Текст книги "Талант есть чудо неслучайное"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
золоченых рамах. Слава богу, мне довелось ходить на зверобойной шхуне «Моряна» в
Баренцево море, когда льды сдавливали наше суденышко и оно, как нерпа, ползло по
торосам, корябая их винтом, и я помню, как матросы кляли почем зря и море, и свою
моряцкую жизнь. Но когда
266
мы прорвались сквозь льды к чистой воде, и все было спокойно, и никакая качка нас
не качала, и никакие айсберги не надвигались на шхуну, грозя раздавить ее,– словно
чего-то не хватало, и море, переставшее быть страшным, казалось немыслимо
скучным, словно опреснела его соленая вода. Люди моря даже страх предпочитают
скуке, но не восхищаются и страхом. Люди моря не любят рассусоливать красивости об
окружающей их соленой стихии. Это их быт, их поле боя за жизнь! и полю боя не
говорят комплиментов сражающиеся на нем. Море беспощадно к людям, и люди моря
беспощадны к нему в своих, таких же соленых, как оно, разговорах. Порой даже
кажется, что люди моря ненавидят море. Но это только кажется. Тогда какого же черта
люди моря сходят с ума, оказавшись на суше, чья сомнительная твердость так бесит их,
и почему их ноги так тоскуют по прыгающей то вверх, то вниз палубе, в чью
нешаткость они поверили раз и навсегда? Нет, люди моря любят море, но порой у них
не бывает времени, чтобы это осознать, и они ругаются с морем, потому что они с ним
работают. Крестьянин может ругать лошадь, шофер – машину, но это вовсе не
означает их нелюбви. Извозчик в чеховском рассказе «Тоска» нежно исповедуется в
своем горе лошади, но ведь и он, наверно, бивал ее кнутом и употреблял отнюдь не
нежные выражения, когда она артачилась. Недавно одна дама высказывала мне свое
возмущение молодым дирижером, который на ужине после концерта позволил себе в ее
присутствии (!) говорить «кощунственные» слова о своей профессии: «Ненавижу эту
проклятую работу – махать палочкой...» Дама всплескивала руками: «Я больше не
верю в него как в дирижера... Как можно так оскорблять самое святое– музыку!» Что
бы сказала эта дама о Пушкине, который, посылая Вяземскому стихи «Я вас любил...
Любовь еще, быть может...», препроводил с этим стихотворением довольно-таки
грубоватую приписку? Так грубо, надорванно может гозорить об искусстве только
человек, навеки прикованный к нему, как будто к тачке, всей шкурой понимая, что
искусство – это каторжная работа. Такое понимание не отменяет любви к искусству, а
именно оно и есть любовь. Это не воздушная любовь дилетанта, а измотанная,
изнервленная, но мо
139
гучая любовь профессионала, стесняющегося высокопарности и иногда нарочито
низводящего ее до шутки, кажущейся кощунством. Есть дилетанты искусства, есть
дилетанты жизни. Отношение дилетантов жизни к жизни часто бывает
сентиментально-высокопарным, как отношение к морю у туристов на прогулочных
катерах. Но как в море существуют люди моря, так и в жизни существуют люди жизни,
воспринимающие ее не как объект для оптимистических восторгов или пессимисти-
ческих воздыханий, а прежде всего как территорию борьбы и труда. Я не люблю
«литературную литературу», пытающуюся загнать в уже заранее выстроенную
искусственную бухту своих концепций океанскую стихию жизни, никаким дамбам не
подзластную. Настоящие писатели – это не литераторы от литературы, а люди жизни.
К таким писателям относится Виктор Конецкий, и его талант – это «прекрасная тайна
товарища».
Так получилось, что Конецкий много лет профессионально связан с морем, и у его
книг всегда особый соленый привкус, а при переворачивании его страниц возникает
хотя бы немного того неподдельного ветра, которого порядком пришлось хлебнуть
Конецкому на разных широтах. Конецкий не стал литературным маринистом. Море для
него никогда не было главным само по себе. Для него были гораздо главнее – брызги
моря на человеческих лицах, дающие возможность такой особой подсветки, когда в
глазах, в скалистости скул, в фиордах морщин начинает пробрезживать прекрасная
тайна стоящего рядом на палубе товарища.
Конецкий открыто и даже чуть пугающе чужд какой бы то ни было умиленности в
портретировании. Но вдумаемся – нет ли в литературной умиленности такими
понятиями, как, например, «Родина», «народ», «природа», некоего холодка
отчужденности и не является ли эта сюсюкающая умиленность маской, прикрывающей
равнодушие? Конецкий взял за основу своего писательского стиля моральный стиль
взаимоотношений людей моря – бескомплиментность. Сила Конецкого в том, что
свою беспощадную бескомплиментность он начинает с самого себя, и только такая
позиция дает право писателю на бескомплиментность по отношению к другим.
«Умный у меня дублер,– сказал Ям
268
кин, – но трусоват в жизни. Стало быть, уже второй месяц хочет мне пакость
сказать, ан мужества не хватает. Говори, друг-товарищ, говори, сегодня самый момент,
стало быть, подходящий наступил, сегодня меня можно голыми руками брать». А ведь
капитан-дублер, к которому обращены эти бьющие в душу слова, не кто-то иной, а сам
автор. Нередко мы, и прозаики, и поэты, говоря от первого лица, вольно или невольно
изображаем себя «всепонимателями» или даже чуть ли не «вседержителями»
человеческих судеб. Бывает так, что, приподнимая себя, мы спохватываемся, вспомнив
про скромность, и начинаем приподнимать и других, сбиваясь на романтическую
слащавость. Иногда случается, может быть, и худшее: приподнимая только себя, мы как
бы опускаем других и наблюдаем за ними с не всегда заслуживаемой нами высоты.
Портреты Конецкого лишены любого приподнимания – и собственного, и чужого, и
поэтому шансы всех уравнены по справедливости. Портреты Конецкого лишены даже
оттенка холодной наблюдательности – это он позволяет, пожалуй, лишь по
отношению к себе. «В приятном состоянии невесомости качаюсь вместе с теплой
водой и уткой-поплавком французского шампуня... Когда вы топите шампунную
уточку, а потом ждете ее стремительного и неуклонного всплытия из мутной воды,
знайте – это свисток с того света». Не случайно он говорит: «Господи, сохрани
подольше это дурацкое российское самоедство. Еще никому оно не помогало, – но все
равно сохрани его в нас подольше. Нередко мы заносчиво претендуем на понимание
психологии молодежи, скатываясь к банальным поучениям в ее адрес, ибо нам кажется,
что мы имеем полное право быть менторами». Конецкий не стесняется признаться в
своем страхе не понять молодежь: «...сотни юношей матросов прошли передо мной. И
ни в ком я не понял их духовной сути. То есть я смог бы изобразить внешнюю
оболочку, оттенить отличия, создать видимость их характеров, но это только
натурализм получится, ибо ни в ком я не понял сути. Сплошная тайна. Сплошная
закрытость. Сейф. Туманность Андромеды. Черная дыра. Черный ящик. Последнее
особенно верно, ибо я могу предсказать, как будет действовать в той или иной ситуации
тот или иной из двадцатилетних, но это
141
механическое предсказание, ибо я не знаю внутреннего состояния, которое
сопровождает их в том или ином поступке». Для юноши прочитать такие строки, напи-
санные человеком, годящимся ему в отцы, гораздо полезней всех поучений, потому что
юноша задумается: не является ли и он тоже прекрасной тайной и возможно ли
подсоединение двух возрастных тайн друг к другу какой-то, еще не найденного сплава,
проволочкой взаимопонимания?
Конецкий, не заботясь о привлекательности азтор-ского «мужского образа», для
которого всегда не очень-то выгодно негативное изображение женщины (еще, чего
доброго, за женоненавистника сочтут, да и стольких читательниц потеряешь!), пишет
стюардессу Викторию с безжалостной резкостью, когда в магазинах Рио она «тянула
нас к женскому отделу и прикидывала на себе (по всей своей полноте) черные пояса,
растягивала на пальцах паутинные трусики, трясла бюстгальтерами и умело совала в
сумку бесплатные рекламные буклеты». Но далее идет самобезжалостный штрих,
характерный для Конецкого: «Надо заметить, что я и сам питаю слабость к ярким
рекламным штучкам...» При таком штрихе портрет Виктории сразу выходит из
фельетонности, и уже совсем по-другому – не просто от презрения к ней самой по
себе, а от боли за друга, привязавшегося к ней, – звучит: «От ее цепкого
прикосновения ко мне становилось гадко, хоть волком вой. В ее хватке была некоторая
уверенность, что мне это приятно. И се наглая уверенность в своей победительности,
маркитантская уверенность, что любой – от генерала до обозника – готов за ее
прикосновение отдать кошелек вместе с орденами, эта ее уверенность больше всего
меня бесила». Разговор о Виктории становится разговором не о конкретной, списанной
с натуры стюардессе, а разговором о явлении отвратительного нового «викторнанства».
Но и портрет Виктории неоднотонен. То, что она упросила боцмана – «старого
виннипегского волка Гри-Гри», написать за нее любовное стихотворение, посвященное
капитану, несколько человечески смягчает ее лицо.
Повесть Конецкого как будто бы ограничена дневниковыми записями капитана-
дублера, сделанными непосредственно на борту. Возможно, это и было так,
141
а возможно, это лишь профессиональный прием, но, собственно, какая разница! В
отличие от давних, но памятных времен, сейчас появилось много книг, которые не
упрекнешь в неправде. Но для настоящего искусства мало только добросовестных
зарисовок с натуры, прямых или ретроспективных, – реальность жизни становится
реальностью искусства лишь при творческом преображении, при том духовном
обогащении, о котором когда-то точно сказал Шефнер: «Потерей примесей ненужных
обогащается руда». Настоящая книга – это подытоживание всей предыдущей жизни,
концентрация не отдельного «поездочного» опыта, а сгущение всех накопившихся
опытов в тяжелый, но одновременно прозрачный «магический кристалл».
Гражданственность у нас иногда путают с публицистикой. Но гражданственность выше
жанра. В повести Конецкого публицистикой и не пахнет, но в ней есть грозовой озон
гражданственной любви, гражданственной ярости. Вот как капитан Ямкин говорит о
своей матери: «Жуткое дело, как она, матушка, похожа была на ту, что с поднятой рукой
на плакатах «Родина-мать зозет!». Здорово художник ухватил. Только у моей
выражение чуть добрее было, но, правда, я ее в остервенении никогда не зрил, она даже
зажигалки без остервенения тушила – тихо она их песочком присыпала... И сейчас
увидишь в кино или на картине тот плакат – и каждый раз внутри дрогнешь,– стало
быть, она глядит...» Эти простые прозаические слова гораздо выше многих ложно-
поэтических придыханий на вечную, но, к сожалению, замусоленную тему «Родина-
мать». Гражданственная ярость разламывает традиционное моряцкое гостеприимство
капитана-дублера, когда на борту появляется в качестве неожиданного груза социолог
Шалапин, пытающийся «поверить алгеброй» гармонию человеческих
взаимоотношений. «Я – соцьолог. Ваш пароход – микромодель общества. Мне
интересно наблюдать. Между прочим, ситуация здесь напоминает ту, в которой
находился начальник отдела кадров у нас в НИИ. Он тоже вступил в связь с
секретаршей...» – «Вы наблюдали за их отношениями?» – «Не только наблюдал.
Изучал. Это моя обязанность».– «Совесть-то у вас, социологов, есть?»
Прозе Конецкого чужда «выводность». Но когда
271
капитан-дублер сталкивается с таким представителем вульгарной социологической
«алгебры», он уже не просто высмеивает его, как стюардессу Викторию, он сражается
выводами. «Вечно влажно-холодные руки, вероятно, устраивают его, ибо Петр
Васильевич знает выгоду отчужденности, отчужденность – сознательная ли-*ния его
поведения, она позволяет ему блокировать любые проявления юмора у окружающих».
Стюардессы Виктории опасны для общества только в большом тираже, но такой
человек, как Шалапин, может быть опасен и в одном экземпляре: в сущности, он – это
стюардесса Виктория в брюках, страшная тем, что вооружена видимостью знаний,
непререкаемо подтвержденных дипломом и должностью. Отчужденность,
наблюдательность, схематизм в оценках людей и их поступков в конце концов приводят
Шалапина к косвенному участию в гибели человека, оскорбленного его подозри-
тельностью. Вырубая тесаком челюсти акулы «для сувенирчика», Шалапин даже не
догадывается, что схемы, по каким живет он сам и хочет заставить жить всех других,
именно те самые акульи зубы, в которых могут захрустеть живые люди – только дай
этим зубам волю. Теплоход «Фоминск» идет на помощь якобы тонущему испанскому
судну. «Сигнал «SOS» послан в эфир каким-то развлекающимся кретином, может быть
даже из собственной спальни на суше. Но и шала-пинские рационалистические и
поэтому бесчеловечные выкладки – это, по сути, ложные сигналы, заслуживающие
быть названными как преступления.
Конецкий в своей прозе никогда не опускается до ложных сигналов – он знает, как
они гибельны для людей. Ярость его презрения, непримиримо обрушивающаяся на
Викторию, а особенно на Шалапина, принадлежит к сигналам своевременным и
точным. Конецкий умеет и любить, но никогда не заискивает перед теми, кого любит.
Не создавая идеализированной галереи «морских волков», «романтиков моря», он
выводит на палубу своей повести живых, полнокровных людей со всеми их
недостатками и как бы ненароком сквозь все человеческое несовершенство вытягивает
то настоящее, что кроется в людях, защищенное их внешней грубоватостью от еще
более грубых прикосновений жизни. «Ранним голубым вечером над судном
пролетели
272
семь голубых лебедей. Они летели мощно, строем строгого кильватера, сократив
дистанцию между собой до одного линейного: все семь лебедей были магнитной
стрелкой, нацеленной на норд, – голубая стрела пронзила голубизну, оставив во мне
такую нежную радость, что почудился даже вкус мяты во рту. А Юра сказал, что у
лебедей большое горе, что их семь – значит, подруга одного из лебедей погибла, что
они летают всегда четными количествами, парами. И когда прилетят теперь на место,
то один из лебедей, который остался без подруги, тоже обязательно погибнет. Мне не
хотелось этому верить, и я сказал, что на пары они разбиваются после прилета, что
никто не погибал и все у них в порядке. Нет, сказал Юра, они летят уже женихами и
невестами. И у них один закон – верность на жизнь и смерть, и такой закон объяснить
только инстинктом невозможно – здесь нечто другое, высшее. И стало ясно, что для
него нет выше слова, чем слово «верность»: в этом слове для него вся красота и сила
мира». Так выплывает прекрасная тайна товарища, как светящийся ночной портовый
город из тумана, и выключается яростный мотор презрения, и повесть ложится в дрейф
человеческой нежности. Да и сам океан вряд ли обидится на капитана-дублера,
обозвавшего его однажды «обабившимся», потому что капитан-дублер сказал о нем, об
океане, такие слова: «Недавно появились новые светильники – мощный, но скромный
свет, который трудно определить. Пожалуй, если вы посмотрите на горящую спичку
сквозь лепестки ноготков, получится похоже. Очень красивы такие огни в черно-
лиловом небе. И еще красивее их отражения в лилово-черной воде: пляшут цыганки в
лиловых платьях с оранжевыми блестками, цыганки изламываются, гнутся,
извиваются, и плещется в бесшумном танце тьма волос, огненными блестками
вспыхивает кримплен завихрившихся платьев. И портовый буксир пробирается в
гавань со смущенным видом, как электромонтер к погасшей лампе сквозь
танцевальный зал...»
Океан для того, кто побратался с ним в схватке,– это тоже товарищ.
И тайна океана – это тоже прекрасная тайна товарища.
1976
W Сиг. Евтушенко
«ЖИВИ И ПОМНИ!» – ПРОТИВ
«ЖИВИ И ЗАБЫВАЙ!»
л
т егко жить, если не помнишь. Есть люди, наделенные завидным даром забывать. У
них нет памяти, а если есть, то очень короткая – и, значит, коротки их страдания.
«Живи и забывай!»– это их моральный, весьма комфортабельный кодекс. «Живи и
помни!» – это кодекс неуютный, тревожащий, мучающий, но зато это кодекс совести,
ставший заголовком повести сибирского писателя Валентина Распутина.
Злопамятность и память – разные вещи. Злопамятность узка, мизантропична,
потому что из потока разнообразных явлений она отбирает только зло, становясь
слабопамятной по отношению к добру. Злопамятность – это забвение добра.
Идеальная память вбирает в себя зло, но не забывает и доброе. Память перерастает в
совесть. Что такое совесть, если она основана только на абстрактном
философствовании, а не на собственном опыте? Тогда и сама совесть становится
абстракцией. Только совесть, выросшая из памяти, – совесть.
В литературе существуют подделки памяти, иногда даже искусные. Некоторые
писатели, говоря о прошлом, умеют ловко подстроить его под свою сегодняшнюю
концепцию, или излишне негати визируя, или слишком позитивизируя прошлое – в
зависимости от того, что им надо. Это – спекуляция памятью. Некоторые писатели
пытаются расчленить свою память на составные части, не прибегая к спекуляции, но
будучи честными
274
лишь в частностях, робея перед памятью в целом. Это – страх перед памятью. Но
большая литература выше и спекуляции, и страха. К такой литературе Я отношу
повесть Распутина.
Повесть написана о военном времени. Тогда Распутин был еще ребенком и видел
войну еще почти перевернутым зрением, как видят мир новорожденные. Но кто знает
– может быть, зрачки наших детских глаз таинственным образом впитывают в себя
информацию, которую еще не может освоить младенческий мозг, и сохраняют эту
информацию до нашей зрелости? Память начинается с колыбели.
Когда я беседовал в США с одним государственным деятелем перед его поездкой в
СССР и посоветовал ему побывать на Пискаревском кладбище, он спросил меня с
долей удивившего меня удивления: «Скажите, неужели действительно русские до сих
пор так помнят войну? Ведь прошло уже столько лет...» Я был поражен его вопросом,
но потом понял. Хотя мы были союзниками в общей борьбе против фашизма, все-таки
на американской земле, к счастью, никогда не было оккупации. Двадцать миллионов
человеческих жизней, потерянных во время войны, – разве может это забыться после
трех или более десятилетий? До сих пор еще живы отцы и матери, потерявшие своих
детей на этой войне. Умрут они – останутся вдовы, потерявшие мужей. Умрут они —
останутся их дети, не знавшие отцов. Когда же она перестанет быть до сих пор
мучающей нас болью, эта проклятая война? Иногда ретроспективная боль еще сильней,
чем боль настоящего, ибо в настоящем еще что-то можно исправить, спасти, а в про-
шлом – никогда.
Об этой войне было написано много – и русскими, и иностранными писателями.
Были и произведения, в которых была спекуляция памятью или страх перед памятью,
было и много честного, выстраданного. Но, уважая труд искренне пытавшихся
воплотить войну писателей, все же скажу: до сих пор мы, человечество, не имеем в
литературе ни одного романа, который воплотил бы с такой объемностью эпоху второй
мировой войны, как была когда-то воплощена война 1812 года Львом Толстым в романе
«Война и мир». Никто еще не собрал память человечества воедино, не сконцентри
144
ровал ее до философских обобщений. Лучшее, что пока удалось сделать писателям
мира, – это с достоверностью свидетелей запечатлеть разрозненные куски великой
трагедии и победы. Попробуйте сейчас перечитать пользовавшиеся когда-то
популярностью во время войны такие книги, как «Затемнение в Грэтли» Джона
Бойнтона Пристли или «Дни и ночи» Константина Симонова. Они по-своему хороши,
но как малы по сравнению с тем, что мы знаем уже сейчас! А сколького мы еще не
знаем! Не случайно с такой жадностью читатели до сих пор набрасываются на военные
мемуары, выходящие сейчас. Не случайно «Бойня номер пять» Воннегута или повести
Быкова приоткрывают нам войну совсем по-новому. Писатели дописывают войну и, на-
верно, будут это делать еще долго, пока не появится новый Толстой, который обобщит
все написанное до него. Но вспомним, что роман «Война и мир» был написан отнюдь
не участником той войны, отнюдь не по следам еще свежих событий, а в результате
тщательного изучения и сопоставления книг, мемуаров, архивных документов.
Валентин Распутин не претендует на роль нового Толстого, во всяком случае в этой
повести. Его повесть – одна из первых в России повестей о войне, написанных уже не
ее участником, а представителем нового поколения, захватившего в свои детские
легкие лишь несколько глотков дыма пожарищ и сформировавшегося духовно в
послевоенное время. Но Распутин хорошо знает сибирскую деревню, вырос в ней и с
детства вобрал в себя память деревни. Об этой памяти он сказал устами крестьянки
Надьки: «Ты не знаешь, как все внутри головешкой обуглилось, уже и не болит больше,
а горелое куда-то обваливается, обваливается...» Это простые и страшные, как сама
жизнь, слова.
Такая же простая и страшная, как жизнь, повесть Распутина. Простая не в том
смысле, что автор избегает сложностей, – нет, он, наоборот, идет навстречу им, но
старается их выразить не путем снобистского психологизирования, а жестокой
простотой правды крестьянской жизни. Страшная не в том смысле, что автор хочет
устрашить читателей, накручивая театральные ужасы, – нет, он, наоборот, говорит о
трагической си
144
туации, не повышая голоса, не мелодекламируя вокруг человеческих страданий, и
от этого чувство трагедии еще более усиливается. Я не доверяю излишнему арти-
стизму, излишней метафоричности слова писателей при описании человеческого горя
– этим нарушается элементарное чувство такта по отношению к горю. По словам
героини повести Распутина Настёны: «Все выгорело, а пепел не молотят». В то время,
когда, к сожалению, некоторые произведения о войне до сих пор напоминают молотьбу
пепла, Распутин прикасается к пеплу, пусть даже уже почти остывшему, бережно,
стараясь не спугнуть ни одной пепелинки, чтобы все было – как оно было.
Схема повести – укрываемый женой в деревне дезертир – почти банальна и в
руках ловкого беллетриста могла бы легко превратиться в сентиментальную поделку,
клещами вытягивающую слезы из глаз. Распутин сентиментальности избежал, но не за
счет рационализма или бесчувственной объективности; он не опустился ни до
украшательства рисователя, ни до равнодушия срисовывателя. Если сравнивать
писателя с режиссером, то Распутин поставил трагедию не на сцене, а прямо на той
земле, где она происходила, привлекая п.: главные роли не актеров, а магическим
образом оживив тени уже ушедших людей, ибо они настолько естественны, что
перестают казаться «художественными образами». Попала бы эта тема в руки нашего
малоталантливого писателя, и мы бы получили плоскую агитационно-патриотическую
повесть, разоблачающую предателя-дезертира. Попала бы эта тема в руки профес-
сионально антисоветского писателя, и он бы сделал из нее отравленную «конфетку»,
восславляя дезертира как «мученика террора», своим дезертирством пытающегося
идейно бороться за «новую Россию», или что-то в этом роде. Но настоящий писатель
выше и агитационного догматизма, и злобного обструкционизма. Настоящий писатель
всегда прекрасно понимает, что психология человека сложней любых политических
схем, и не заталкивает ее в прокрустово ложе социальной упрощенности. Настоящий
писатель, даже если он говорит о политических проблемах, делает это не
политическими методами, а художественными. Настоящий писатель стоит над
примитивными «про» и «контра», что вовсе
277
не означает быть «над схваткой» и лишь созерцать, а не бороться. Само искусство
– это борьба. Борьба с неподдающимся словом, борьба с путаницей собственных
мыслей для того, чтобы опрозрачнить их до кристаллизации главной идеи
произведения, борьба с примитивными представлениями о мире, которые существуют
у многих читателей, борьба с самим собой —j в виде стольких собственных
искушений, борьба с жестокостью жизни, с любыми видами насилия, борьба ва
будущего человека, не отягощенного предрассудками настоящего, которое еще так
далеко от совершенства. Андрей Гуськов, дезертир из повести Распутина, – личность
не однозначная. Он не родился трусом и не был трусом во многих сражениях. Но он —
не выдержал войны. Это, конечно, его преступление. Сила рас-путинской повести в
том, что она говорит – это и преступление самой войны. Но вина человека не
становится меньше, даже если часть его вины лежит на войне. «Человек должен быть с
грехом, иначе он не человек. Но с таким ли?» Бегство от боязни расплаты за вину ведет
к новым преступлениям против людей. «Немая Таня, и без того богом обиженная, и
потому ее можно обижать и дальше... Вина требует вины, пропащая душа ищет
пропасти поглубже...» Задыхаясь, как загнанный зверь, Андрей губит самого себя,
губит молодого бычка в присутствии матери, губит Настёну, губит ребенка во чреве ее.
Одна вина нанизывается на другую, и нет ему уже пути назад, и только одно остается
– выть вместе с одиноким волком на его волчий лад, в два голоса.
«– А что думать, что размышлять, тянуть из себя попусту жилы? Близок локоть, да
не укусишь...– Вспомнив эту поговорку, он схватил другой рукой локоть изо всех сил,
но, не дотянувшись, свернув до боли шею, засмеялся, довольный: – Правильно
говорят. Кусали, значит, и до него, да не тут-то было...»
Но, пожалуй, самый главный герой этой повести – все-таки не Андрей, а его жена
Настёна. Этот образ не сконструирован хитростью писательского ремесла – он
естествен, как сибирская природа, как тайга, как ее неброские, но зато крепкие своими
корнями таежные цветы. Но обман людей, на который идет Настёна, подрывает эти
корни, лишает их связи с почвой, и
278
поэтому Настёна гибнет. Обезоруживающая женская жалость заглушает в ней все
остальные чувства, хотя в первый раз она спохватывается: «А муж ли? Не оборотень с
ней был? В темноте разве разберешь!» И все-таки жалость оказывается сильнее
отчужденности, страха: «Ей хотелось сказать ему что-нибудь хорошее, свое, по, не
найдя ничего больше, с чего начать, она попросила: «Покажи, где ранило-то тебя». Он
расстегнул рубаху и открыл на груди красноватые рубцы. Настёна осторожно
погладила их. «Бедненький... Убить хотели... Совсем зажило... Не больно?»
Повесть сильна и тем, что в ней нет второстепенных персонажей – все выписаны
выпукло, объемно, никто не сделан из картона, а все – из мяса, костей, слез и крови.
Такова вдова Надька, оставшаяся после гибели мужа на фронте с грудой ребятишек и
во время возвращения других солдат ослепшая от ярости, проклинающая мужа за то,
что он не вернется: «Не мог мой паразит живым остаться... Наклепал детишек... и
смертью храбрых... А что я с его смертью теперь буду делать? Детей, что ли, кормить!»
Как это перекликается со строчками поэта Юрия Кузнецова, потерявшего на войне
отца:
«Отец, – кричу, – ты не принес нам счастья!» Мать в ужасе мне затыкает рот.
Любовь может выражаться по-разному. В данных случаях любовь, страдающая
оттого, что не умеет спасти, воскресить, выражается даже в проклятиях, совсем на
любовь вроде и не похожих. Но это – любовь, а вовсе не ненависть к теням погибших.
Искусство только тогда будет искусством, когда оно будет не менее сложным, чем
жизнь.
Жизненная правда повести такова, что я уверен: читатель ни в одной стране не
останется равнодушным к трагедии, произошедшей когда-то давно и далеко – в
сибирской деревне, на берегу Ангары. История человечества сама по себе есть великая
трагедия. Любой человек трагичен тем, что когда-нибудь он умрет. Поэтому трагедии
сильней всех границ.
Однажды мы разговаривали с Валентином Распутиным в его родном городе
Иркутске, на берегу той Ангары, где происходило действие этой повести. Я дав-
146
но знаю Валю, когда он еще не был знаменит. Он приходил ко мне в Москве вместе
со своим близким другом– замечательно талантливым сибирским драматургом
Александром (Саней) Вампиловым. Саня утонул в неожиданно разбушевавшемся
Байкале, перевернувшем лодку.
Саня не успел увидеть ни одной из своих пьес на московской сцене при жизни —
теперь они идут по всей стране и за рубежом. Распутину удалось увидеть успех своих
книг при жизни, но слава не изменила его, не испортила. Этот высокого роста, с
коренным сибирским лицом, еще молодой мужчина прост, немногословен, даже
застенчив и в то же время тверд.
– Когда-то я увлекался Хемингуэем и Ремлр-. ком... – сказал мне Распутин. —
Они пришли к наик му читателю с большим опозданием, и потому мы все так жадно на
них набросились. Я тогда даже не читал Бунина – он пришел ко мне с еще большим
опозданием, чем Хемингуэй... Затем было увлечение Буниным... Кого я люблю из
советских прозаиков? Пожалуй, Андрея Платонова... Из иностранных авторов? Я по-
прежнему благодарен Хемингуэю, но теперь для меня самое главное – Фолкнер. Он
шире и глубже. Опять большое опоздание – только что открыл для себя Томаса Вулфа,
прочтя его книгу «Взгляни на свой дом, ангел...».
– Но там ведь много безвкусной высокопарности... – попробовал возразить я.
– Ну и что! – не сдавался Распутин. – Зато какой темперамент, какая силища
страсти... За это и высокопарность можно простить.
Ему еще нравится «Сто лет одиночества» Габриеля Гарсна Маркеса.
– Не люблю, когда меня называют «деревенским писателем», – сказал Распутин.
– Писатель должен быть ни деревенским, ни городским, а человеческим. Я просто
лучше знаю пока деревню, чем город, но когда-нибудь напишу что-нибудь совсем не
деревенское...
Перед Распутиным, как и перед многими другими областными писателями,
живущими у себя на родине, стоит проблема – переезжать или не переезжать в Моск-
ву. Конечно, Москва культурный центр, город многих
147
литературных связей и споров. Но если в каждом крупном городе будет хотя бы
один писатель уровня Распутина, то еще неизвестно, где будет центр. Присутствие
крупных писателей в областных городах само собой выводит эти области из ранга
провинций, и я надеюсь, что будущее русской культуры в целом – это не ее
сосредоточение в столице, а наоборот, рассредоточение ее по всей огромной
территории нашей страны.
«Живи и помни!» не первая вещь Распутина. У него есть и другие неплохие книги
– «Деньги для Марии», «Вниз по течению» и одна великолепная маленькая повесть
«Последний срок», об умирающей старухе крестьянке, которая умирает и все никак не
может умереть. Так происходит иногда и с литературой. Порой нам кажется, что она
умирает, и критики даже пишут статьи, похожие на преждевременные некрологи, а
литература не хочет умирать, не может умереть. Именно – не может. Литература
любой страны может временно впасть в летаргический сон, иногда напоминающий
смерть, но если умрет литература – умрет душа народа. А душа народа бессмертна,
значит, бессмертна и литература.
Появилось много писателей, которые пишут о деревне без приукрашивания, честно