355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Талант есть чудо неслучайное » Текст книги (страница 8)
Талант есть чудо неслучайное
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:41

Текст книги "Талант есть чудо неслучайное"


Автор книги: Евгений Евтушенко


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)

другим, еще полуживым сапогам. И так аккуратно были нарезаны белые спичечные

гвоздики, лежавшие в коробке из-под монпансье, так вкусно и надежно пахло

просмоленной дратвой, так яростно и осторожно колдовало шило в кривых и тяжелых,

но одновременно прекрасных и легких пальцах, что это и было поэтическим свойством

души мастера, побеждавшим обстоятельства – т. е. преображавшим

действительность, представшую перед ним в виде развалившейся обуви. Через много

лет, прочитав в одной из статей Симона Чиковани: «Сфера поэзии – это по-, корение

действительности вдохновением, создание новой поэтической действительности», я

подумал о том, сколь решительно это определение, включающее в сферу поэзии не

только расположение слов столбиками, но и

70

любой труд – даже труд этого сапожника, неизгладимо вбившего себя в мою

память своим веселым, знающим, изобретательным молотком. Добавлю к тому, что

этот сапожник никогда не оскорблял людей, обращавшихся к нему даже с самыми

безнадежными просьбами, а старался спасти то, что было поручено ему, и, если это

удавалось, улыбался той счастливой, гордой улыбкой, С какой, быть может, когда-то

Пушкин говорил себе: «Ли да Пушкин! Ай да молодец!» Симон Чиковани, как

истинный моцартианец по складу характера, понимал поэзию не как надмирное

жреческое помавание воздетыми к небу холеными руками, отчужденными от земли, по

как нечто, что больше литературы, что рассыпано Не по страницам, а по самой земле.

Окажись с ним рядом в духане Самадло или еще где-нибудь какой-нибудь современный

Сальери (а ведь оказывались, напорное, и не раз!), то Симон наверняка бы, полуслушая

высокопарные изречения Сальери о священном смысле искусства, заслушался бы не

этими ядовито-мудрыми словами, а немудрящей песенкой шарманки, как Моцарт

когда-то уличной скрипкой, или молотком грузинского сапожника, родного брата моего

зи-м и некого.

Такие люди, как Симон Чиковани, рождаются поэтами вне зависимости от

профессии. Если бы Симон никогда не писал стихов, а был крестьянином, он понимал

бы язык трав и мычание коров; если бы он был учителем, он знал бы, как без ложной

нравоучительности направить детей, стоящих на зловеще-прекрасном распутье жизни,

в сторону добра и справедливости; если бы он был врачом, он бы старался спасти всех

приходящих к нему с болезнями, так, как будто все они были его самые близкие

родственники; если бы он был священником, он бы складывал свою проповедь из

множества исповедей, услышанных им, а не из религиозных догм, и эта проповедь

звучала бы для слушателей как будто высказываемая ими самими, а не откуда-то из

декорированного религией неба. А если бы так случилось, что жизнь загнала бы его в

подлестничную мастерскую и дала бы ему в руки только сапожное шило и дратву, он и

сапожником был бы прекрасным, ибо и В этом он бы нашел поэзию служения людям.

Но судь

131

дость никогда не переходила в национальную узость. В этом была его высокая

интеллигентность. Он был интеллигентен настолько, что никогда не подчеркивал свою

интеллигентность. Ему был свойствен в общении демократический дух, который и

служит всегда признаком внутреннего аристократизма. Представить Чикова-iiii

подхалимничающим перед так называемыми сильными мира сего или, наоборот,

попирающим слабых мира сего было невозможно. Он сохранял достоинство с силь-

ными и братское отношение к слабым.

Собственно, эти качества всегда служат моральными опорами любого большого

человека, большого поэта.

Дома, равного по гостеприимству дому Чиковани.где реял добрый дух незабвенной

Марнки, я не встречал. Здесь редко звучали пышные тосты, и хотя здесь и пили, но

лишь мешая струю вина с мудростью беседы. Сюда можно было прийти с любой

бедой, зная, что тебя не будут жалеть с показной участливостью, а помогут тебе не

столько расспросами, сколько взглядами, сколько самим воздухом участия. Поэзия

Чиковани похожа на его собственный дом – она остается открытой для всех, кто

нуждается в этом благословенном воздухе участия, воздухе поэзии человеческих

взаимоотношений.

О задаче поэзии Симон Чиковани сказал так: «Поэзия всегда является чудесным

результатом непростой, напряженно-драматической встречи поэта с миром, искрой,

высеченной при их столкновении, независимо от того, гармония это или конфликт

связывает поэта с миром. Лишь равнодушные неспособны высечь эту искру, т. е.

неспособны к зачатию стиха».

Когда Симон Чиковани стал слепнуть, он переносил это с необыкновенным

мужеством, старался подшучивать над тем, что он плохо видит. Но до конца жизни он

обладал тем зрением сердца, которое всегда позволяло ему видеть сальную ухмылку

подлеца и честное, открытое лицо друга, и он никогда не утрачивал ощущения разницы

между первым и вторым, как это иногда бывает с некоторыми людьми, слепнущими во

зрении.

Поэзия – это воплощение лучших человеческих качеств поэта, и сама поэзия

Симона Чиковани – это

71

iMi.iii лучший памятник ему. Поэзия – лучший памят-шк потому, что она

бессмертно дышит, видит, слышит, Предает, улыбается. Чиковани мыслил и страдал, но

градал он не только своими страданиями, а, по выра-Кению Луговского,

«страданиями своих друзей». Поэ-ому так много его друзей страдают сегодня от того,

чго II 0 нет с нами.

974

БЛАГОРОДСТВО ОДНОЛЮБА

е

w дням поздно начавшим печататься, совсем не знаменитым поэтом были написаны

замечательные строчки:

И молча умирают однолюбы

на подступах к бульварному кольцу.

Эти строчки не были случайны ни для творчества этого поэта, ни для всей его

жизни. Он всю жизнь был однолюбом и умер тоже молча и тоже на подступах. Имя

этого поэта – Николай Тарасов. Те, кто знали его, до сих пор не могут освоиться с

мыслью об его отсутствии в жизни. Ценность некоторых людей как бы заявляется их

присутствием, ценность таких людей, как Тарасов, запоздало понимается нами через

их отсутствие.

Тарасов начал писать в ранней юности, перед войной. Уже тогда попадались

обещающие поэтические «находки»: «Вам положить на легкие ладони четыре за-

мирающих строки». Но Тарасов не рвался к профессионализации как поэт,—

возможно, это объясняется тем, что его любовь к поэзии других была настолько велика,

всеобъемлюща. Это качество он сохранил на всю жизнь. В предвоенную пору гремели

талантливые молодые поэты – или его ровесники, или ненамного старше Тарасова:

Кульчицкий, Коган, Копштейн, Майоров. Тарасов ходил на их выступления в

студенческие аудитории, отбивая себе ладони в аплодисментах и, возможно, говоря сам

себе: «Нет, я так не смогу». Мог ли он тогда догадаться, что все зги кумиры московской

молодежи

13G

и такие его друзья, как Борис Смоленский, Борис Леб-с кий, погибнут, так и не

воплотясь, как обещалось?

Впрочем, в стихах этих совсем еще юных поэтов Гфезжило предчувствие: «Уже

опять в туманах сизых составы тайные идут, и коммунизм опять так близок, как в

девятнадцатом году» (М. Кульчицкий). Война или убивала, или выковывала поэтов. На

смену погибшим пришли Гудзенко, Луконин, Межиров, многие другие, стараясь

выполнить обещанное убитыми. С Тарасовым получилось иначе – война

сформировала его кяк чело-иска, но не как поэта. Жизнь пошла по журналистской

колее – сначала фронтовая газета, потом, после войны, «Водный транспорт», затем

«Советский спорт». Стихи почти не писались. Но они оставались сохраненной в

чистоте большой любовью на всю жизнь, и этой люб-ми Тарасов никогда не изменял.

Он любил журналистскую работу, дымный, горячечный воздух редакционной спешки,

мокрые гранки, выскакивание из-под валика ротационки новорожденных номеров.

Любил спорт, с увлечением г..,сал и о коньках, и о лыжах, и о легкой атлетике.

