками там, в Сибири, назывались нехитрые сооружения, состоящие из широкой полуметровой доски, залитой с исподу льдом, и другой, под острым углом к ней прибитой дощечки с поперечиною для рук – род зимнего самоката, который, отталкиваясь ногою, удавалось разогнать настолько, чтобы два-три метра проехать по инерции. Едва выпал первый снег, все пацаны Ново-Троицкого выкатывали на улицу. Имелась такая ледянка и у меня, и вот отец принес как-то из своих мастерских велосипедный моторчик, приспособил его вертеть два колеса с лопастями из старых покрышек, и они, опираясь на снег, толкали вперед это трескучее, дымящее сооружение. Больше всего мне понравилось тогда и запомнилось до сих пор, как остроумно решил отец идею сцепления: двигатель, подвешенный снизу к пружинящему дырчатому металлическому сиденью от старой сенокосилки, начинал вращать колесный вал, едва я на это сиденье взбирался, прижимая собственным весом маховик к оси. Ледянка лихо носилась по длинной, укатанной санями, желтеющей пятнами лошадиной мочи единственной улице Ново-Троицкого, я гордо восседал, и мальчишки, не особенно меня жаловавшие, сходили с ума от зависти, подлизывались и клянчили.

Еще день я посвятил механизмам, которые, собственно, и должны были решить дело: тормозной тяге, рулевой передаче, тросику регулировки давления. Нет, разумеется, я, отбросивший в свое время скальпель, грубо не шулерничал, играя с судьбою, не подпиливал рычаги, не разлохмачивал тросик: вся механика, такая, какою выходила из-под моих рук, могла бы преспокойно проработать себе и год, и два, и десять – просто зазоры я делал на верхнем пределе, натяги – на нижнем: ОТК пропустил бы без разговоров, но если бы Всемогущему Случаю под управлением голубчиковой шоблы захотелось вмешаться в эту историю, он нашел бы за что зацепиться: наперерез крохотному зеленому автомобильчику, ведомому шестилетним ребенком, понесся бы грузный, заляпанный цементом самосвал, и ребенок бы жал на тормозную педаль – но она проваливалась, пытался сбросить давление – но тросик заедало в оболочке, крутил, чтобы увернуться, баранку – но колеса не слушались бы руля, и вот подарок папы Волка сминается, плющится в лепешку тоннами веса самосвала, десятками тонн кинетической его энергии, и плотоядно улыбается сквозь ветровое стекло Настя, капитан Голубчик. Впрочем, я довольно легко справился с ужасным видением, потому что, посудите сами: слишком уж невероятно, чтобы и самосвал подвернулся, и колеса заклинило, и тросик давления не сработал, и тормоза – все это вдруг, одновременно: невероятно, слишком невероятно!

На четвертое утро, в день митенькиного рождения, подарок мой оказался полностью готов. Последний штрих – уж и не знаю зачем – я нанес с помощью ножниц и эпоксидки: разыскал в крившинском кабинете экземпляр паскудного "Русского автомобиля", из плотного листа иллюстрации аккуратно вырезал фотографию расположенных овалом литых литерок прадедовской фирмы: "Водовозовъ и Сынъ", и заклеил этим куском бумаги марку АЗЛК. Наташка раздобыла у соседей ведро бензина, я заправил логово, привязал к крыше грязно-зеленый автомобильчик и направился в Москву. Я верно подгадал время: тесть с тещею на работе, Альбина, может, и дома (как оказалось впоследствии – действительно, дома), но, занятая сочинением песенок, отправила Митеньку гулять с восьмидесятилетней бабой Грушею, старухой, вот уже лет шестьдесят живущей у Королей, вынянчившей и бывшую мою тещу, и бывшую мою жену, и теперь нянчащей моего сына. Баба Груша – я и это заранее взял в расчет – относилась ко мне особенно хорошо, как к славянской родственной православной душе, затерявшейся в клане иноверцев, и часто, нарушая приказы хозяев, дозволяла мне общаться с Митенькою. Вот и сегодня, сын, едва увидав логово, побежал к нему, ко мне, а баба Груша приветливо улыбнулась, кивнула, сказала здравствуйте вам и отошла к лавочке, где уже сидели двое ее ровесниц. Митенька, захлебываясь, рассказывал о каких-то важных событиях шестилетней своей жизни, декламировал свежевыученные стихи, но сегодня, вопреки обыкновению, мне было не до митенькиного лепета.

Я отвязал и снял с крыши зловещий свой подарок, и Митенька, изо всех сил изображающий радость, с наигранным удовольствием втиснулся в сиденье автомобильчика и стал внимательно слушать, как и что следует нажимать, а у меня прямо-таки не хватало терпения объяснить до конца, я раздражался непонятливостью сына, покрикивал, раз даже обозвал идиотом, но мальчик все сносил терпеливо и ласково, словно понимая ужасное мое состояние.

И начал Исаак говорить Аврааму, отцу своему, и сказал: отец мой! Он отвечал: вот я, сын мой. Он сказал: вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения? Авраам сказал: Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой. И шли далее оба вместе.

Заработал мотор. Я сказал: ну, покатайся, отшагнул к логову, и Митенька поехал кругами по выходящему на улицу двору, пытаясь всем видом показать, как ему хорошо и нравится, хотя я знал: не нравилось, не было хорошо, а скорее – страшно. И тут в конце улицы возник самосвал, такой точно, как представлялся в недавнем бреду: голубой, заляпанный цементом, и я уже мог не оборачиваться, заранее зная, что на личике сына появилась растерянность, означающая первый отказ – вероятно, руля. Не помня себя, бросился я наперерез автомобильчику, пытаясь, надеясь остановить его, но, словно споткнувшись о натянутую веревку, упал и, как ни тянулся – не достал, не успел – правда-правда, я очень старался, изо всех сил, всех сухожилий, но просто не-ус-пел! – и дело продолжало идти, как ему предназначено, а после – угадано мною: все, что могло и не могло – заклинивалось в положенные сроки, стопорилось, ломалось, и были расширенные митенькины глаза, и лязг металла, и ничем не остановимая энергия весовых и кинетических тонн – только я не успел заметить, сидела ли рядом с водителем Настя, капитан Голубчик.

Когда я пришел в себя, улицу забил народ, ГАИшный и санитарный РАФики мигали синими маячками, кто-то что-то мерил рулеткою, билась головою об окровавленный асфальт Альбина, а милицейский лейтенант заканчивал диктовать сержанту черновик протокола: !труп на месте! Написали? Труп на месте.

Это у них такая терминология.

12. КРИВШИН

Я перевел взгляд из ниоткуда на Водовозова: тот цепко, обеими руками держал руль и, подав вперед голову, всматриваясь в дорогу, гнал машину на пределе возможностей. Лицо, как рампою на картинках Дега, озарялось приборной доскою, но свет периодически перебивался яркими движущимися лучами фар встречных автомобилей, и тогда на лице появлялись резкие, непроработанные тени – провалы в ничто.

Пять вечера, а уже совсем темно: мрак упал на землю как-то мгновенно. Еще полчаса назад низкое серое небо экспонировало пьяных, в сальных, измазанных глиною телогрейках людей, насыпающих над крошечною могилою трехгранную усеченную призму первоначального холмика – а сейчас только запад подрагивал в зеркальце заднего вида мутно-зеленой полоскою, светлой на темном фоне. Когда в ночь на первое октября стрелки часов перевели назад, на законное их место, время вдруг сломалось, дни превратило в вечера, утра и вечера упразднило вовсе, а тут еще вечная пасмурность и несмотря на начавшийся декабрь – незамерзающая слякоть.

Переночую у тебя, не поворачивая головы, не скосив глаз в мою сторону, сказал Водовозов, сказал без тени просьбы или вопроса, проинформировал. Куда мне сегодня на дачу! Даже эта фраза, по смыслу похожая на извинение за бесцеремонность, никаким извинением на деле тоже не являлась и, как и первая, ответа от меня, в сущности, не требовала. Волк включил мигалку, почти не сбросил скорость, резко переложил руль направо, и логово, отвратительно визжа резиною, оторвав левые колеса от асфальта – я изо всех сил уцепился за скобу над дверцею – влетело с кольцевой в клеверный лепесток развязки и под изумленным наглостью водителя взором ГАИшника покатило по Ярославскому шоссе, ярко-желтому от холодного огня натриевых ламп. ГАИшник не засвистел вслед, и ни один из попавшихся после не попытался перехватить логово – то ли были они парализованы волнами злобного раздражения, исходящего от Волка, то ли просто – принимали экстравагантный автомобиль с забрызганными грязью номерами за нечто дипломатическое.

Если по полупустынной кольцевой машина шла сравнительно ровно, хоть и с бешеной скоростью – здесь, в городе, виляя из ряда в ряд, резко тормозя у светофоров, а срываясь с места еще резче, поворачивая на всем ходу, она как бы напрашивалась, нарывалась на аварию, на крушение, на дорожно-транспортное происшествие с человеческими жертвами – труп на месте! и уж конечно, знай я Водовозова чуточку меньше – давно перетрусил бы, наложил в штаны, потребовал бы остановить и выскочил – а так – ехал, почти не обращая внимания, только мертво держался за скобу, и спокойствие мое объяснялось не столько тем, что Волк был в свое время классным раллистом, Мастером Спорта и так далее, сколько уверенностью, что он, в сущности, слишком холоден и жесток для самоубийства, особенно такого неявного и эмоционального. Куда его положить? думал я. Ведь ко мне сегодня напросилась ночевать Наташка. Похоже: сговорились заранее. Неприятно! Но, с другой стороны – как откажешь в приюте человеку, только что похоронившему единственного сына? Был у меня знакомый – он умел прямо сказать: если ты, мол, останешься у меня – мне придется ночевать на вокзале: не переношу, когда в моем доме спит чужой – у Волка, наверное, такое тоже получилось бы, а я – не умел. Можно, конечно, попросить у соседей раскладушку, продолжал я размещать в двухкомнатной лодке волка, козу и капусту, и положить гостя в кабинете! А, черт с ним! пускай устраивается на диване, Наташку – в спальню, а я посижу ночь за столом, поработаю. Раньше ведь как хорошо выходило: часам к трем посещает тебя какая-то легкость, отстраненность, оторванность от мира, и слова возникают не в мозгу, а словно сами стекают из-под шарика ручки, и назавтра смотришь на текст, как на чужой, и ясно видишь, что в нем хорошо, что – плохо. Или отправить Наталью домой, к бабушке?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю