Текст книги "Киносценарии и повести"
Автор книги: Евгений Козловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 37 страниц)
И начальство, дольше терпеть не имея возможности и сил, предложило Трупцу отставку. Отставка была для Трупца все равно что смерть; он начал писать рапорты, ходить-унижаться по кабинетам, напускал на себя эдакий жалостный вид, пока наконец не плюнули на него и не разрешили остаться при любимом деле, правда, сильно понизив в должности и отобрав подписку, что заниматься будет исключительно административно-хозяйственными вопросами, а в передачи как таковые носу больше не сунет.
Когда после унизительных этих мытарств, словно после тяжелой продолжительной болезни, вернулся Трупец в здание на Яузе, там уже все шло по-другому: новое начальство задвигло в эфир огромные куски натуральных заграничных передач, и только небольшие прослойки между ними были составлены Комитетом, а на стыках – для незаметности последних и вящей убедительности, подпускали давно уж, – думал Трупец, – списанную в архив ан, нет: вечно живую – глушилочку.
Трупец Младенца Малого окунулся в дела административно-хозяйственные, обеими ладонями зажав глаза и уши свои, чтобы не видеть и не слышать того, что творится вокруг, но то, что творилось, просачивалось и под ладони, и тогда припоминалась ледериновая папочка, и снова Трупцу до зуда хотелось выловить всех, кто осмеливается слушать, выловить, наказать, изолировать, потому что, честное слово, для Трупца уже не существовало разницы между голосами натуральными и голосами яузскими. Понятное дело: начальство сейчас в эту затею посвящать было нельзя, даже крайне опасно, – и Трупец решил действовать на свой страх и риск. Единственный человек, с которым дерзнул Трупец поделиться и привлечь в качестве помощника, был младший лейтенант Никита Вялх, юноша симпатичный и умный, взятый в свое время на "Голос" Трупцом по приватной просьбе старого фронтового друга, генерала Обернибесова, – юноша, к которому бездетный Трупец относился почти как к сыну, тем более что Никите крупно не повезло с родителями фактическими.
И вот однажды после работы, не доверяя стенам собственного кабинета, пригласил Трупец младшего лейтенанта прогуляться по Андроньевскому монастырю и во время прогулки идею свою и изложил. Никита сохранил полное спокойствие на лице, выслушав, но Трупец заметил по его глазам, что не верит, сомневается: клюнет ли, дескать, народ на такую грубую приманочку, натянет ли, дескать, на головы простынки и побежит ли, дескать, на Красную, к примеру, площадь, – выслушал спокойно и возразил только в том смысле, что без начальства с этою акцией все равно не справиться, потому что ведь надо заранее все подготовить, чтобы успеть зарегистрировать по всему Союзу кто с простынкою выскочил, что тут даже одними райотделами Комитета, пожалуй, не обойтись, придется привлекать и милицию! Нет, не знал мальчишка народа своего, совсем не знал, не знал и недооценивал: одни, кто слушает, – те, конечно, поверят во что угодно, лишь бы из-за бугра; другие же, те, кто не слушает, а больше смотрит, наутро же, а кто и до утра не дотерпев, сообщат куда следует, кто, когда и в чем выбегал из дому на ночь глядя! – но Трупец и возражать не стал: по всему никитиному тону понял уже, что ошибся в выборе помощника и что вообще такие дела делаются в одиночку, а чтобы, не дай Бог, не пошло шума преждевременного, схитрил, согласился по видимости с младшим лейтенантом, что и впрямь: без начальства не стоит.
Трупец потом долго материл себя, что расслабился, раскололся как последний фраер, поделился с сопляком заветным замыслом, а ведь и помощи-то от сопляка никакой реальной выйти не могло, разве записал бы со своими сыкушками текст на магнитофоне, но на худой конец Трупец Младенца Малого и с этою задачею справится, не пальцем делан! – да и не в паршивых "Книгах и людх" надо давать такое объявление, а в "Программе для полуночников", в последних ее известиях, тем более что последние известия по новым порядкам идут в эфир не с пленки, а непосредственно из студии. Правда, под присмотром контролера, но того, надеялся Трупец, с помощью коньяку ли, если мужик, отпустив ли домой пораньше, если баба, нейтрализовать удастся относительно просто.
Итак, цель определилась: дорваться до студии, где прежде Трупец был полновластным хозяином, но куда в последнее время его фактически не допускали, и подложить текст объявления ведущей последние известия дикторше. И Трупец Младенца Малого, вооружась терпением, стал поджидать пору летних отпусков, когда опустеет большинство начальственных кабинетов и появится шанс как-нибудь вечерком остаться во всем яузском корпусе старшим по званию, – и вот сегодня сошлось, наконец, почти все; только генерал Малофеев стоял на посту добросовестным пнем, и пришлось выключить его из игры, подсыпав в компот английского порошка.
Ну что же! Он еще принесет пользу государству, настоящую пользу. Рано, рано еще списывать его в архив! Он сумеет доказать, что кое еще на что способен! – Трупец Младенца Малого постоял минуточку у подъезда, послушал ухом своим чутким, как затихла, смолкла сирена давно пропавшей из глаз скорой, поглядел на душное, прящее, полупасмурное небо и, резко повернувшись, решительно зашагал внутрь, в таинственные глубины черно-серого здания на набережной реки Яузы.
Как всегда, когда приближался момент встречи с Никитою, Мэри Обернибесова была рассеяна и, что называется, в разобранных чувствах – и вот пожалуйста: на волосок только не врезалась в неожиданно вылетевшую с набережной Яузы, мигающую и вопящую скорую. Мэри резко, испуганно ударила по непривычным педалям, и под визг тормозов и резины "Волгу" занесло, развернуло и бросило прямо под темно-зеленый военный грузовик, заворачивающий от "Иллюзиона", – хорошо еще, что за рулем сидел не салага-первогодок, а пожилой прапор, мужик, видать, опытный и хладнокровный: успел славировать.
Руки у Мэри дрожали, в ушах шумело, сердце колотилось так, что, казалось, слышно было и на улице, но на улице все же слышно не было, потому что сзади вовсю наступали, гудели сбивающиеся в пробку военные грузовики, и Мэри тихонечко, на первой, отъехала в сторонку, на тихий пятачок-стояночку у библиотеки иностранной литературы, чтобы передохнуть и прийти в себя.
Как всегда, когда приближался момент встречи с Никитою! Как всегда да не как всегда! Хуже чем всегда, потому что, хотя Мэри действительно с первого еще класса, с которого они учились вместе, робела Никиты и всю школу, и после, и до сих пор вот так вот робко бегала за ним, – она, генеральская дочка, длинноногая рыжая красавица, вся в фирм, девица, на которую в Торговой палате, где она работала переводчицей, облизывались не только свои, но и иностранцы, – бегала и всегда чувствовала себя перед ним Машкою-какашкою октябрятских годов; правда, после второго ее развода что-то вроде сдвинулось в их с Никитою отношениях: он стал обращаться с нею малость приветливее, они принялись встречаться чуть ли не по два раза в неделю, и Мэри даже удалось несколько ночей провести в никитиной постели: в коммунальной сретенской комнатушке, грязной, с ободранными обоями, – но Мэри было этого мало: она непременно хотела за Никиту замуж – еще с первого класса хотела, и недавно, несколько обнадеженная начавшимся с Никитою сближением, потеряла выдержку, осторожность, поперла на него как танк, – тут же Никита из руки и выскользнул, и Мэри поняла, что сама разрушила, и разрушила, не исключено, необратимо, подведенную почти под стропила постройку, которую терпеливо собирала из разрозненных кирпичиков вот уже много лет. Так что хуже, чем всегда.
Катастрофа произошла из-за этого дурацкого отцова дня рождения: когда Никита согласился поехать на него, в сущности – на смотрины, Мэри подумала: все! дело в шляпе! и уже расслабилась, и уже расходилась, и, поймав на себе, лихо ведущей жигуленка, никитин пристальный (завистливый, показалось ей) взгляд, выдала вдруг, сама не ожидая от себя такой прыти: если женишься – эти "Жигули" твои. Независимо от того, как там дальше развернутся наши отношения. Папка пообещал мне к свадьбе свою "Волгу", потому что ему достают "Мустанга", а "Жигули" я перепишу на тебя. Низко же ты меня ценишь! – по никитиному тону никогда невозможно было понять, шутит Никита или говорит всерьез, однако то, что она дала промашечку, Мэри поняла определенно. "Жигули"! Если б ты мне "Волгу" предложила или папашиного "Мустанга" – тогда было б еще о чем разговаривать!
Вот они – последние слова, сказанные Никитою в ее адрес за весь вечер, последние перед теми, совсем уж невыносимо обидными, брошенными ей в лицо вместе с червонцем у ночного сретенского парадного, последние, если не считать коротенькой реплички: совсем как у нас дома! которую произнес Никита скорее даже в пространство, чем для нее, когда поддатые гости под аккомпанемент обернибесовского баяна нестройно, но полные чувств, тянули одну за другою "Катюшу", "Землянку", "Летят перелетные птицы" и, как всегда на закуску – шутливый коллаж, составленный отцом из "Трех танкистов" и "Москвы-Пекина": русский с китайцем братья навек – и пошел, атакою взметен, по родной земле дальневосточной! – тянули и гасили окурки в тарелках, в жиже объедков, – и тогда еще не хватило у Мэри соображения понять, вспомнив обрывочные сведения, которыми она об этом предмете располагала, что совсем как у нас дома означает для Никиты не нечто приятно-ностальгическое, но совершенно наоборот.
Мэри, даром что выпивку отец выставил более чем соблазнительную, капли в рот не взяла за вечер: чтоб можно было ни ментов, ни отцовского ворчания не опасаясь, сесть за руль и поехать с Никитою к нему на Сретенку, однако, когда они подкатили к парадному, Никита всем видом, всем поведением выказал, что никого к себе приглашать не намерен, в щечку даже не чмокнул, и, едва не до слез обиженная унизительной ситуацией, Мэри спросила в ожидании хоть объяснений каких-нибудь пустых, выяснения отношений: это все? Ах да, извини! – он был сама любезность и доброжелательность. Сколько от твоей дачи досюда? Километров, я думаю, сорок. Тк – довольно? и протянул червонец. Тут уж безо всяких едва – тут слезы брызнули, полились из зеленых мэриных глаз, но Никита – ноль внимания скрылся в подъезде, и Мэри вдруг очень стало жалко себя, и она, положив голову на руль, машинально сжимая в потном кулачке вложенную туда Никитою десяточку, прорыдала добрый, наверное, час, а потом врубила первую и слабыми подрагивающими руками медленно повела автомобиль по косо освещенной ранним летним солнцем, покуда пустынной Москве.
Мэри не пошла на службу и весь день отсыпала свои слезы, а к вечеру проснулась и уже спать больше не смогла, и стала думать, и мысли ее, помимо воли хозяйки, желающей стать, наконец, гордой и непреклонной рыжей красавицею и раз-навсегда освободиться от неблагодарного оборванца, мысли ее текли сами собой в направлении, безусловно Никиту оправдывающем. Мэри попыталась взглянуть со стороны, его, никитиными, глазами на весь этот день рождения, на собственного отца, на его приятелей, и давние, привычные, с теплого детства родные вещи увиделись в новом, смешном, раздражающем свете.
Мэри любила отца: большого, веселого, шумного, всегда, правда, чуть пьяненького, – но очень доброго человека, воспитавшего ее самостоятельно, потому что мать, когда Мэри не исполнилось и пяти, сбежала с отцовым адъютантом, – любила, и любила такого, каков отец есть, то есть и с пьянкой, и с солдатским юмором, и с музычкою, и с главным бзиком: махровым – как шутил он сам – американофильством, которому обязана была клоунским своим именем, – любила и охотно потакала всем отцовым слабостям. Но что мог подумать, почувствовать человек посторонний, неподготовленный, в данном случае – Никита, когда, например, вручал ею же, Мэри, заготовленный подарок: американскую маечку, – выбежавшему вприпрыжку навстречу дочкиной машине генералу, седому толстяку в джинсовом костюмчике Wrangler, на который нашиты и погоны, и лампасы, и золотые дубовые листья, и прочие атрибуты генеральского достоинства? Что мог подумать посторонний человек, увидев, как летят на траву дачной лужайки и звенящая орденами и медалями курточка, и в талию пошитый фирменный батник, и джинсовая же кепочка-жокейка с кокардою и парчовым кантом, а генерал, не в силах потерпеть и минутки, натягивает подарок на обширный, седой оголенный свой торс, и надпись "Keep smiling! The boss loves idiots!" устраивается поперек груди, – ну-ка, переведи, дочка, что написано! Я, знаешь (это Никите), – я, знаешь, пацан, хоть и люблю американцев, детей сукиных, а язык их лягушачий учить ленюсь. Мы когда с немцем воевали, так те тоже: нихферштей, нихферштей, а как границу мы ихнюю перешли живо все по-русски зашпрехали. Так чт, говоришь, написано? (снова к дочери). Держи улыбку! перевела. Босс! н-ну, то есть, начальник! любит идиотов! Это, что ли, про моего маршала?! В самую помидорку попал, пацан, в самую помидорочку! Удружил подарочком, ничего не скажешь, спасибо, пацан, спасибо! Жалко, маршал мой тоже по-американски ни бум-бум!
А что мог подумать Никита, когда, часом позже, достал генерал Обернибесов военных еще времен баян и, мечтательно склонив голову к мехам, завел американский свой репертуар: "Хэлло, Долли!", да "Караван", да "Когда святые маршируют", – ладно еще играл бы только, а то ведь и петь начал шутейные переделки собственного изготовления: говеный сыч = шары залил, говеный сыч ша-ры-за-ли-ил!
Мэри потрясающе ясно вспомнила побелевшее, с прикушенной губою лицо Никиты: минут за пять до двенадцати прислуживающий на даче сержант внес огромный отцовский филипс, пробивающий любую глушилку, и доложил: так что аппарат настроенный. Слушайте, пожалуйста, на здоровьичко, и отец повернул верньер, умрите! цыкнул на пьяненьких гостей. "Голос Америки"! "Программа для полуночников"! Я, знаешь, пацан, ни одной "Программы для полуночников" не пропускаю вот уже лет пятнадцать, очень я этот самый "Голос Америки" люблю: врут они меньше наших раза в три меньше! Или! (прикинул) – в два с половиной. А на моем посту правду знать положено. У нас, конечно, белый ТАСС-тарантас есть, но он, знаешь, тоже того! Тихо! начинают! сам себя оборвал, – вспомнила побелевшее, с прикушенной губою и от этого, казалось, еще более красивое, но и более недоступное лицо Никиты и страшный, безумный взгляд, брошенный Никитою на старого папкиного товарища, дядю Колю, которого Никита за глаза называл Трупцом Младенца Малого и под началом которого (кстати, по мэриной же тайной протекции взятый; у Мэри хватило ума не посвящать Никиту в свое благодеяние – он не простил бы ей ни за что) – служил в особо таинственном каком-то отделе Комитета Госбезопасности, расположенном в специальном здании на набережной Яузы. Да и у самого дяди Коли лицо сильно посерело в тот момент, посерело и озверело, но это для Мэри неожиданностью не было: дядя Коля лютой, личной ненавистью Голоса ненавидел и не раз ругался с отцом, что тот их слушает.
Но, видать, последней каплею, переполнившей, что называется, чашу никитиного терпения, была неизвестно зачем затеянная несколько перебравшим отцом ночная поездка на его службу, на кнопочку, как он любил выражаться. Гостей уже никого почти не осталось, дядя Коля, злой из-за "Голоса Америки", наорал на отца и обиженно пошкандыбал на электричку ноль-сорок, так что в "Волге", не считая солдата-шофера, сидели только они втроем: сам Обернибесов, Мэри и Никита.
Повиляв с полчаса между сосен по узким, хорошо асфальтированным дорожкам, въезд на которые простым смертным был заказал светящимися кирпичами, а также явными и секретными постами солдат, "Волга" уперлась в металлические ворота с огромными выпуклыми пятиконечными красными звездами, приваренными к каждой из двух створок, в ворота, что прикрывали въезд за несоразмерно высокий забор.
Таких ворот перевидывал Никита за жизнь не одну, надо думать, тысячу: воинская часть как воинская часть, но зрелище, открывшееся ему потом, когда, узнанные и пропущенные, оказались они на территории кнопочки, зрелище это могло, конечно, не только поразить неожиданностью (Мэри понимала это сейчас слишком отчетливо), но и вызвать своей неестественностью, фиктивностью чувство эдакой презрительной гадливости, особенно если учесть, что предстало перед взглядом весьма уже раздраженным. Парк культуры и отдыха районного масштаба – вот как выглядела кнопочка изнутри: мертвые по случаю ночной поры, дежурными лампочками только подсвеченные, торчали среди редких сосен и американские горы, и качели-карусели, и колесо обозрения, и парашютная вышка, и раковина эстрадки, и все такое прочее, что еще положено иметь парку культуры и отдыха районного масштаба. Генерал сказал пару слов на ухо дежурному офицеру (в штатском), тот что-то там не то нажал, не то переключил, вспыхнул и замигал над воротами транспарант "Боевая тревога!" и одновременно вспыхнули, замигали, запереливались разными цветами многочисленные лампочки аттракционов, заорала искаженная "колоколом" эстрадная музыка и неизвестно откуда, словно прямо из-под земли, выскочила не одна сотня молодых парней и девиц, одетых тоже в штатское и относительно разнообразно, выскочила, стала на мгновение в строй и тут же, подчинясь неслышной от ворот команде, рассыпалась по аллейкам, эстрадкам и аттракционам. Молодые люди развлекались, веселились и целовались в кустах старательно, изо всех сил, что создавало впечатление натужности, но довольный Обернибесов натужности не замечал, а смотрел на эту, в сущности, жутковатую катавасию с гордостью и пояснял Никите: маскировочка, пацан, сам понимаешь. Чтобы американцы чего не подумали. Балдеешь? То-то, пацан! Сам все сочинил!
Потом генерал повел их в комнату смеха, и они, издевательски отражаясь то в тех, то в других кривых зеркалах, все шагали и шагали под уклон по замысловатому лабиринту, пока наконец зеркала не исчезли мало-помалу со ставших цементированными и сырыми стен, и уже в многочисленных коридорных коленах все чаще стали попадаться солдаты и офицеры, одетые по форме, и, приветствуя неожиданных гостей, вытягивались с такими невозмутимо-приветливыми рожами, что мерцающая в распахе генераловой курточки люминесцентная надпись приобретала смысл комментария к происходящему.
Сама кнопочка была огромной красного цвета кнопищею, напоминающей грибок для штопки носков. Мэри видела ее раз сто, Никита же стоял завороженный, не отрывая очей. Что? вот так вот просто нажать – и все? словно бы спрашивал выразительный его взгляд, и генерал ответил: ничего, пацан, не боись! Не идиоты! Тут знаешь, пацан, какая механика хитрая?! Чтобы эта сработала, кивнул на кнопочку, надо предварительно еще пять нажать: в Генштабе, в Кремле, на Старой площади и еще в двух местах. Но про те места, пацан, знать тебе не положено, да я, честно, и сам про них ни хера не знаю. Ав-то-бло-ки-ро-воч-ка!
Никита, словно в трансе каком, словно под гипнозом, лунатик словно, потянулся кнопочке нажать-попробовать, но генерал, хоть и пьяненький, среагировал на раз, остановил, спокойно, пацан, спокойно! У нас тут на днях пара транзисторов импортных вылетела, заменить не на что, так ребята пока напрямую провода скрутили. Нажмешь ненароком – и бах! и, сообщнически подмигнув Мэри, генерал ударил вприсядку, подпевая намеренно тоненьким, под бабу, голоском: с неба звездочка упала = прямо милому в штаны. = Что б угодно оторвала, = лишь бы не было войны! Дежурящий у пульта полковник невозмутимо наблюдал за перипетиями сцены.
Мэри, считающая отца, несмотря на привычку его гаерничать, человеком, вообще говоря, серьезным, насчет напрямую скрутили ему не поверила, сочла за шутку и довольно забавную, но теперь, когда вспоминала события пьяной той ночи, шутка эта, услышанная как бы ушами Никиты, показалась Мэри ужасно грубой, бездарной, солдатскою. Тоже совсем не смешною в данном контексте показалась и висящая над кнопкою эстонская картинка, которую Мэри в свое время привезла из Таллина и, гордая своим чувством юмора, подарила отцу, а тот, принимая игру, повесил именно здесь. Картинка изображала пульт управления: четыре телеэкрана с ракетами наизготовку, кнопочки "Start" под каждым из них, а перед пультом сидят четверо дегенеративного вида злобных амбалов и потому только не нажимают на кнопочки, что одеты в смирительные рубахи, рукава которых перевязаны тугими двойными узлами за спинками кресел. И один из рукавов грызет маленькая мышка: лишь тонкая ниточка и осталась. Минут на пять работы.
Нет, были, были у Никиты основания хлопнуть дверью и уйти от Мэри, сунув десятку за проезд, сама она виновата, что затащила его на жуткие, на кошмарные, на цирковые эти смотрины; тем ведь смотрины и нехороши, что не только на избранника смотрит родня – избранник и сам, увы, не без глаз! – и вот, три дня промучившись, не решаясь звонить, поехала Мэри на Яузу, чтобы встретить Никиту после работы и попытаться извиниться перед ним, объяснить ему, рассказать про отца, какой он добрый, хороший, про! Мэри сама толком не знала, чт будет говорить Никите, – надеялась: чувство раскаяния, вины, с которыми ходила последние дни, наложило на нее отпечаток, эдакую благородную патину, которая не может же остаться незамеченною, не тронуть возлюбленного и, как знать! – вдруг окажется, что не окончательно рухнула та самая постройка, терпеливо собранная из разрозненных кирпичиков!
Руки и ноги уже не дрожали, сердце колотилось не так бешено, – Мэри повернула ключик – заурчал двигатель – и потихоньку тронулась со стоянки у библиотеки иностранной литературы, тронулась и тут же притормозила, поджидая момент, когда можно будет вклиниться в бесконечную вереницу военных грузовиков, текущую от "Иллюзиона" на набережную реки Яузы.
Хотя по Москве бегает достаточно "Волг" ядовито-васильковой окраски, Никита, все еще не отошедший от окна, в тупом оцепенении оглядывающий и так до дырки просмотренные окрестности, печенкой почуял, что "Волга", которая стала у подъезда, – "Волга" обернибесовская, и действительно: из приоткрывшейся левой передней дверцы показалась рыжая голова Машки-какашки. Это уже был полный привет: если генералу за три прошедшие дня не достали обещанный "Мустанг", машкино появление на отцовской машине могло означать только одно: генерал сегодня на боевом посту! То есть, цепочка выстраивалась такая: неожиданный приступ с Малофеевым открывает Трупцу Младенца Малого дорогу к студии прямого эфира – на кнопочке сидит любитель американского радио – проводки скручены в обход блокировки.
Заверещал внутренний телефон: Машка-какашка дошла, стало быть, до бюро пропусков. Никита с усилием разрушил позу своего оцепенения и снял трубку: слушаю! Никиточка, прости меня, дуру! Я виновата, виновата, виновата перед тобою тысячу раз! Машка несла ахинею, и Никита раздраженно пережидал, когда можно будет вклиниться с единственным актуальным на данный момент вопросом: твой отец что, сегодня дежурит? Да, недоуменно ответила Мэри, сбитая с нежно-покаянной волны. Дежурит и в ночь? И в ночь. Подожди меня, я сейчас спущусь. Он же прекрасно знает, что отец нашим встречам не помеха, пожала Мэри плечами в тревожном недоумении.
Словно ошпаренный пес, в коридоре Никиту поджидал бородач Солженицын: Никита Сергеевич, простите! Для вас я не Никита Сергеевич, а гражданин начальник! – Никита имел к Солженицыну некоторое, несколько, правда, гадливое сочувствие и обычно не позволял себе подобных обижающих резкостей, но это проклятое имя-отчество, показавшееся раздраженному Никите произнесенным со значением, с издевочкою, вывело из себя: только, пожалуйста, короче, я спешу. Гражданин начальник (Никита, сам вызвавший именно это обращение, невольно поморщился) – гражданин начальник, мне меньше месяца сидеть осталось! Солженицын покосился на покуривающего в конце коридора, у окна, лефортовского прапорщика-конвоира. А если вы подадите рапорт – меня отправят в лагерь и неизвестно на сколько! Могу оттуда и вообще не вернуться!
Яузский Солженицын (настоящую фамилию его Никита не помнил, да, кажется, и не знал никогда) был диссидентом, два с лишним года назад арестованным по семидесятой за изготовление и распространение цикла хвалебных статей о творчестве Солженицына вермонтского, под следствием потек и потому получил пять вместо семи и предложение, что срок будет переполовинен, если Солженицын вместо лагеря останется на обслуге в тюрьме. Диссидент согласился, полагая, что обслуга – это убирать двор, чистить картошку, менять проводку и прочее – однако, ему готовили иную судьбу: трижды в неделю ездить под конвоем из Лефортово в здание на Яузе и имитировать там стиль и голос любимого своего писателя, то есть сочинять за него отрывки из новых книг, всяческие статьи, интервью и обращения к государственным деятелям и общественности, доводя, что, кстати сказать, особого труда не требовало, до абсурда идеи и приемы прототипа, и произносить сочиненное в микрофон. Такая работа, хоть и заключала в себе определенный нравственный изъян, с точки зрения бытовой, житейской представлялась все же много приятнее и обслуги, и, конечно же, лагеря, только вот страшно было сознавать, что носишь в себе ужасающую государственную тайну: убедившись в некоторой духовной нестойкости и болтливости Солженицына, хозяева могли бы и не рискнуть выпустить его на свободу, и сейчас, когда срок подходил к концу, Солженицын все ждал подлянку, провокацию, которая дала бы повод отменить условно-досрочное, отправить в лагерь и там сгноить, – ждал, опасался, но! но все-таки снова смалодушничал, хотя и совсем в другом роде.
Никита, занятый своим, с трудом понял, вспомнил, о чем нудит Солженицын: да, действительно, часа полтора назад, возвращаясь с двенадцатого этажа, куда относил контролерам на утверждение пленку с сегодняшними "Книгами и людьми", Никита издалека заметил, что у дверей отдела кто-то толчется. По мере бесшумного – по паласу – приближения Никите все яснее становилась мизансцена: низенькая пухлая Танька Семенова, она же Людмила Фостер (программа "Книги и люди"), она же Леокадия Джорджиевич, стояла у слегка приоткрытой двери, напряженная, вся поглощенная зрелищем внутри комнаты; длинный тощий прапор, конвоир Солженицына, поверх ее головы наблюдал столь же внимательно и за тем же самым. Засунув руки за пояс коротенькой джинсовой юбочки, Людмила Фостер, она же Леокадия Джорджиевич, дрочилась, пыхтя, сжимаясь, выгибая короткую спину, не слыша над собою (или имея в виду) сопение прапора. Никита все понял вмиг: Катька Кишко, она же Лана Дея ("Европейское бюро" "Голоса Америки"), нарушила-таки категорический запрет Трупца и дала Солженицыну, а на атас поставила подружку, которая так прониклась сценою, что забыла, зачем, собственно, здесь стоит. Никита, без труда поборов возникшее на мгновение искушение пошутить: заорать тонким, пронзительным голоском Трупца Младенца Малого, – отодвинул рукою и конвоира, и Таньку и вошел в отдел: потный, красный, повизгивающий Солженицын трахал со спины Лану Дею, опершуюся руками и грудью о край его, никитиного, рабочего стола. Розовые нейлоновые трусики Ланы Деи были спущены на колени, юбка задрана и елозила, вторя солженицынским движениям.
Никита как ни в чем не бывало обошел пылких любовников, не услышавших ни его появления, ни предостерегающих междометий Таньки, ни свиста прапора, обошел и сел за стол. Наконец, Солженицын начальника заметил, и его, Солженицына, не успевшего, кажется, даже и кончить, сдуло, словно ветром. Катька под намеренно наглым, пристальным взглядом Никиты начала приводить себя в порядок, бормоча: надо же посочувствовать человеку. В тюрьме все-таки живет. В тюрьме, говорят, несладко! Все это было жалко, грязно, но тем не менее Никиту взвело, и он, злой на себя, что способен возбудиться от такой пакости, отошел к окну, прижался лбом к теплому пыльному стеклу и погрузился в оцепенение, так что прослушал суету в коридоре, и только тогда вернулся к реальности, когда заметил красно-белого жука скорой внизу и услышал катькину реплику: говорят, его Трупец и отравил.
Итак, Солженицын подкараулил Никиту, чтобы предотвратить возможные последствия опрометчивого своего поступка. Никита смотрел на Солженицына так же невозмутимо, как часом раньше – на одевающуюся Катьку, и обескураженный прыщавый бородач попробовал зайти с другого конца, решить вопрос, так сказать, по-домашнему, а, возможно, и с оттенком шантажа: гражданин начальник, а Лидия Сергеевна
Влых вам, часом, не сестрица? Моя фамилия – Вя– лх! отрезал Никита и пошел по коридору к большим лифтам.
Стучать на Солженицына Никита, конечно, не собирался – просто тот, как специально, наступил еще на одну больную мозоль: напомнил о родственничках-диссидентах и об их вялой, неприятной, соответствующей диссидентской их сущности фамилии, от которой Никита аж с начальной школы пытался отмежеваться добавляющим, как ему представлялось, упругости и энергичности переносом ударения. К тому же, наконец прояснилось, почему Солженицын всегда казался знакомым, где-то виденным: Никита, выходит, несколько раз встречал его в лидкином обществе (Лидка прямо висла на Солженицыне, роняла слюни) и, помнится, злился: нашла, мол, себе старуха любовника! – грязь диссидентская! – раскаявшийся преступник был примерно никитиным ровесником, то есть моложе Лидки лет как минимум на десять.
Однако, и минуты не прошло, как раздражение спало, Солженицына стало жалко. Никита остановился, обернулся и громко, на весь пустынный коридор сказал вдогонку бородачу, понуро плетущемуся к прапору: чего вы боитесь? У вас же на следующей неделе статья про китайскую опасность, две пресс-конференции и глава из "Красного колеса". Вы же монополист – кто вас в лагерь отпустит?!
Машка-какашка ждала Никиту внизу с замирающим сердцем. Слушай, сказал он. Я не буду вдаваться в подробности, может, это вообще – чистая психиатрия, но ты должна срочно ехать к отцу на службу и ни в коем случае не допустить, чтобы он включал сегодня "Голос Америки". Если не допустишь, я на тебе женюсь. (Пауза). И не брошу. Поехали вместе! – Мэри ничего не понимала. Не могу: много работы. Хорошо, сказала, наконец. Работай. Я попробую. Не потому, что женишься, а потому (пауза), что я тебя люблю.
Никиту сильно тошнило и раскалывалась голова. К концу рабочего дня это было делом обычным почти у каждого, кто служил в здании на Яузе: начальство, экономя валюту, многое повычеркивало в свое время из финского проекта, в том числе и показавшиеся начальству пустыми игрушками зажравшихся империалистов ионаторы системы эр кондейшн; то есть эр кондейшн это начальству было еще кое-как понятно, но ионаторы??? Нащупав в кармане таблетку аэрона, Никита побрел по вестибюлю в один хитрый закуток, где стоял автомат с газировкою: запаренные, с землистыми лицами, поднимались туда из своей преисподней – многоэтажного подвала – попить работники технического радиоцентра – ТРЦ, обслуживающего все студии здания. Насчет много работы Никита Машке, конечно, соврал: работы только и оставалось, что забрать у контролеров утвержденный и опечатанный ролик (а Никите уже сообщили по телефону, что ролик утвержден и опечатан, да и прежде сомнений не было, что так оно и получится) и спустить на передатчик.