Особенно хорошо разбирался в шахматах, неплохо играл в них. Но все-таки он был

однолюбом, преданным поэзии, потому что все другие его увлечения были несравнимы

с дарованной от рождения прч-нязанностью к ней. Есть поэты, которые, когда им п.

пишется, начинают ненавидеть поэзию вне самих себя. Такие люди вечно брюзжат на

других, радуются чужим неудачам и сводят на нет разъедающей кислотой зависти

собственные, иногда недюжинные, задатки. Тарасов был награжден талантом

отсутствия поэтической зависти, талантом умения радоваться чужим строчкам, как

будто он сам их написал,– даже тогда, когда ему совсем не писалось.

В один из майских дней 1949 года я пришел в редакцию газеты «Советский спорт»

на Дзержинке. Я был и выцветшей майке, в спортивных шароварах и рваных тяпочках.

В руках у меня было стихотворение, где подвергались сравнительному анализу нравы

советских и американских спортсменов. Стихотворение было напитано «иод

Маяковского». Вся редакция помещалась в одной большой комнате, где в табачном

тумане несколько мистически вырисовывались какие-то стучащие на машинках,

скрипящие авторучками, шуршащие гран-

137 ками фигуры. Я робко спросил, где отдел поэзии. Из тумана мне рявкнули, что

такого отдела вообще нет. Но вдруг из тумана высунулась рука, добро легла на мое

плечо, и чей-то голос спросил: «Стихи? Покажите мне, пожалуйста». Я сразу поверил и

этой руке, и этому голосу. Передо мной сидел черноволосый человек лет тридцати с

красивыми восточными глазами. Это был Тарасов. Он заведовал сразу четырьмя

отделами: иностранным, партийным, конькобежным и литературным. Тарасов посадил

меня рядом на стул, пробежал глазами стихи. Потом, ничего не говоря о стихах,

спросил:

– Еще есть?

Я достал из-за пояса замусоленную тетрадочку и: стыдливо сказал:

– Только это не о спорте. Тарасов улыбнулся:

– Тем лучше.

Он стал читать стихи вслух, не обращая внимания па трескотню пишмашинок.

Потом подозвал какую-то женщину и прочитал ей строчку, где гроздь винограда

сравнивалась со связкой воздушных шаров.

– Ну как, будет писать?

– Будет. .– ответила женщина, это была редакционная машинистка Т. С.

Малиновская, с которой я потом подружился, хотя и побаивался ее острого язычка.

– Я тоже так думаю,– сказал Тарасов, улыбаясь, и на одном из стихотворений

написал магическое, столь долгожданное слово: «В набор». И оно уплыло куда-то,

чтобы появиться на страницах газеты через день.

– Не думайте, что ваши стихи очень хорошие. Но в них есть строчки, крепкие

строчки.

Я глубокомысленно сделал вид, что понимаю выражение «крепкие строчки».

Тарасов проводил со мной долгие часы, объясняя, что хорошо в моих стихах, что

плохо. Особенно не выносил он водянистости, вялости. Все экспериментальное, иногда

находившееся даже на грани безвкусицы, хвалил. В течение трех-четырех лет меня

почти нигде не печатали, кроме «Советского спорта». Пройдя через руки Тарасова,

увидели свет штук пятьдесят моих первых стихов. Они были еще очень плохие, и,

честно скажу, если бы сегодня ко мне пришел молодой поэт с точно такими же

стихами, я вряд ли угадал бы в нем

138

поэта. Л Тарасов угадал. Впрочем, он же угадал когда-ГО Юрия Казакова, тоже

впервые напечатав его в «Советском спорте». Только любовь однолюба дает человеку

дар угадывания в литературной протоплазме возможность образования ядра. Эта

любовь однолюба у Тарасова никогда не сводилась к однобокости вкуса. Когда-то один

мой ровесник поносил меня за «всеядность»: «Как ты можешь любить одновременно и

Есенина, и Маяковского? Я однолюб– я признаю только Маяковского...» Но этот

однолюб был просто-напросто примитивен, он и Маяковского признавал и клялся его

именем, на самом деле его не понимая. Благородство однолюба, какое я нашел в

Тарасове, была преданность поэзии как явлению, а не слепая преданность отдельным

именам. Он любил и Маяковского, и Есенина, и Пастернака, и Цветаеву, но защищал и

Кирсанова, когда того обзывали так: «У Кирсанова три качества: трюкачество,

трюкачество и еще раз трюкачество». Тарасов открыл мне не произносившиеся тогда

имена Павла Васильева, Бориса Корнилова. Он при первых публикациях сразу угадал

сильный талант Вознесенского и впоследствии, будучи редактором журнала «Физкуль-

тура и спорт», напечатал там его поэму, имевшую к спорту весьма косвенное

отношение. Мы стали друзьями на всю жизнь. Но в дружбе двух людей, пишущих

стихи, иногда бывает так, что один из них относится к стихам другого с

покровительственной снисходительностью. Такое отношение могло быть у Тарасова ко

мне, но получилось, к сожалению, наоборот. Молодости свойственна переоценка себя и

недооценка других. Я очень любил Тарасова, но к стихам его относился как к

любительству, хотя многое мне в них нравилось. Я считал, что если буду хвалить его

стихи, то невольно подтолкну на тот путь, для которого я не считал моего поэтического

учителя достаточно вооруженным, и при всей беззащитности его характера это может

сломать ему жизнь. Поэтому я бывал намеренно сдержан в оценках его стихов, «чтобы

не задурять хорошему человеку голову», как я самооправдывался. Первые про-

фессиональные поэты, высоко оценившие стихи Тарасова, были Антокольский и

Межиров, а я к их числу не принадлежал. Я продолжал упорствовать. В Тарасове я

больше видел воспитателя поэтов, чем поэта. Cko.il

74

ко сил он положил в московском объединении Поэтов на воспитание молодых! Как

он был беспристрастно строг и вместе с тем пристрастно восторжен в своих разговорах

с ними! Я мечтал о том, что мы вместе с Николаем Александровичем будем издавать

журнал, ставящий перед собой прежде всего литературно-воспитательные цели.

Лучшего человека, чем он, для этого трудно и представить! На похоронах Тарасова

журналист Алла Гербер, работавшая с ним в последнее время В журнале «Экран»,

сказала: «Тарасов пришел к нам в редакцию первого апреля. Мы опасались нового

зама, почти не зная его до этого. И вдруг он оказался таким чудесным человеком, что

нам это показалось первоапрельской шуткой». Умер он тоже первого апреля, но это уже

горькая правда.

Когда я потом перечитал его последнюю книгу «Впечатления», затем все

предыдущие и вместе с его вдовой – Еленой Павловной, прекрасной женщиной,– мы

перебрали его еще неопубликованные стихи, то я вдруг понял, что, сразу увидев в

Тарасове замечательного человека, превосходного редактора, поэтического воспи-

тателя, одновременно не рассмотрел в нем по затума-ненности души своей тонкого,

своеобразного поэта.

Тарасов мне всегда говорил, что не надо страшиться ранней профессионализации,

сам, однако, не стремясь к ней/ Его поэтическое развитие оказалось вследствие этого

замедленным, но замедленность не есть опоздание навсегда. Как говорят шахматисты,

он потерял темп, по выиграл качество. Может быть, у него нет таких общепризнанных

образцов, как у многих поэтов его поколения, но зато у него нет огромного количества

плохих, скороспелых стихов, как у большинства из нас, профессионалов. У стихов

Тарасова нет замаха на «эпохальную широту», но истина познается не только в шуме

знаменитых водопадов, но и в плеске родников, ничем не знаменитых, но пленяющих

по сравнению с их знаменитыми собратьями спокойствием и благородством своей

чистоты. Пример Тарасова говорит о том, что можно и не профессионализируясь в

поэзии писать высокопрофессиональные стихи, разумеется, только в том случае, если

ты все равно однолюб, ставящий поэзию выше всего прочего.

74

Моя вина, что я понял это слишком поздно. Голос Тарасова отвечает мне:

Только когда это было – красок смешенье, , и где?

Время качнулось

и сплыло, чуть отразившись в воде. Вы ошибаетесь,

сударь:

было и где,

и когда, но неизвестно откуда и неизвестно куда...

1976

ХЛЕБ САМ СЕБЯ НЕСЕТ

С

ч лово «поэт» подразумевает единственность, неповторимость. Поэтому "стихо-

творцев много, а поэтов мало. Так было, есть и так будет всегда. Но бедна та поэзия, в

которой хотя бы на определенный отрезок времени может быть только один настоящий

поэт. Одновременное существование «хороших и разных» поэтов есть как бы

взаимодополнение. Казалось, Пушкин был настолько всеобъемлющ, что и дополнить

его было некем и нечем, однако и Тютчев, н Баратынский, несколько затмеваемые при

жизни Пушкина ослепительностью своего современника, все же дополнили его, входя

со светильниками в такие потайные уголки души, куда пушкинское солнце не проника-

ло. Маяковский прекрасно чувствовал стихию города, но плохо знал деревню, о чем

сам искренне сожалел. «Сидят папаши, каждый хнтр, землю попашет, попишет стихи»

– конечно же ничего общего не имели с деревенской реальностью. Есенин,

пугавшийся города, терявшийся перед наступлением индустрии, как бы восполнял в то

же время Маяковского своим уникальным чувством природы, чувством деревни и вины

перед ней. Пастернак, не обладавший внутренней взаимосвязью ни с индустрией, ни с

деревней, дополнял и Маяковского, и Есенина в сфере улавливания

неуловимостей. Будь в то время только Маяковский, или только Есенин, или только

Пастернак – сколькое бы осталось невоплощен-иым! Поэзия, как природа,

взаимодополнима и в случае недостаточности гармонии в одном лице восполняет его

75

II 111 м и лицами. После Есенина новую, сильно изменившуюся деревню, где

бывшие есенинские «розовые кони» уже от рождения были колхозными, лучше все-

III воплотили поэмы Твардовского «Страна Муравия», «Дом у дороги» и, конечно,

«Василий Теркин», которую, несмотря на фронтовую тематику, я тоже отношу к теме

Крестьянства. Василий Теркин – это не солдат-профес-«попал, а пахарь, волею

исторических судеб поднявшийся на защиту Отечества, с одной пашни перешедший На

другую – кровавую пашню войны, воспринимающий воину не как сусально-

романтический подвиг, а как тяжкую ратную работу, которой не вынести без лукавой,

мудрой шутки. Стих Твардовского был в лучшем случае традиционен, но все-таки

иногда несколько скован, и новая плеяда поэтов, возникшая на гребне исторических

событий шестидесятых годов, безусловно, расширила возможности русского стиха,

однако заметно отойдя в сторону от деревни, за редкими исключениями. Стихи

большинства поэтов этой плеяды стали глобальнее, более свободными формально и

внутренне, но иногда утрачивалось священное ощущение зависимости от хлеба

насущного и от тех, кто этот хлеб создает в муках. Деревня или вспоминалась

ретроспективно: «Детство, а что я знаю? Ты подскажи мне тихо. Знаю, что на Алтае

было село Косиха» (Р. Рождественский), или походя замечалась, как некое гротесковое

дополнение к пейзажу: «Колхозник у дороги разлегся на траве сатиром козлоногим,

босой и в галифе» (А. Вознесенский), или вообще не упоминалась, как в стихах у Б.

Ахмаду-линой. Конечно, можно возразить: «Единственное, что написала Ахматова о

деревне,– это: «И осуждающие взоры спокойных загорелых баб». Тем не менее Ахма-

това прекрасный поэт. Все это так, и незачем, да и невозможно сделать Роберта

Рождественского Кольцовым, Вознесенского – Есениным, а Беллу Ахмадули-IIу _

Твардовским. Однако страна, где более тридцати процентов населения занимаются

крестьянским трудом, не может позволить себе роскошь изымания темы крестьянской

души из своей литературы, хотя и нельзя сводить всю литературу только к этой теме.

После многих по достоинству канувших в Лету «пейзанских» потемкинских фильмов,

романов и стихов о деревне, слава богу, появилась настоящая хорошая сельская проза:

143

начало ее возрождения положил именно поэт – Александр Яшин, за что ему

вечная память. Солоухин надписал прекрасную книгу «Владимирские проселки».

Затем появились такие имена, как В. Шукшин, Ф. Абрамов, В. Белов, В. Астафьев, В.

Распутин, С. Залыгин и многие другие. В поэзии что-то провисало, чего-то не хватало,

несмотря на значительные достижения в области, так сказать, «модернизации

производства». Поэзия уже даже заговорила об угрозе «роботизации», и, возможно,

пророчески, по проблема живого колоса оставалась как бы за сценой, с которой

читаются стихи. Необходимо было восполнение новым поэтическим именем, и поэзия

помогла сама себе, выдохнув стихи Николая Рубцова.

Впервые я увидел его лет пятнадцать тому назад в редакции «Юности», куда он

принес свои стихи, которые мы сразу напечатали. «Я весь в мазуте и в тавоте, зато

работаю в тралфлоте». Был он худенький, весь встопорщенный, готовый немедля

защищаться от ожидавших обид, в потертом бушлатике, с шеей, обмотанной шарфом,

за что его и прозывали «Шарфик». Показал он и другие стихи, к сожалению до сих пор

не напечатанные и, возможно, затерявшиеся. Это были стихи о разбитном, нагловатом

радиокорреспонденте, приехавшем в деревню и сующем микрофон в рот усталому,

наработавшемуся пахарю. Запомнились кричащие, наполненные болью строки: «Тянут

слово, тянут слово, тянут слово из мужика!» Поразили меня тогда и стихи «Добрый

Филя»: «Мир такой справедливый, даже нечего крыть... Филя, что молчаливый? А об

чем говорить?»

Признание к Рубцову пришло не сразу. Характер у него был нелегкий – он как

будто весь состоял из острых углов, и многие были недовольны этим характером.

Рубцов не умел казаться хорошим человеком – он им был. Разве может плохой

человек написать такие нежные строки:

В горнице моей светло – это от ночной звезды. Матушка возьмет ведро, молча

принесет воды.

Или:

Но однажды я вспомню про клюкву, Про любовь твою в сером краю,

144

И пошлю вам чудесную куклу, Как последнюю сказку свою, Чтобы девочка, куклу

качая. Никогда не сидела одна: «Мама, мамочка! Кукла какая – И мигает, и плачет

она».

В своем морячестве Рубцов не потерял чувства род-НОЙ вологодской земли, она,

эта земля, жила и дышала на его груди внутри невидимой ладанки. Он не утратил это

чувство и оказавшись в другом, не менее трудном – то обманчиво легкозыбистом, то

укачивающем до кишок навыворот – сложном мире большого города, где так просто

разбиться о скалы, если хоть на миг выпустить штурвал из рук. «Звезда родных полей»

светила ему сквозь все неоновые рекламы. Но приобщение к городу не только ложные

маяки неоновых реклам, это и пристань культуры, к которой запоздало, но именно

поэтому так жадно рвался Рубцов. У него нигде не найдешь так называемых

«городоненавистнических» стихов, которыми иногда щеголяют стихотворцы, изоб-

ражающие из себя защитников «устоев» Руси. Лишь иногда у Рубцова вырывалось, как

вздох:

Ах, город село таранит! Ах, что-то пойдет на слом! Меня все терзают грани меж

городом и селом.

Некоторые молодые, стремящиеся подражать Есенину, а сейчас и Рубцову, с

безосновательной высокомерностью, свойственной недостаточно духовно грамотным

людям, пытаясь «выдать» так называемые стихи «от аемли», искусственно

отворачиваются от достижений Жак и отечественной, так и мировой культуры, чтобы

им «ничто не мешало». Насколько мне известно, куль-fry Р а еще никому не помешала.

Есенин вовсе не был таким необразованным человеком, как это приписывали ему

сомнительные легенды. Насколько я помню Рубцова, он читал больше, чем, может

быть, все его подража-ic.iii вместе взятые. Он старался наверстать упущенное п не все

успел, но сама тяга к культуре уже есть культура души. Кстати, когда я недавно

разговаривал со гноим земляком Валентином Распутиным, он несколько нгожиданно

для меня сказал, что один из его самых лю-

Евг. Евтушенко

145

бимых писателей – Фолкнер. А, собственно, что тут неожиданного? Почему

Фолкнер не может помочь писателю, пишущему о сибирской деревне? Ведь помогали

же Толстой и Достоевский стольким американским писателям, да и самому Фолкнеру.

Это тоже входит в закон взаимодополнения. Подражатели Рубцова поверхностно

усваивают только его щемящую элегическую интонацию, но Рубцов был человеком,

как я уже говорил, с характером, а сильный характер выше любой ограниченности – в

том числе и элегической. Он умел и грохнуть кулаком, и пошутить:

Стукну по карману – не звенит. Стукну по другому – не слыхать. Если только

буду знаменит, То поеду в Ялту отдыхать.

Должен сказать не только о подражателях Рубцову, но и о некоторых его

интерпретаторах, которые с запоздалой посмертной услужливостью пытаются не

только представить поэта единственным певцом земли русской, но и с помощью его

имени бесперспективно стараются отлучить от этой земли поэтов, работающих в

другой манере. Был бы жив сам Рубцов, он бы первый восстал против этого. Он и

Хлебникова любил. Поэзия Рубцова явилась насущным восполнением зияющего

пробела есенинской линии. Но она не нуждается, как и ничья поэзия, в том, чтобы ее

выдавали за «вселинейность»., Понятие «земля русская» шире, чем понятие «почва»,

хотя без ощущения родной почвы под ногами это понятие всегда будет слишком

расплывчато.

В понятие «земля русская» входит и живой колос, и звезда родных полей, но и

громады Братской ГЭС, и КамАЗа, и сегодняшний крестьянин, но и сегодняшний

пролетарий, сегодняшний интеллигент, все культурное наследие древней Руси от

фресок Ферапонтова монастыря и первых летописей, но и новое культурное наследие,

уже созданное социализмом, весь исторический опыт, начиная с былинных времен до

сегодняшних дней, не разрываемый никакими социальными катаклизмами. Если

справедливо называют духовным вандализмом неуважение к историческим

памятникам древности, то так же справедливо можно назвать духовным вандализмом и

пренебрежение многими сложнейшими проб-

77

Н .ами современности, ибо сегодняшняя современна ;ть – это будущая древняя

история. Наша ностальгия по есенинской линии в поэзии естественна, но эта но-

стальгия не имеет права превращаться в идолопоклонничество, чуждое таким живым

народным характерам, как и сам Есенин, и его потомок и ученик, но не подражатель

Рубцов. Мы много говорим в последнее время о ЮМ, какие возможности открыл

«тотальный» футбол. В сегодняшней поэзии пока наблюдается четкое, застывшее

распределение защитных и нападающих функций – Поэты побаиваются поменяться

местами, расширить радиус своих действий. А ведь, может быть, если поэт, которого

мы привыкли видеть лишь пишущим о деревце, написал бы прекрасные стихи на

глобальную тему, н поэт, которого мы привыкли видеть лишь пишущим о всем земном

шаре сразу, написал бы прекрасные стихи о деревне, то наша поэзия неизмеримо бы

обогатилась. Поэзия одного и того же поэта может быть «тотальной», охватывая сразу

все сферы жизни, но и тогда закон н (анмодополнимости не исчезнет, потому что сама

жизнь всегда будет гениальней всех гениев, пытающихся ее воплотить.

С каждой избою и с тучею, С громом, готовым упасть, Чувствую самую жгучую,

Самую смертную связь.

Эти строки Рубцова запечатлены под его портретом, сделанным по дереву. Портрет

висит на стенке скромной комнатки Вологодского отделения Союза писателей. Сделали

его заключенные, написавшие в письме о том, что стихи Рубцова помогают им найти

правильную дорогу в жизни. Не люблю пресные нравоучения о том, что поэзия должна

быть воспитательницей чувств, но помимо этих нравоучений, совсем непохожая, к

счастью, на них, поэзия воспитывает. Жаль, что никто не мог вовремя помочь Рубцову,

и тогда мы бы не потеряли его так рано. Но, не получивший сам помощи вовремя, он

нашел в себе мужество помогать другим не только при своей жизни, но и после своей

смерти.

Могила Рубцова в Вологде выложена цветными обливными плитками и чем-то

похожа на стену старинной русской печи. Около этой могилы тепло. Когда я там

147

был, шел дождь, и надгробье, казалось, покачивалось, приподнимаемое над миром

на серых веревках дождевых струй. Камушком была прижата к надгробью вологодская

молодежная газета со стихами, посвященными Рубцову. В пол-литровых байках и

кефирных бутылках стояли полевые цветы. Садовые – не пошли бы к этой могиле.

Его стихи тоже были похожи на полевые цветы и пробились сквозь асфальтовую

серость, чтобы напомнить нам что-то, что мы иногда забывали.

Бабка, когда-то сунувшая Рубцову краюху на дорогу, сказала ему:

Слушайся старуху!

Хлеб, родимый, сам себя несет.

Так сама себя несет и поэзия по земле, которой она взращена.

1977

Дыхание рядом

ОБЯЗАТЕЛЬНОСТЬ

L„«...

ли своим ватным, но пуленспроницаемым панцирем необязательность по

отношению к другим. Эти люди могут наобещать что угодно, однако никакое обещание

– ни бытовое, ни, так сказать, общественное – не становится для них моральным

обязательством, которое следует выполнять. К сожалению, бывают и поэты такого

сорта.

Борис Слуцкий из поэтов иного, круто заквашенного теста обязательности. Это

обязательность по отношению к ближним: «Я зайду к соседу, в ночь соседа, в маету

соседскую зайду, в горести соседские – заеду, в недобро соседа – забреду».

Это обязательность по отношению к дальним: «Не .Точу быть вычеркнутым словом

в телеграмме – без него дойдет! – а хочу быть вытянутым ломом, в будущее

продолбившим ход».

Это обязательность перед временем: «Не забывай незабываемого, пускай давно

быльем заваленного, но Ice же, несомненно, бывшего с тобою, евшего и пивше-ро и

здесь же, за стеною спавшего и только после запропавшего: не забывай!»

Это, наконец, обязательность перед самим собой: «Мне жаль истратить строки и

лень отдать в печать, чтоб малые пороки толково обличать».

Может быть, в лирического героя Слуцкого трудно влюбиться – он слишком резок,

порой суховат, подчеркнуто неромантичен, будничен, да, собственно, и на

влюбленность не напрашивается, но зато такому герою

78

можно поверить раз и навсегда, даже если однажды ложно понятая обязательность

может толкнуть его на какой-нибудь неверный шаг. Обязательные люди, со] вершая

неверный шаг, уже потом не повторяют его, а искупают всей жизнью. Эта тема

драматично и муже! ственно звучит в стихотворении Слуцкого «Случай».

Знаешь, что такой лирический герой выслушает теб с чем ты к нему ни придешь, не

оскорбит неинтересо к твоим радостям и горестям. Знаешь, что если он те что-то

расскажет, то никогда не соврет, а если совреш ты, нелицеприятное понимание твоего

вранья проступи в его усмехнувшихся глазах. Знаешь, что если у него по! просить

денег взаймы, он тебе непременно их даст, а та и сам предложит, не дожидаясь твоей

просьбы.

Обязательность Слуцкого по отношению к его кол-! легам – и старшим, и

молодым – накладывает и и меня обязательность высказать те слова о нем, которые я

давно носил в себе, но еще не высказал.

Году в пятидесятом, когда я писал бодрые стихи для «Советского спорта», мне

впервые попались в руки nei репечатанные на машинке стихи Слуцкого. Буквы глящ

дели с третьекопирочной блеклостью. Но их смыс выступал с такой грубоватой

отчетливостью, как есл бы они были не то что выбиты на граните, а нацарапа-] ны на

алюминиевой миске солдатским ножом.

Хотя его первое стихотворение было опубликовано еще до войны, Слуцкий после

этого долгое время печатался, в отличие от меня, зеленого юнца, не в газе| тах, не в

журналах, а только на пишущей машинке Поэзия Слуцкого поразила меня

остроугольной косттм стостыо, резкостью, крупностью ни на кого не похоже почерка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю