355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Пермяк » Сегодня и вчера » Текст книги (страница 12)
Сегодня и вчера
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 14:02

Текст книги "Сегодня и вчера"


Автор книги: Евгений Пермяк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 54 страниц)

XLIII

Малозначащая история с поимкой и возвращением щуки в реку, удивительная привязанность Трофима к Сереже нашли отзвук в сердцах людей. Наметилось какое-то, хотя очень сдержанное, потепление к нему и в отношениях Дарьи Степановны.

– Есть, видно, в тебе еще какие-то стоящие остатки, коли ты старую щуку пожалел, – вспомнила Трофиму Дарья Степановна, когда они сидели на кладбище.

На кладбище заменялись кресты на дягилевских могилах и ставилась чугунная ограда.

– Теперь все по закону. Жаловаться им не на что, – радовался Трофим. – Кресты хорошие, с просмоленными комлями. Оградка просторная. Места много. И лежать им сухо на горе. Песок.

– Не сыро, – поддержала разговор Дарья. И спросила: – В Америке-то как насчет могильников? Тесновато?

– Да где как. Смотря по покойнику. Денежному человеку везде место найдут. Эльзу, например, я к Роберту в могилу положу. Он же ее венчанный муж, и ей как бы сподручнее лежать с ним рядом.

Дарья, не скрывая усмешки, будто рассуждая сама с собой, сказала:

– Это хорошо, когда человек знает, кому когда умереть, кого где похоронить. Много ли ей, твоей Эльзе, теперь?

– За семьдесят ей. Она ведь куда старше меня. Пускай семьдесят лет не велики годы, да она рано цвести начала. И цвела, себя не жалеючи. Не ходит уж.

Дарья, посмотрев на Трофима, заметила:

– Ты как о чужой о ней говоришь. Жена ведь…

– Оно, с одной стороны, будто и так, а с другой… Дослушай уж то, что я тебе на Митягином выпасе не досказал.

– Досказывай, – согласилась Дарья. – Надо все-таки знать про твое теперешнее семейное положение.

– Хотелось бы, чтобы ты все знала. На чем я тогда остановился?

– На полосатых чулках, в которых Эльза плясала перед тобой, – напомнила Дарья.

– Точно. Хорошая память у тебя, Дарья Степановна. Теперь про остальные годы слушай. Их хоть и много было, да мало что хочется вспоминать. Стало быть, так… Привезла меня тогда Эльза на ферму, познакомила с мужем. С Робертом. Он спервоначала велел мне ходить, за конями, а потом сделал меня на ферме своей правой рукой. Доверял продажу молока, мяса, овощей, а также свою тогда еще молодую жену, которую я отвозил в церковь. Тебе, конечно не надо рассказывать, какое это было богомолье. Не знаю, догадывался ли старик, что его Эльза сходила по мне с ума, да и я, чтобы не обелять себя, скажу, что тогда готов был бежать с нею хоть в Мексику, хоть на Аляску. И звал я ее.

– Значит, любил? – решила уточнить Дарья.

– По всей видимости, пожалуй, что так. А она не хотела от своей фермы, от своего дома с милым рай в шалаше искать. Велела потерпеть. И вскоре ее Роберт умер. От рыбы.

– Отравился?

– Да. Так было написано докторами после проверки его смерти. Рыбий яд. А как было это на самом деле, я не спрашивал у нее. Я не хотел и не хочу знать этого… Знаю только, что она по ночам жарко молилась. Задерживалась на его могиле и подолгу плакала. Я не хочу думать, что она поторопила его смерть, но все-таки вокруг нашей кровати она каждый вечер наливала святую воду.

– И помогало?

– Помогало. Ко мне он не приходил ни разу. А потом мы построили новый дом.

– Значит, ты уже стал ее мужем? – опять перебила Дарья Степановна.

– По жизни – да. А по сути дела остался управляющем ее фермой, потому как по бумагам ферма перешла ей и ее дочери. И мне даже в голову не приходило, что могло быть как-то по-другому. А когда я вошел в курс и прикупил соседнюю ферму, а потом еще три, стал понимать, кто на ферме мужик, кто барин. Все оказалось записано на нее, а у меня как бы жалованье на личные расходы… Так и шло. Удесятерил капиталы я, а капиталы ее. Конечно, я и теперь всему голова. Без меня соломинки не могут шевельнуть. Но я голова, как бы сказать, отъемная.

– Вот тебе и на! Как же это ты, серый, дал овце себя слопать? – подзадорила Дарья, чтобы узнать возможно больше о Трофиме.

– Что теперь сделаешь? Сначала жизнь не начнешь. Я-то, как видишь, еще косить могу, а она из кресла не вылазит, но свое, ведьма, требует. В постель ее отнеси да из постели вынь. Не тяжело хоть… в ней и двух пудов нет, да тягостно… Чужая она мне. Сколько за ногтем черно – чувства не осталось к ней. Одна злоба. И если я смиряю свою злобу, так только тем, что господь за тебя карает меня. Терплю.

– И что ты теперь думаешь? – спросила Дарья.

– А что я? Весь я тут. Эльза завещала ферму своей дочери Анни. Она замужем. У нее два сына. Это не мои внуки. Ее муж не мой зять. Он неплохой человек, но глуповат. Ферму он пустит на ветер на другой же день, как меня не будет. Эльза знает, что ферма – это моя жизнь. Поэтому она в завещании написала: если ее дочь Анни захочет, чтобы ее фермой управлял кто-то другой, кроме меня, она обязана выплатить мне треть всех капиталов. Да разве она захочет этого? Анни не дура. Она знает, что без меня не будет ни ее, ни фермы. Она, как и мать, будет держать меня своим почетным батраком.

Из груди Трофима вырвался вздох, похожий на стон:

– Эх! Если бы можно было купить у Эльзы ферму… Купить, а потом продать другому человеку.

– Зачем, Трофим? Что ты? – удивленно спросила Дарья Степановна.

– Как зачем? Тогда у Эльзы не будет дома, который она любит. Не будет сада, которым она не надышится. Не будет пруда. Ничего не будет. Ей придется нанимать квартиру и умирать в чужом доме.

– А… ты куда денешься?

– Я? Я уеду в Данию или в святую землю. Мало ли я куда могу уехать…

– В Россию, может быть?

– А может, и в Россию. Я ведь здесь никого не убил. Я ни в чем не грешен перед вашей властью. Ну а то, что я не могу думать так, как все вы, – это вопрос десятый, особенно для сторожа при хлебном складе.

– Горестна твоя судьба, господин почетный батрак. Но ведь ты был сам ее хозяином. Твоя и теперь власть над ней. Тебе, я вижу, хочется, чтобы я пролила слезу, простила да посочувствовала. Зачем это тебе? Разве дело в моем прощении! Разве ты виноват только передо мной? Ты бы хоть задумался над этим. Загляни себе в душу и посмотри: винишься ли ты перед этой землей?

Дарья встала со скамьи. Выпрямилась. Она обвела взором зеленые просторы лесов и полей, синеющие у горизонта горы и дальние дымы заводов.

– И если в твоей душе нет покаянного чувства, которое тебе дороже твоей жизни, значит, все, что я слышала от тебя, была игра – слезливая игра для самого себя.

– А если правда? Если я хочу остаться здесь, что ты про это скажешь?

– Ты все «если бы» да «кабы».

– Так ведь, и ты ни да, ни нет.

– Хватит из пустого в порожнее. А то не ровен час деда Дягилева разгневишь в могиле. Выскочит старик да скажет: «И передо мной винись, ворюга, за николаевские рыжики…» Не такое это простое дело: «А если я хочу остаться»! Я вот, например, не вижу, не могу себе представить тебя на родной земле.

– А в земле?

– Такие раньше срока в землю не уходят. Хоть и смердят, а думают, как бы еще подольше посмердить наперекор другим. Ферму бы купить да потом ее перепродать другому… Эх ты! Твоя ли ферма, чья ли – все равно ее не унесешь в могилу. За что же мстить Эльзе? За любовь? За то, что она боялась выпустить из своих рук аркан и потерять своего коня… Так старуха же, понять ее надо.. – Тело-то хоть и умерло, а сердце-то еще стучит… Иди, иди, не оглядывайся. Покойники огляда не любят.

Они шли молча. Каждый со своими мыслями. Прощаясь, Дарья сказала:

– Сумел бы хоть уехать по-человечески, а большего-то мы и не хотим от тебя.

Трофим направился на Ленивый увал, а Дарья – в свой вдовий дом. Теперь ею все высказано, и встречаться ей с Трофимом, пожалуй, незачем.

Так она думала, когда солнце еще не село. Мы дадим ему сесть за дальнешутемовский лес, а потом отправимся в Дом приезжих.

XLIV

Вечером Трофим напился. Он выпил литр водки и чекушку смородиновой. Таким его не видели ни Тейнер, ни Тудоев, ни Пелагея Кузьминична.

Трофим последними словами материл Эльзу на весь Ленивый увал. Когда его попытались запереть в комнате, он выломал дверь вместе с дверной коробкой. Язык его заплетался, но на ногах он стоял твердо.

Тейнер принимал немало мер, чтобы угомонить его. На английские фразы Джона он отвечал русской бранью и называл Тейнера клещом на его теле, который пьет его горе для-ради долларов.

Наконец Трофим снял шляпу и запел:

 
Вихри враждебные веют над нами…
 

Тудоиха стала звонить Бахрушину. А Трофим был уже в селе…

«Темные силы нас злобно гнетут…» – горланил он на всю улицу. Единственный милиционер, не служивший, а лишь квартировавший в Бахрушах, не знал, что делать.

С одной стороны, явное нарушение. С другой – иностранный подданный с непросроченной визой. И поет не что-нибудь, а то, что надо, хотя и сбивается в мотиве.

– Кончено… Все кончено! – кричал Трофим под окнами бахрушинского дома. – Все кончено, Петька. Я остаюсь в Бахрушах. Давай делиться. Выбирай, которую половину дома берешь ты. Мне все равно. Как скажешь, так и будет. Я хочу умереть там, где я родился. И нет такого советского закона, чтобы дом оставляли одному сыну, когда их два. Я – кровный сын Терентия Бахрушина. Меня обманули белые… Дай мне бумагу, я напишу прошение в колхоз…

Спорить с Трофимом было бесполезно. К тому же собрались люди. Петр Терентьевич, выйдя на улицу, взял Трофима под руку и повел в дом.

– Делиться так делиться. Я не против. Распилим дом, и вся недолга… А теперь давай соснем малость. Заря-то вон уж где…

– Дай мне бумагу, Петька, я хочу написать прошение, – требовал Трофим. – У меня здесь Сережа, а там никого… Там я один. Что мне Эльза? Она выпила меня до дна. А я не хочу больше жить пустой бутылкой. У меня есть внук Сережа. Он любит меня. Он пожалел даже старую щуку… Дай мне бумагу.

Немалых трудов стоило уложить Трофима. Он долго плакался на свою жизнь и проклинал Эльзу.

Петр Терентьевич, Елена Сергеевна и прибежавший Тейнер не спали добрую половину ночи. Наконец Трофим уснул. Он спал тревожно. Бранился во сне. Звал Сережу.

Утром Трофим проснулся раньше Петра Терентьевича. Тише воды, ниже травы.

Встретив брата, Трофим сказал:

– Прости меня, дурака, Петрован. Я был пьян. Но я все помню. – Он поднял красные, опухшие и еще не протрезвевшие глаза. – Я решил остаться в Бахрушах.

– Так ведь это же не из села в село…

– Понимаю. Но если я хочу… Если тут моя земля и мой внук Сережа и, кроме него, у меня никого и ничего на белом свете… Останусь – и все. Не вытолкнут же меня из родного села силой…

В его глазах была решимость. А верить не хотелось.

– А ферма как? – осторожно спросил Петр Терентьевич.

– У меня нет фермы. У меня ничего нет. Дарья знает, спроси у нее… Я весь здесь… Раскаиваться поздно только мертвым. А я еще не весь умер.

– А что ты тут будешь делать?

– Наймусь сторожем при хлебном амбаре.

Эти слова рассердили Петра Терентьевича, и он прикрикнул:

– Не юродствуй, Трошка. Я не верю тебе. Уж больно ты громко кричишь и лишковато размахиваешь руками, будто хочешь кого-то удивить и облагодетельствовать. Это с одной стороны. А с другой стороны, ты будто боишься передумать и всенародно сжигаешь корабли, чтобы отрезать себе обратный путь. Юродству хоть и случается иногда притвориться правдой, но оно никогда не бывает ею, если даже в него верит и сам шаман.

– Блажен, кто верует даже наполовину. Я твердо решил.

– Надолго ли? Ты же весь там, в своем логове. Ты даже мизинцем ноги не стоишь на нашей земле. Не пройдет и двух дней, как в тебе снова заговорит ферма. Собственность. Ты ее пожизненный раб. Ты жил и живешь только для себя и наперекор другим…

Петр Терентьевич, наскоро накинув на себя пыльник, сунул в карман завернутый в бумагу кусок рыбного пирога и ушел. Когда звякнула щеколда калитки, Трофим обратился к молчавшей все это время Елене Сергеевне:

– То, что ферма не моя, – это не суть. Все равно я ей голова, и ферма без меня не тулово, а прах. Но ведь и Эльза не хозяйка на этой ферме. Ферма может лопнуть, как старая резиновая шина. Уже лопнули многие фермы, и я их взял под свою руку. Так же может лопнуть и наша ферма. Один крутой поворот, и все в пропасть… Я лучше Петрована знаю, как это бывает… Люди остаются в одной рубахе. Потому что все работают на последней черте. Ни у кого нет запаса на черный день. Все в обороте. Даже цепная собака, цена которой два доллара, и та может пойти на покрытие долгов, если ферма лопнет. Собака тоже в оборотном капитале фермы. Это смешно, но когда лопнул сосед Айван Тоод, ему пришлось отдать и собаку. Чистокровную колли. Она скулила и отказывалась жить у меня. Но она все равно пошла в зачет долга. Ее оценили в двадцать долларов. Я не спорил. Собака была еще молодая. Потом она сдохла. Сдохла, тоскуя по сыну Тоода. Так могу сдохнуть и я.

Да будет вам, Трофим Терентьевич, – прервала его Елена Сергеевна, – что это вы вдруг… Не бывает же так на свете, что ни с того ни с сего человек оказывается нищим.

«У нас бывает только так. У нас можно жить и конкурировать только на последней черте. И если твоя свинья отстает от свиньи конкурента в нагуле на несколько фунтов и на несколько дней, она съест тебя. Даже миллионеры ведут счет на пенсы. Я видел, как просчеты в пенсах съедали миллионы. Я знаю, что такое маленький просчет, когда ни у кого нет подкожного жира. Все в деле. И я каждый год прыгаю через пропасть. И каждый год боюсь, что мне для прыжка может не хватить одного дюйма. И я сейчас, сидя здесь, нахожусь в прыжке. И я не знаю, какие крылья мне в этом году пришьет конъюнктура. Мне надоело прыгать для других и укорачивать свою жизнь. А не прыгать нельзя. Потому что там вся жизнь состоит из счастливых прыжков и смертельных недопрыгов. Один дюйм… Вы здесь не знаете, что значит один дюйм…

Елена Сергеевна, чувствуя, что она очень мало понимает из того, что рассказывает он, и боясь сказать что-либо некстати, молчала. А Трофиму и не нужно было, чтобы она разговаривала. Он разговаривал не с ней, а с собой, выясняя разлад двух голосов, двух Трофимов, спорящих в нем. Один Трофим, повергнутый в прах, лежал молча, но пока еще шевелился. Другой Трофим добивал его, чтобы тот никогда не мог подняться и позубоскалить над ним.

Отрекаться от православия и переходить к молоканам Трофиму было тогда легче, чем теперь. Теперь он и в самом деле должен был сжечь все корабли. А корабли горели плохо. Им нужно было добавить огня. Поэтому он решил опохмелиться половиною стакана водки и доесть рыбный пирог. Сделав так, Трофим снова стал жаловаться:

– Петровану и всем им хорошо. У них не может быть краха. Что из того, если случится недород или мор на свиней? Налетят ветеринары. Потом дадут ссуду или придумают поблажки. Петрован может срубить сотню-другую срубов на Митягином выпасе и продать их по хорошей цене. У меня тоже есть лес. Но нет ни одного моего дерева. Они пересчитаны, и под них получены деньги. И эти деньги мычат коровами и жиреют свиньями. Все до последнего доллара поставлено на кон. Конъюнктура каждую осень мечет банк. Каждую осень биржа сообщает тебе, можешь ли ты готовиться к следующему прыжку или надо заживо ложиться в гроб. Я каждый год готовлюсь провалиться в преисподнюю. И если уцелеваю, то прибыль не радует меня. Велика она или мала, все до последнего доллара пожрет ферма. Ее шестерни не могут останавливаться ни на час, ни на минуту. Ты должен улучшать машины, улучшать, чтобы избавиться от лишних рук и ртов! И если ты этого не сделаешь, рты съедят тебя.

