Текст книги "Талант есть чудо неслучайное"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц)
своей вековой печали по свободе, изумленно-нежным в своем разговоре с природой.
Когда перечитываешь Некрасова, порой трудно понять, где у него заимствованное из
фольклора, а где собственное, уже давно ставшее в нашем восприятии фольклором.
Лучшие некрасовские стихи о крестьянстве обладают неизъяснимой прелестью тайно
подслушанного и бережно записанного. Да разве можно высосать || I пальца такое:
«Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село. Горе-горькое по свету шлялося
и на нас невзначай набрело». Какая пропасть между некоторыми так называемыми
поэтами-песенниками, и по
п
сегодня отравляющими эфир приторным душком псевдонародности, и этой
могучей, естественно песенной стихией! Впрочем, сам Некрасов когда-то сказал:
«Один славянофил, то есть человек, видящий национальность в охабнях, мурмолках,
лаптях и редьке и думающий, что, одеваясь в европейскую одежду, нельзя в то же
время остаться русским, нарядился в красную шелковую рубаху с косым воротом, в
сапоги с кисточками, в терлик, мурмолку и пошел в таком наряде показывать себя
городу. На повороте из одной улицы в другую обогнал он двух баб и услышал
следующий разговор: «Бона! вона! Гляди-ко, матка,– сказала одна из них, осмотрев
его с диким любопытством.– Глядь-ка, как нарядился! должно быть, иностранец
какой-нибудь!» Вся история русской классики доказывает, что ни один великий
национальный поэт не может быть националистом. Некрасов мог бы сказать и о себе
самом: «Не пощадил он ни льстецов, ни подлецов, ни идиотов, ни в маске жарких
патриотов благонамеренных воров». Официозному лжепатриотизму – или слепому,
или умышленно прищурившемуся, или трусливо глядящему вполглаза – Некрасов
противопоставил ставший моральным принципом русской классики девятнадцатого
века, возвещенный еще Чаадаевым, «патриотизм с открытыми глазами». Некрасов
писал: «Я должен предупредить читателя, что я поведу его по грязной лестнице, в
грязные квартиры, к грязным людям... в мир людей обыкновенных и бедных, каких
больше всего на свете...» Любовь дает право и на горькие упреки тому, кого любишь,
даже если это народ. Обобщенная идеализация – это вид вольного или невольного его
принижения. Некрасов излишним возвышением не впал в заблуждение, свойственное
некоторым народникам, видевшим в народе монолитного идола, исполненного только
неизреченной мудрости. Он горестно порой замечал на лицах воспетых им крестьянок
«выраженье тупого терпенья и бессмысленный вечный испуг» или то, что «люди хо-
лопского званья сущие псы иногда. Чем тяжелей наказанье, тем им милей господа». Его
мучила общественная забитость народа: «Но спит народ под тяжким игом, боится пуль,
не внемлет книгам». Иногда Некрасов впадал в гражданскую хандру, одинаково не
находя опоры не только в столицах, но и там, где вековая
24
тишина: «Литература с трескучими фразами, полная духа античеловечного.
Администрация наша с указами о забирании первого встречного. Дайте вздохнуть! Я
простился с столицами, мирно живу средь полей, но и крестьяне с унылыми лицами не
услаждают очей. Их нищета, их терпенье безмерное только досаду родит... Что же ты
любишь, дитя легковерное, где же твой идол стоит?» Поэзия Некрасова потому и стала
народной, что народ не был для него безличным символом поклонения, а был Ориной,
матерью солдатской, легкими на ногу и песню коробейниками, замерзающей под
спасительно убийственным дыханием Мороза Дарьей, крестьянскими детьми,
прижавшимися удивленными глазенками к щелям сарая. Не опускаясь до заискиванья
перед народом, Некрасов не позволял себе обижать народ неверием в его нравственные
силы. Боль и надежда в некрасовском ощущении отечества нерасторжимы,– да и сама
надежда выплавлена из боли. «Ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бес -
сильная», «...ты и забитая, ты и всесильная, матушка Русь!» Эту надежду подкрепляла
гордость сохраненной народом красотой человечности в бесчеловечном обществе
физического и морального крепостничества, гордость талантливостью русского
человека, не убиваемой никаким полицейским режимом. Некрасов гневно отводил от
русского работящего человека упрек в пьянстве как в некоем национальном качестве.
Он показывал все социальные условия, хитро подталкивающие трудящуюся руку не к
оружию борьбы за справедливость, а к бутылке. «Но мгла отвеюду черная навстречу
бедняку – одна открыта торная дорога к кабаку». «Нет меры хмелю русскому. А горе
наше мерили? Работе мера есть?» С отвращением отзывался Некрасов о господах,
которые «пишут, как бы свет весь заново к общей пользе изменить, а голодного от
пьяного не умеют отличить». Некрасов показал, что вынуждаемое тяжелой жизнью
пьянство есть своего рода голод по видимости хотя бы временной свободы. Не поверх
тяжелой жизни, а сквозь нее, что всегда труднее, Некрасов не только видел, но и строил
сам «дорогу широкую ясную», вложив в ее насыпи столько крови и пота, как землекоп
с колтуном в волосах. Правда, Некрасов невесело вздохнул: «Жаль только – жить в эту
пору прекрасную уж не придется
13
ни мне, ни тебе...» Он знал, что «нужны столетья и кровь и борьба, чтоб человека
создать из раба». Приветствуя отмену крепостного права, Некрасов пророчески сказал:
«Знаю – на месте сетей крепостных люди придумали много иных...» «Народ
освобожден, но счастлив ли народ?» Некрасова терзали разочарования, он сомневался в
силе поэзии: «Не убыло ни горя, ни поро ков – смешон и дик был петушиный бой не
понимающих толпы пророков с не внемлющей пророчествам толпой». Но никем и
ничем не истребимая гражданственность снова бросала его в бой, только казавшийся
кому-то бессмысленно петушиным. Некрасов, как самозаклинание, твердил о
неразделимости гражданской любви и гражданской ненависти: «То сердце не научится
любить, которое устало ненавидеть». За что же было хвалить его булгариным? За
такие, например, строки, как «в наше время лишь шпионы безопасны, как вороны в
городской черте», или: «Какие выдвинуты морды на первый план!.. Не так ли
множество идей погибло, несомненно-важных, помяв порядочных людей и выдвину»
вперед продажных?», или: «Бывали хуже времена, но не было подлей», или: «Где
логика? Отцы – злодеи, низкопоклонники, паяцы, а в детях видя подлецов, и негодуют
и дивятся, как будто от таких отцов герои где-нибудь родятся?» Возненавидел бы
революционную крамолу, смутьянов студентов – тогда бы это была приятная, уютная
для царской бюрократии ненависть. Да и гражданская любовь Некрасова была
политически подозрительна – не тех он любил. Посвящал стихи сомнительным в
глазах правительства каким-то шевченкам, белинским, Добролюбовым, женам
декабристов, сиволапым мужикам. Трагическая парадоксальность жизни Некрасова
состояла в том, что, будучи издателем «Современника», он, ненавидящий бюрократию
и ненавидимый ею, во имя журнала вынужден был играть почти ежедневную игру в
кошки-мышки с теми самыми мордами, о которых так презрительно писал,
дипломатничать, лавировать, идти на уступки. При этих уступках нападки на
Некрасова исходили уже не только справа, но и слева. «Со стороны блюстителей
порядка я, так сказать, был вечно под судом. А рядом с ним – такая есть возможность!
– есть и другой, недружелюбный суд, где смелостью зовется осторожность и
подлостью уме
25
ренность зовут». Пытаясь спасти журнал, Некрасов совершил отчаянное насилие
над своей музой, написав верноподданническую оду по случаю спасения царя от
покушения. Это не был трусливый поступок, но поступок преступно героический, ибо
Некрасов жертвовал своим честным именем ради спасения последнего во время
разгула реакции убежища литературы. Преступность героизма заключалась в том, что
Некрасов уже сам был в глазах многих современников великой литературой и, предавая
свое честное имя, предавал и ее. Некрасов исповедовался в письмах Толстому: «Гоню
дурные мысли и попеременно чувствую себя то очень хорошим человеком, то очень
дурным... В первом состоянии мне легко – я стою выше тех обид жизни, тех кровных
уязвлений, которым подверглось мое самолюбие, охотно и искренне прощаю, кротко
мирюсь с мыслью о невозможности личного счастья; во втором я мучаюсь и мучаюсь,
недостойный сожаления, начиная с моего собственного... хуже всего человеку, когда у
него нет сил ни подняться, ни совершенно упасть...» Некрасов страдальчески
воскликнул пред видением незабвенных теней, глядящих на него с укором: «Нужны
нам великие могилы, если нет величия в живых». Но если где-то в пространстве
вечности есть невидимые весы, на которых лежит все наше плохое и хорошее, то чаша
великого, сделанного Некрасовым, мощно перетянула все его ошибки и грехи, иногда
затуманивавшие недальновидные глаза его современников и даже его собственные.
Строки «Я за то глубоко презираю себя, что живу день за днем, никого не любя» при
всей их исповедальности не могут быть соотнесены нами, потомками, с именем
Некрасова. Его просьба: «За каплю крови, общую с народом, прости меня, о, родина,
прости...» – автобиографически слишком самопри-пижена – разве это была только
одна капля крови? «Нет в тебе поэзии свободной, мой суровый неуклюжий стих» – это
написал создатель такой рукотворной красоты, как «Железная дорога», «Мороз
Красный нос», «Кому на Руси жить хорошо», «Коробейники». Пусть запомнят наши
молодые поэты: значение великого поэта определяется отнюдь не величием его
представлений о себе, а величием его сомнений в себе. Моменты кажущегося или
временного бессилия оказываются для
45
великого поэта не бесплодными. Видимо, они помогли Некрасову создать такое
потрясшее современников произведение, как «Рыцарь на час». «Покорись, о, ничтож-
ное племя, неизбежной и горькой судьбе. Захватило вас трудное время не готовыми к
трудной борьбе. Вы еще не в могиле, вы живы, но для дела вы мертвы давно. Суждены
вам благие порывы, а свершить ничего не дано». Воинствующая горечь этого
обвинения вырывала столько еще не окончательно заснувших совестей из гражданской
спячки. Маяковский, однажды шутливо отозвавшийся о поэзии Некрасова, незадолго
до смерти признался, что в революционной истории некрасовские стихотворения
пользовались неизмеримо большим значением, чем вся остальная литература.
Слышит ли Некрасов наше сердечное спасибо за посеянное им «разумное, доброе,
вечное...»?
1978
ВЕЛИКИЕ ЗАВЕЩАЮТ БОРЬБУ
Тени великих – это теплые тени. У великих есть только дата рождения – дата их
смерти всегда условна.
До сих пор на нашей бесконечно прекрасной и бесконечно несовершенной планете
воинствует и влюбляется Пушкин, замкнуто и горестно мучается Лермонтов,
пронзительно смотрит сквозь огни и снег Блок, крупно п тяжело шагает гордый и в то
же время по-мальчишески застенчивый Маяковский.
Памятники неподвижны, но поэты всегда в движении.
Пушкин писал:
И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал...
Хотя при жизни его упрекали в нескромности, но это более чем скромно, ибо глагол
«пробуждать» по: ставлен в прошедшем времени. Великий поэт всегда продолжает
пробуждать добрые чувства в людях.
Великий поэт всегда великое сострадание. Есть сострадание пассивное,
беспомощно хнычущее над превратностями судьбы. Такое сострадание – проявление
слабости, а не силы. Высшее сострадание – борьба. Этой борьбой была вся жизнь
Тараса Шевченко. С его портретов на нас глядят усталые, измученные глаза. Но
приглядитесь – сколько в них затаенной силы и мужества! И где-то там, в самой их
глубине, светится не-|ц фебимая искорка народного юмора – этого верного Говарища
людей во всех их муках.
26
Умение страдать за себя – не большая заслуга, если вообще это заслуга. Великий
поэт мучается не только своими муками. Многие поэты во времена Шевченко писали о
мучениях лишь собственной, казавшейся им такой сложной и противоречивой души.
Они умели только переживать что-то свое и не были способны подняться до
сопереживания. Поэтому они изображали тогдашнюю жизнь украинского села некоей
аркадской идиллией. Их крестьяне были розовощекими пейзанами, «спивающими»
такие же розовощекие песни на фоне сусальных мазанок, а помещик – добрым отцом,
снисходительно гладящим их по чубам. И время оценило эти убогие при всей своей
напыщенности олеографии по достоинству – забвением. Лакировщики действитель-
ности существуют с тех пор, с каких существует сама действительность. Но конец у
всех лакировщиков один – Лета.
А великий поэт ощущает себя не только собой, но и всеми людьми на белом свете.
И пока кому-то плохо, как бы ни сложилась его собственная личная судьба, он не может
предаваться безмятежности. «Уюта – нет. Покоя – нет»,– этот зов Блока вечен. И
потому не было у Шевченко уюта и покоя, что он ощущал себя и Гонтой, бредущим в
страшных заревах пожарищ с убитыми детьми на руках, и жестоко обманутой Кате-
риной, и бесправной наймичкой, и матерью, ожидающей долгие годы своего сына из
солдат. Это не просто его героиня, превратившаяся в тоненький тополь, рассказывает
небу о своей кручине. Это он сам, Тарас Шевченко. Это не просто старый кобзарь
бредет по зеленому океану степи с развевающейся, как облако, бородою. Это он сам,
Тарас Шевченко.
Он жил страданиями, надеждами своей нежно любимой неньки Украины, чьим
преданным сыном он был. Но жить интересами только своего родного края для
великого поэта слишком мало. Вот что он писал в своем дневнике, слушая на волжском
пароходе русского скрипача-самоучку:
«Благодарю тебя, крепостной Паганини, благодарю тебя, мой случайный, мой
благородный! Из тзоей бедной скрипки вылетают стоны поруганной крепостной души
и сливаются в один протяжный, мрачный, глубокий стон миллионов крепостных
душ...»
27
Это боль не только за украинского крепостного п не только за русского, а за
угнетенного человека вообще.
Шевченко принимал в свое огромное сердце и стоны русских и украинских
крепостных, и притесняемых царским правительством казахов, и тех, кто
В иепробуждаемом Китае,
В Египте темпом и у нас,
Над Индом или над Евфратом...
Неправильно было бы, конечно, считать его уже с ранней юности
сформировавшимся интернационалистом. Его интернационализм постепенно
выковывался и мужал в долгих и трудных раздумьях. Но уже в ранней поэме
«Гайдамаки» – в потрясающем по трагедийному симфоническому звучанию
произведении – помимо мотивов возмездия отчетливо слышалась грусть о про-
ливаемой людьми крови. И, находясь в ссылке с польскими революционерами, он
обратился к ним с проникновенными словами:
Вот так, поляк, и друг и брат мои! Несытые ксендзы, магнаты Нас разлучили,
развели...
С горечью писал Шевченко в предисловии к «Гайдамакам»:
«Сердце болит, а рассказывать надо: пусть видя г сыновья и внуки, что отцы их
ошибались, пусть братаются вновь со своими врагами. Пусть житом, пшеницею, как
золотом, покрыта, неразмежевана останется навеки от моря до моря славянская земля».
Благословенные слезы великих не падают на землю даром. Они дают свои всходы,
ибо пролиты не с безнадежностью, а с надеждой. Шевченко плакал горючими слезами,
по сквозь эти слезы всегда видел красоту природы и красоту души человеческой.
Можно было пасть духом в каземате и позабыть краски и запахи земли, неумирающее
ее обаяние. Но именно там он написал свое удивительное по чистоте, как ручеек в
тиши украинских дубрав, «Вишневый садик возле хаты...». Он не один боролся с
тоской и одиночеством: с ним вместе боролись его верные соратники – белопенные
украинские вишни и неиссякаемые соловьи.
Ear. Евтушенко
49
Мудрая и добрая сила природы, мудрая и добрая сила души человеческой была
всегда с ним. Он никогда не опускался до неверия, ибо неверие —удел слабых.
Надежду он понимал не как бесплодное упование, а прежде всего как действие, и
призывал к действию и других:
«Други мои, искренние мои! Пишите, подайте голос за эту бедную, грязную,
опаскуженную чернь! За этого поруганного бессловесного смерда!»
Шевченко, согласно его желанию, похоронен на берегу величавого и задумчивого
Днепра. Долгое время в народе ходила легенда о том, что в его могиле зарыто оружие.
И это не легенда, а символическое воплощение того, что оставил нам Шевченко. Жизнь
каждого великого человека —завещание. Великие завещают борьбу.
1961
РУССКАЯ ДУША
и
П есмотря на ужасы роботизации, предрекаемые некоторыми пессимистически
настроенными футурологами, хрупкое, неопределимое понятие «душа» не только не
отступает на задний план, но еще более возвышается над надуманной или реально
существующей угрозой технократической бездуховности. В понятии «душа» есть та
непреходящая ценность, потеряв которую люди перестают быть людьми, становятся
морально безоружными при всей технической вооруженности. Душа трудового
человека, родившегося на берегах Ганга, Миссисипи или Волги, едина в своей
общечеловеческой сущности, невзирая на социальные различия, а эксплуататорский
класс выпадает из мировой души, ибо его основа – бездушие. Тем не менее, при
общечеловеческом единстве психологического строя души, у каждой национальности
есть свои неповторимые черты, не схожие с чертами ни одной другой нации, и потеря
этой неповторимой индивидуальности непоправимо обеднила бы человечество.
Пушкин, Толпой, Достоевский – явления чисто русские, так же как Лонгфелло,
Уитмен, Фолкнер – чисто американские, а Сервантес и Лорка – чисто испанские, и
именно благодаря глубоко национальной принадлежности они стали частью мировой
культуры. И это прекрасно, что в разноплановой, но неразъемно гармонической мозаи-
ке национальных характеров существует русская душа без которой человечество
просто-напросто непредста* мимо.
28
Роберт Рождественский, активно выступающий в публицистическом жанре,
написал обратившие на себя внимание общественности строки:
Никогда не спрячусь за кондовой завесой. По национальности я —
советский.
Я совершенно разделяю обличительный пафос Рождественского по отношению к
литературно-бытовой кон-довости, пытающейся монополизировать патриотизм в
противовес интернационалистическому подходу, и согласен с тем, что по социальной
национальности, по исторической данности разные народы нашей страны дейст-
вительно ощущают себя единой социалистической нацией. Но если грузин внутри
социалистической нации ощущает себя грузином, украинец – украинцем, а русский —
русским, с гордостью храня свою русскую национальную душу, то от этого социализм
и становится надеждой человечества, чьи бессмертные идеалы: свобода, равенство,
братство. Загадочная русская душа, о которой столько написано, загадочна и для нас
самих, русских, но не в мистическом западном толковании, а как вековая глубина
каждодневно познаваемой непознаваемости. Банально повторять общеизвестную
истину, что поэзия – душа народа, но, пожалуй, ни к одной поэзии мира это так не
относится, как к русской. Да, собственно, и само национальное самосознание России,
по словам Достоевского, произошло через поэзию – через удивительный по своей
исторической силе пример Пушкина. Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Есенин —
разве при всей неполноте хотя бы этого краткого перечня можем ли мы представить
русскую душу без их стихов, ставших слагаемыми русской души? Но есть в истории
России и другие поэты, меньшие по таланту и все-таки неотделимые от русской души.
Среди них имя Ивана Саввича Никитина. Кто из нас не носит в своей душе пахнущие
росными утренними лугами никитинские строки, которые мы все учили в школе:
Звезды меркнут и гаснут. В огне облака. Белый пар по лугам расстилается. По
зеркальной воде, по кудрям лозняка От зари алый свет разливается.
29
Вслед за народным гением Кольцова Никитин был одним из первых запевшим о
страданиях русского простого народа, о русской сельской природе не из барской
коляски, а изнутри самих страданий, изнутри самой природы. Не выдерживая прямого
соревнования с жившим рядом с ним Некрасовым ни по яркости дарования, пи по
философскому охвату, а иногда даже запальчиво полемизируя с ним, Никитин на самом
деле гнул ту же самую некрасовскую линию, защищая мужика, согнувшегося под
бременем крепостного права.
Истинными освободителями народа от крепостного права были наряду с
революционерами лучшие русские писатели, своими произведениями подготовившие
почву для общественных сдвигов. За это вечная им слава на вечные времена. Рядом с
некрасовским мощным:
Ты и убогая, ты и обильная, ты и забитая, ты и всесильная, матушка Русь! —
лирической струей звучало никитинское:
Лысый, с белой бородою дедушка сидит. Чашка с хлебом и водою перед ним стоит.
...Рад он жить, не прочь в могилу, в темный уголок... Где ты черпал эту силу, бедный
мужичок?
Стихи воронежского приказчика вместе с некрасовскими стихами противостояли
реакционной теории искусства для искусства. Эстеты сначала морщили носы – от
никитинских стихов пахло не парижскими духами, не эфиром заоблачных эмпиреев, а
навозом и портянками. Но это уже не был выдуманный портрет русских пейзанок,
сладковато изображенных на картинах Венецианова, а бесстрашно реалистический
автопортрет народа – ибо Никитину не нужно было «идти в народ», чтобы его
изучать: он сам был человеком из народа. Некоторые стихи Никитина звучали как
народные песни:
Ни кола, ни двора. Зипун – весь пожиток. Эх, живи, не тужи. Умрешь – не
убыток.
53
Знаменитое стихотворение «Ехал на ярмарку ухарь купец...» как будто само
родилось из тальяночных наигрышей в «разгуле тоски». Сразу тянуще хватают за душу
строки: «Полно, степь моя, спать беспробудно...», напоминая душе о ее русской
исконности. Крестьянский труд в стихах Никитина был так же красив своей мудростью
и удалью, как и в стихах Кольцова. Но Никитин умел заметить, как
Потом обливается каждое зерно.
Он умел до Есенина по-есенински очеловечивать не только на редкость
чувствуемую им русскую природу – «И стоит себе лес, улыбается»,– но и вековечное
орудие крепостного труда – многострадальную соху:
Уж и кем же ты придумана. К делу навеки приставлена? Кормишь малого и старого,
Сиротой сама оставлена.
Порой стихи Никитина, восставая против «царства взяток и мундира, царства палок
и цепей», доходили до высочайшего гражданского накала:
И мы молчим. И гибнет время. Нас не пугает стыд цепей, И цепи носит наше племя,
И молится за палачей.
Никитин сделал шаг вперед по сравнению с его духовным предтечей – с
Кольцовым, изображая деревню во всех ее противоречиях, включая появление новой
социальной фигуры – кулака – и прославляя даже крестьянский бунт, когда жизнь
становится настолько невыносимой, что остается только пустить помещику «красного
петуха», на огненных крыльях которого плясали отсветы будущего красного знамени
революции.
Он дрожит, как лист,
Озирается,
А господский дом
Загорается.
Народным песенным реквиемом труженику звучит:
30
Вырыта заступом яма глубокая. Жизнь невеселая, жизнь одинокая. Жизнь
бесприютная, жизнь терпеливая, Жизнь, как осенняя ночь, молчаливая. Горько она, моя
бедная, шла И, как степной огонек, замерла.
Почувствовав опасный запах «красного петуха» в некоторых стихах Никитина,
реакция пыталась купить поэта своей «нежностью», подталкивая его в сторону
сельских умильных идиллий и стараясь направить его неподдельный бунтарский
патриотизм в удобное русло патриотизма охранительного. Будучи человеком по при-
роде доверчивым, Никитин иногда попадался на приманку высочайшей ласки и послал
по настоянию графа Дмитрия Толстого несколько экземпляров своих книг членам
царской фамилии, за что был отдарен бриллиантовыми перстнями. Эта широко
известная в то время история вызвала в радикальных кругах интеллигенции
раздражение по поводу Никитина, что и отразилось в резких отзывах Чернышевского и
Добролюбова о его стихах. Тем не менее тот же Добролюбов, осуждая «ба-рабанно-
патриотические стихи» Никитина, отмечал, что его произведения «полны истинно-
гуманных идей», и не случайно вместо укоров за «отсутствие геройства» с сочувствием
цитировал «превосходные», по его словам, стихи самого Никитина:
Быть может, жертве заблужденья Доступны редкие мгновенья, Когда казнит она
свой век И плачет, сердце надрывая, Как плакал перед дверью рая Впервые падший
человек.
Никитин как человек и поэт был лишь временной жертвой заблуждений, но в целом
его художническая Дорога освещена непрестанным светом боления за простого
человека, а вовсе не за тех, кто дарил ему перстни. Блеск этих перстней не ослепил
Никитина, а многострадальный свет крестьянской лучины остался для Него навсегда
путеводным. От противоречий с передопой интеллигенцией Никитин глубоко страдал,
ибо его поэзия стала «предметом злых острот, и клеветы, и торга». Цитирую
полностью великолепное, некрасов-I кой гневной силы исполненное стихотворение
«Сплетня»;
55
ОГРОМНОСТЬ И БЕЗЗАЩИТНОСТЬ
срвое, что возникает при имени «Маяковский»,– это чувство его огромности.
Однажды после поэтического вечера к усталому, взмокшему от адовой работы
Маяковскому сквозь толпу протиснулась задыхающаяся от волнения студентка.
Маяковский на сцене казался ей гигантом. И вдруг студентка увидела, что этот гигант
развертывает крошечную прозрачную карамельку и с детской радостью засовывает ее
за щеку. У студентки вырвалось: «Вла-дим Владимыч, вы, такой огромный, и – эту
карамельку?» Маяковский ответил рокочущим басом: «Что же, по-вашему, я
табуретами должен питаться?»
Своей огромностью Маяковский заслонял свою беззащитность, и она не всем была
видна – особенно из зрительного зала. Только иногда прорывалось: «Что может
хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется... Ведь для себя не важно – и то, что
бронзовый, и то, что сердце – холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать
в мягкое, в женское...» или «В какой ночи бредовой, недужной, какими Голгофами я
зачат, такой большой и такой ненужный?» Иногда тема никому не нужной огромности
доходила чуть ли не до самоиздевательства: «Небо плачет безудержно звонко, а у
облачка – гримаска на морщинке ротика, как будто женщина ждала ребенка, а бог ей
кинул кривого идиотика». Впоследствии Маяковский тщательно будет избегать
малейшей обмолвки о собственной беззащитности и даже громогласно похвастается
тем, что вы
31
бросил гениальное четверостишие: «Я хочу быть понят родной страной, а не буду
понят – что ж, по родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь» – под
тем предлогом, что «ноющее делать легко». На самом деле Маяковский, видимо, любил
это четверостишие и хотел зафиксировать его в памяти читателей хотя бы таким,
самонасмешливым способом. Почему же Маяковский так боялся собственной
беззащитности, в противовес, скажем, Есенину, чьей силой и являлось исповедальное
вышвыривание из себя своих слабостей и внутренних черных призраков? Есенин —
замечательный поэт, но Маяковский – огромнее, поэтому и его беззащитность —
огромнее. Чем огромней беззащитность, тем огромней самозащита. Маяковский
был вынужден защищаться всю жизнь от тех, кто был меньше его,– от литературных и
политических лилипутов, пытавшихся обвязать его, как Гулливера, тысячами своих
ниток, иногда вроде бы нежно-шелковыми, но до крови впивавшимися в кожу. Великан
Маяковский по-детски боялся уколоться иголкой – это было не только детское
воспоминание о смерти отца после случайного заражения крови, но, видимо,
постоянное ощущение многих лилипутских иголок, бродивших внутри его
просторного, но измученного тела. В детстве Маяковский забирался в глиняные
винные кувшины – чури – и декламировал в них. Мальчику нравилась мощь
резонанса. Маяковский как будто заранее тренировал свой голос на раскатистость,
которая прикроет мощным эхом биение сердца, чтобы никто из противников не
догадался, как его сердце хрупко. Те, кто лично знали Маяковского, свидетельствуют,
как легко было его обидеть. Таковы все великаны. Великанское в Маяковском было не
наигранным, а природным. Кувшины были чужие, но голос – смой. Поэзия
Маяковского – это антология страстей по Маяковскому,– страстей огромных и
беззащитных, как п сам. В мировой поэзии не существует лирической поэмы, равной
«Облаку в штанах» по нагрузке рваных нервов на каждое слово. Любовь Маяковского
к образу Дон-Кихота не была случайной. Даже если Дульсинея Маяковского не была на
самом деле такой, какой она Казалась поэту, возблагодарим ее за «возвышающий
Обман», который дороже «тьмы низких истин». Но Мая
59
ковский, в отличие от Дон-Кихота, был не только борцом с ветряными мельницами
и кукольными сарацинами. Маяковский был революционером не только в революции,
но и в любви. Романтика любви начиналась в нем с презрительного отказа от общества,
где любовь низводилась к «удовольствию», к неотъемлемой части комфорта и частной
собственности. Романтизм раннего Маяковского особый – это саркастический
романтизм. Шлем Мамбрина, бывший на самом деле тазиком цирюльника, служил
поводом для насмешек над Дон-Кихотом. Но желтая кофта Маяковского была насмеш-
кой над обществом, в которое он мощно вломился плечом, с гулливеровским
добродушием втащив за собой игрушечные кораблики беспомощного без него футури-
стического флота. Русская поэзия перед началом первой мировой войны была богата
талантами, но бедна страстями. В салонах занимались столоверчением. Зачитывались
Пшибышевским. Даже у великого Блока можно найти кое-что от эротического
мистицизма, когда он позволял своему гениальному перу такие безвкусные строки, как
«Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце острый французский каблук!». Поэты
бросались то в ностальгию по Асаргадонам, то по розоватым брабантским манжетам
корсаров, то воспевали ананасы в шампанском, хотя, грешным делом, предпочитали во-
дочку под соленый огурчик, то искали спасения в царскосельском классицизме.
Маяковский как никто понял всей кожей, что «улица корчится, безъязыкая, ей нечем
кричать и разговаривать». Маяковский выдернул любовь из альковов, из пролеток
лихачей и понес ее, как усталого обманутого ребенка, в своих громадных руках,
оплетенных вздувшимися от напряжения жилами, навстречу ненавистной и родной ему
улице.
Центральная линия гражданственности Пушкин – Лермонтов – Некрасов была
размыта кровью Ходынки, Цусимы, Девятого января, Пятого года, смешанной с
крюшонами поэтических салонов. Явление Маяковского, заявившего, что пора
сбросить Пушкина с парохода современности, казалось поруганием традиций. На са-
мом деле Пушкина в Маяковском было больше, чем во всех классицистах вместе
взятых. В последней, завещательной исповеди «Во весь голос» эта прямая преем-
ственность бесспорна. «Во весь голос» – это «Я памятник
32
себе воздвиг нерукотворный» пророка и певца социалистической революции.
Пушкинская интонация явственно прослушивается сквозь грубоватые рубленые строки