У Елены Сергеевны от этих разговоров защемило под ложечкой. Она выпила глоток остывшего чая и уселась поудобнее, полагая, что это лишь начало разговора и Трофим Терентьевич засидится у нее до полудня. Но тот поднялся и стал досказывать стоя:

– И если ты пожалеешь своего работника, даже своего брата по вере, молоканина, и не заменишь его руки новой машиной, как это уже сделали твои соседи и конкуренты, – конъюнктура не простит тебе этого осенью, когда ты начнешь подбивать свои барыши.

Трофим надел шляпу и собрался уходить. Но он должен был закончить свои изречения. И закончил он их так:

– Там у нас нет и не может быть малого или даже среднего барыша и божеского кровопийства. Кто страдает жалостями к людям, гибнет. Да пропади они все к такой и к разэтакой!.. Лучше уж сторожем при хлебном амбаре да при солнышке и на твердой земле, чем главным колесом в чужой телеге… Я остаюсь в Бахрушах.

Трофим рысцой выбежал из дома. Оказавшись на улице, он подумал: не зайти ли ему к Дарье и не объявить ли о своем намерении? Но, решив, что этого делать не надо, он вышел на большак, чтобы отправиться с попутной машиной в город. Не в Бахрушах же, в самом деле, заявлять ему о своем бесповоротном решении не возвращаться на ферму!

XLV

Весть о намерении Трофима остаться в Бахрушах всполошила село едва ли не более, чем его неожиданный приезд. Это происходило, наверно, потому, что все предшествующие разговоры Трофима, и суждения о преимуществах ведения хозяйства на его ферме – никак не готовило почвы для такого неожиданного решения. Даже, наоборот, можно было ожидать, что Трофим, вернувшись, не в пример Тейнеру, забудет гостеприимство и честь, оказанную ему. Забудет все то, чем он восхищался в Бахрушах, и вспомнит досадные промахи колхозной жизни, вытащив их на первый план. И где-нибудь в беседе с ловцами газетной клеветы или искателями очернения он, как человек, рожденный в России, а следовательно, заслуживающий доверия, с елейно-смиренным сожалением ханжи заляпает родное село. И может быть, он будет скорбеть о коммунистическом рабстве и о колхозном порабощении, в котором находится его родной брат Петрован и его бывшая жена Дарья, пожизненно прикованная к своему телятнику и не знающая никаких радостей жизни.

При желании, как известно, можно очернить или подвергнуть сомнению все. Кто ему помешает сказать, что у Петра Терентьевича он собственными глазами видел лапти, висящие в сенцах на деревянной спице? Можно к этому приложить фотографический снимок. Ведь никому же не придет в голову, что Петр Терентьевич бережет лапти покойного отца, которые тот в молодые годы запасал впрок для отходной работы в горячих цехах.

Как могут знать в Америке, если не знает пока и Елена Сергеевна, о том, что Петр Терентьевич сделает свой дом и две соседние избы «заповедником старины». Не случайно же он не отдирает от стен старые лавки и бережет на чердаке старинную жалкую утварь старой деревни, собирая ее по старожильским дворам не только своей деревни. Дедовские иконы тоже ведь лежат упакованными в хорошем ящике на чердаке.

Можно прискрестись и к ним: вот, мол, каково истинное лицо господина коммуниста Петра Бахрушина! Ходи потом и доказывай, что ты делал все это из самых лучших музейных побуждений.

Ничего нет страшнее языка, умеющего красноречиво и доказательно клеветать. Именно этого и можно было ждать от Трофима, непостоянство которого было не только его характером, но и способом его жизни.

Утром он называл Дудорова «заводным кукарекалом», а вечером прославлял его при той же Тудоихе как «пророка грядущего». Еще накануне свинарь Пантелей Дорохов был для него «пустым свиным корытом для потехи Петрована», а потом этот же Пантелей оказывался «самородным чудом», а день спустя Пантелея Дорохова Трофим сравнивал с грибом-обманкой: «С виду ах как хорош, а для еды негож».

Но никому и в голову не приходило, что Трофим может повернуться на все сто восемьдесят градусов в самом главном. А он взял и повернулся. И все узнали, как Трофим проклинал жизнь на своей ферме и вскрывал неизлечимые язвы капиталистического строя. Вскрывал правильно и по существу, хотя он и был политически невежественным человеком.

– Значит, нутром дошел, – твердил Тудоев. – На своей шкуре понял что он не хозяин своей фермы, а ее раб, которому настоящий господин американской земли, господин Капитал, дозволяет поиграть в собственность.

Тудоев долго митинговал среда стариков, своих постоянных слушателей, высказывая мысли о капиталистических странах.

– Уж если и есть где самая зыбкая собственность, так это там, где правят законы незыблемой собственности. Закона тот незыблем, да собственность зыбка. Поэтому там каждый богач, ложась спать, боится проснуться нищим, – повторял он сказанное Бахрушиным.

Свинарь Пантелей Дорохов, которому сын сообщил новость о Трофиме, решил про себя:

«Значит, подсылают поближе к нашему аэродрому».

Пантелей никак не мог допустить чистых намерений Трофима. Мистер Бахрушин для него был только волком и никем другим.

Пелагея Кузьминична Тудоева придерживалась такого же мнения. Разговаривая с Дарьей Степановной, Тудоева легонько, чтобы не оскорбить ее, поделилась своими мыслями:

– Ты, девка, меньше думай об этом… Конечно, он для тебя не то, что для других. Хоть и мертвый, а не похороненный. Только, я так думаю, поблажит он, поблажит, покрасуется да и уедет.

– Зачем эму это красование, эта блажь? Ты жизни его не знаешь, а он мне всю ее на могильнике рассказал. А Петровановой Ляльке и того больше… Была она у меня. Пересказывала, что политически прозревать начал человек. Прыжки, говорит, это над пропастью, а не жизнь. Весь капитализм так вывернул, что впору по радио передавать. Значит, копилось в нем все это. Спорил он с собой. С Дудоровым спорил, может, тоже для того, чтобы понять нашу жизнь… А потом лопнул в нем гнойный пузырь, и он захотел очиститься перед нами и перед собой.

Тудоиха кивала ей в знак согласия, а от своего не отступалась:

– Дитятко ты мое, Дарунюшка, а кем он тут жить будет? Подумай. Неужели ж в самом деле сторожем при хлебном складе или на конном дворе ворота станет открывать? Года-то у него уж пенсионные. А кто ему пенсию даст? За что? За его ферму? Значит, работать надо. Где? Не в правление же его выбирать…

– Начнет со сторожа. Плохого в этом нет. И если хорошо будет сторожить, люди заметят это. А потом видно будет…

– Да что же видно-то!.. В секретари райкома, что ли, его выберут?

– Зачем в секретари? У Трофима своя стезя. Он сызмала торгаш. К тому же Америка отполировала его по этой части – дальше некуда… А у нас сбытовики, сама знаешь, каковы… Первый сорт огурцы еле третьим сортом сбывают… А Трофим любого кладовщика на базе усовестит.

Тудоиха соглашалась с этим, но не целиком:

– Что говорить. Продать он, надо думать, мастер. И вид самый такой. Шляпа. Кругом бритый. И с трубкой. Не один бы миллион колхозу добавил… За свекольную бы ботву и за ту бы деньги взял… Да ведь только и то помнить надо: сколько ты ни корми этого самого… сама знаешь кого… а он все равно в лес смотрит.

– А есть ли лес-то у него? – в упор спросила Дарья. – Может быть, лес-то остался теперь малым кустиком, который Сергунькой прозывается… Дрожит даже, когда видит его. Собакой лает для него. Конем скачет под ним…

Тудоиха пошамкала синими губами, потом облизнула их и сказала:

– Значит, простить его удумала? Забыть ему все порешила? Ох, Дарья, Дарья… Видно, и ты, девка, овца.

Это задело Дарью Степановну. У нее дернулось левое веко. Она не сразу ответила Пелагее Кузьминичне. Подумала. Выглянула в окошко, будто желая проверить, как играет на дворе Сережа. Потом расправила седые пряди на висках и сказала:

– Я не вижу худого в том, если Трофим повинится перед народом и последние годы доживет на родной земле. Пусть я, как и Петрован, не верю всем его словам, но ведь чему-то надо поверить… Ведь что-то же шевельнулось в нем? Не убеждать же мне его не оставаться! Не упрашивать же мне его вернуться в Америку! Ты это понимаешь или нет?

Тудоихе оставалось теперь только сказать ничего не обозначающее «да, да, да» и перевести разговор на ячмень, который всех удивлял в этом году «ядреным зерном, большим колосом и ранней спелостью».

Дарья, поняв уловку Тудоихи, обронила грустную смешинку, блеснув белыми, не знавшими «бломб» и дупел зубами, тихо сказала:

– У каждого, видно, свой «ячмень». У кого в поле, у кого на правом глазу.

Тудоиха не ответила на это и начала прощаться:

– Батюшки, часов-то уж сколько… Тейнерок-то мой заждался уж, наверно. Я в эту пору его вторым завтраком кормлю, под названием «ленч». Малосольные огурцы, стало быть, и сыворотка творожная заместо чая для похудения живота. Побегу…

Она торопливо ушла, хотя и отлично знала, что Тейнера не было в Доме приезжих.

Тейнер, готовясь к отъезду, использовал каждый час последних дней. И сейчас он беседовал с молодым архитектором – автором проекта нового села Бахрушино на Ленивом увале.

Архитектор показывал планировку улиц, фасады строений первой, второй и третьей очереди. Наиболее интересные листы Тейнер фотографировал. Это происходило в старом клубе, где для общего обозрения была развернута выставка проектов нового села.

Туда же пришел секретарь парткома колхоза Григорий Васильевич Дудоров. Поздоровавшись с Тейнером и обменявшись шутками, он спросил:

– Между прочим, скажите, мистер Тейнер, почему вы не огорчены решением Трофима Терентьевича не возвращаться в Америку? Ведь из вашей будущей книги уходит такая фигура.

– Григорий Васильевич, а почему я должен огорчаться? – задал встречный вопрос Тейнер. – Мне можно приписать все, что угодно, но не отсутствие здравого смысла. Неужели вы думаете, что это четвероногое способно оставить те пятьдесят тысяч или, может быть, более долларов, которые он тайком от Эльзы превратил в акции «Дженерал моторс» на черный день? Неужели вы думаете, глубокоуважаемый Григорий Васильевич, что я при моих долгах и тысячах обязательств стал бы брать в свою книгу человека, который не вернется в Америку? Три «ха-ха», как говорят ваши стиляги. Считайте меня кем угодно. Дельцом. Предпринимателем. Спекулянтом. Я не буду спорить. Наверно, эти слова в большей или меньшей степени подходят для меня. Но я не могу себя вести иначе, чем общество, в котором я функционирую. И я функционирую по законам, которые, может быть, я и но разделяю. Но мы не так близко знакомы с вами, как с Федором Петровичем. И я не так доверчив и откровенен, как мне, может быть, хотелось бы. Потому что «мой бог не на божнице, а внутри меня». Эту фразу, сказанную четвероногим господином, я повторяю сейчас применительно к себе, но не в прямом ее понимании. Перед тем как затеять свое предприятие с поездкой в Бахруши, я проверил все стропы, которые привязывают это человекоподобное к земле Америки. И я не мог иначе. У меня нет никаких фондов для риска.

– А что вы скажете о таком «стропе», как его внук Сережа, которого он боготворит? – спросил Дудоров.

Тейнер на это не без раздражения ответил:

– Повторяю, когда четвероногое становится на две ноги, оно начинает напоминать человека. Да! Я говорю: да! У него проснулись нежные чувства к внуку. Он даже сам поверил, что воя его жизнь теперь принадлежит Сереже. Но стоит высоким чувствам, которые всего лишь посетили его сердце, а не вырабатываются этим сердцем, покинуть его хотя бы на минуту, он снова станет на свои четыре ноги, и его трудно будет поднять на две. Потому что стоять на четырех ногах – «ото нормальное состояние четвероногого, а ходить на двух – это шок или, в лучшем случае, цирковое представление. Так думаю я, и так думает Петр Терентьевич. Нет, я думаю так же, как думает Петр Терентьевич, который умеет слушать и понимать очень сложную музыку. Натура мистера волка, если бы вы захотели показать ее при помощи оркестра, выглядела бы циничной какофонией в сопровождении подвывающего старого самовара и скрипки, звучащей иногда то сентиментально, то трагически для доверчивых ушей. Для доверчивых. Не для ушей Петра Терентьевича, не для моих и, мне хочется верить, не для ваших. Больше я не добавлю и половины слова, чтобы не уронить моего соотечественника в ваших голубых глазах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю