Текст книги "Талант есть чудо неслучайное"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц)
согласиться с ним, не зря: «Анафемы, посулы, прорицанья – я все глотал, чего б он ни
изверг, пока однажды лживого мерцанья не уловил – в глазах, подъятых вверх».
Еще бы – ведь столько раз «ложью новой заменяли уже наскучившую ложь»! Но
хочется привести целиком одно из лучших стихотворений Винокурова, где Санчо и
Дон-Кихот уже не полемизируют друг с другом, а защищают друг друга, как братья по
духу: «И вот я возникаю у порога... Меня здесь не считают за пророка! Я здесь, как все.
Хоть на меня втроем во все глаза глядят они, однако высокого провидческого знака не
могут разглядеть на лбу моем. Они так беспощадны к преступленью! (Здесь кто-то,
помню, мучился мигренью?)—Достал таблетки?! Выкупил заказ?– Да разве
просьба та осталась в силе? – Да мы тебя батон купить просили!– Отправил письма?
Заплатил за газ?..– И я молчу. Что отвечать – не знаю. То, что посеял, то и пожинаю.
А борщ стоит. Дымит еще, манящ!.. Но я прощен, я отдаюсь веселью! Ведь где-то там
оставил я за дверью котомку, посох и багряный плащ».
Столкновение противоборствующих, но неразделимых начал жизни ощущается у
Винокурова не только в оголенной философичности замысла, но и в самой поэтической
плоти. Тут и почти пародийное «ведь отравление желудка излечивается молоком» или
«зачем одно другому противопоставлять?». Это явно нарочитые сан-чопапсизмы,
пропущенные через прутковщину. А рядом донкихотская псевдовозвышенность,
отдающая символизмом: «В Индии, среди развалин храма, где висит полупрозрачный
зной, Сакья-Муни Будда Гаутама в зарослях предстал передо мной».
Частично, как все мы, герой Винокурова является причудливым конгломератом
быта и порыва, но будут
192
близоруки те, кто в постоянной тезе и антитезе увидит лишь ограниченность автора
внутри этих двух ипостасей и не разглядит третью. Тревога самого Винокурова но
поводу чьей-то возможной близорукости горько выражена в прекрасном
четверостишии, где его мастерство словно освободилось от мастерства, как он сам об
этом мечтал, и фигура третьего, реального Винокурова, а не его героя, выпукло
предстала на фоне уже теперь ненужных тезовых и антитезозых конструкций: «Я не
знаю, что там было? Что там будет? Что там есть? Расплылись мои чернила, не понять
и не прочесть...» Конечно, кто-то может не все сразу понять и впасть в отождествление
автора с тем мещанством, от имени которого он иногда как бы говорит, но на самом
деле только для того, чтобы его разоблачить изнутри, а не извне. В такое заблуждение
уже впадали некоторые критики. Но ведь Дон-Кихот хорошо сказал на этот счет:
«Много есть на свете теологов, которые сами не годятся в проповедники, но зато
прекрасно умеют подметить, чего не хватает в чужой проповеди или что в ней
лишнего».
Конечно, у Винокурова, как и у всякого поэта, есть свои недостатки, но без наших
недостатков не было бы и нас. Все же избавление от некоторых из них помогает нам
быть самими собой. По стихам Винокурова видно, что он поэт не только пишущий, но
и читающий. Но иногда в стихах Винокурова улавливаешь уж слишком прямые цитаты,
как, скажем, в стихотворении «Пишите кровью!», явно напоминающие некоторые
тезисы немецкой философии. Некоторый холодок рассудочности проскальзывает
временами, когда Винокуров пишет на темы, как бы раскрыв словарь и ткнув туда
наугад пером: «История», «Риск», «Легкость», «Молоко» и т. д. Однако основная линия
у Винокурова теплокровная, мужественная: «Я крылья еще не расправил – а
молодость позади». Это уже цитата не из книги, а из собственном души, из
собственной плоти. А вот самоотверженный вопрос, на который далеко не все
способны, особенно в свой адрес: «Были ведь молодыми когда-то и мы... Ну и что?»
Это «Ну и что?», сочетающее и санчопансов-ский реализм, и дерзкий вызов Дон-
Кихота, содержит в себе и третье неоценимое качество – не теряя видения жизни,
какая она есть, не терять страсть по той
100
жизни, какой она может и должна быть. Иногда в своем подчеркнутом бытовизме
Винокуров просто прикидывается, что он неромантичен.
Винокуров хитро придает своему герою нарочито гиперболизированные
недостатки,, чтобы острей поставить проблему вещности и вечности. Винокуров до
предела заземляет поэзию, одновременно борясь с подкожной заземленностью. В этом
– своеобразный художественный подвиг Винокурова, ибо порой можно натолкнуться
на недопонимание его задач. Утрировать собственные существующие или даже
вымышленные недостатки труднее, но почетней, чем притворяться неуязвимым,
железо-бетонно безошибочным. В поэзии ахиллесова пята ценней геркулесовой
грудной клетки, сконструированной из проволочного каркаса.
В Винокурове донкихотское и санчопансовское перемешалось. Герой Винокурова и
не менее мудр, чем Санчо, и не менее смел, чем Дон-Кихот. Винокуров никогда не
рядился в доспехи рыцаря гражданственности, которые иногда при прикосновении к
ним издают лишь глухой звук раскрашенной картонажной продукции, но сквозь всю
его поэзию проходит неукротимая рыцарская борьба с мещанством, с заедающей
бытовщиной.
Когда он видит торжество бездуховности, в какой бы форме она ни проявлялась,
Винокуров пронзительно спрашивает:
Крадется в сердце ужас: неужели все это цель, конец, венец, итог?
Винокуров не хочет, чтобы люди тратили силы на борьбу с ветряными мельницами,
но он не хочет, чтобы они утратили благородство Дон-Кихота. Винокуров не хочет,
чтобы люди стремились губернаторствовать, как Санчо, который признавался самому
себе: «Горе не в том, что мне не хватает смекалки для управления, а в том, что этот
остров болтается неизвестно где». Винокуров хочет, чтобы люди не утратили
природную мудрость Санчо, и призывает: «Дорогу простодушью!»
По народному выражению, «хитрость – ум дурака».
Простодушие – это мужество ума и сердца. Вот простодушное, чем-то
напоминающее вагонную песню, но такое прелестное в своей печали стихотворение:
«Цыганка мне гадала и за руку брала... От целого квартала
100
лишь камни да зола. Бьет пушка щебень с танка, и там :а лесом бой... Останемся ль,
цыганка, живыми мы с
тобой?»
Если жизнь – это та цыганка, которая гадает по линиям наших строк на ладони
времени, то один из лучших сегодняшних русских советских поэтов Винокуров может
быть уверенным в том, что, пока останется сама жизнь, останется и его поэзия. Поэзия
Винокурова останется потому, что она мудра, а ведь Дон-Кихот сказал: «Дурак ничего
не понимает ни в своем, ни в чужом доме, по той простой причине, что на основе глу-
пости нельзя построить мудрое здание».
1973
СКОМОРОХ И БОГАТЫРЬ
уществует определение «поэт для поэтов». Обычно так называют человека, не
снискавшего громкой известности среди широких читательских масс и тем не менее0
оказавшего влияние на коллег по перу более известных, чем он сам. Но в этом
определении есть логическая неточность. Влияя на коллег, такой поэт через них
оказывает влияние и на широкого читателя и, следовательно, уже не является «поэтом
для поэтов».
Так называли когда-то Хлебникова. Действительно, в течение долгого времени
Хлебников доходил до широкого читателя в основном преломленно – через Мая-
ковского, считавшего его своим учителем и творчески разработавшего открытия
«дервиша русской поэзии». Сейчас у Хлебникова все больше и больше прямых чи-
тателей, и все реже в статьях о нем употребляется эта сомнительная формула – «поэт
для поэтов».
В «поэтах для поэтов» долгое время ходил и Николай Глазков. Кстати, он в
юношеские годы декларировал родство своей судьбы с судьбой Хлебникова:
Куда идем? Чего мы ищем? Какого мы хотим пожара? Был Хлебников. Он умер
нищим, Но Председателем Земшара.
Стал я. Па Хлебникова очень, Как говорили мне, похожий: В делах бессмыслен, в
мыслях точен, Однако не такой хороший...
196
Пусть я ленивый, неупрямый, Но все равно согласен с Марксом: В истории что
было драмой, То может повториться фарсом.
Не проводя никакой аналогии между Глазковым и Хлебниковым, я все же замечу,
что некоторые обстоятельства жизни у них были действительно сходны. Глазков еще с
довоенных литинститутских времен был своеобразной знаменитостью,—правда,
кулуарной,—отчасти по собственному пренебрежению к печатанию, отчасти по другим
причинам. К читателю он прорывался опять-таки преломленно—через творчество
своих товарищей – Кульчицкого, Луконина, а позднее Слуцкого и Межирова. Не
случайно первая книжка стихов Межирова называлась «Дорога далека» по
одноименной строчке Глазкова.
Я сам себе корежу жизнь, валяя дурака. От моря лжи до поля ржи дорога далека.
Помню, как однажды во время разговора о силе интонации в становлении личности
поэта Луконин вдруг озарился улыбкой, процитировав мне стихотворение Глазкова о
футболистах, которое начиналось так:
Бегут они без друга, без жены...
И действительно, какая чистая, лукавая и в то же время грустная интонация. Так
мог написать только Глазков.
Когда мне впервые попали в руки стихи Глазкова, то я буквально бредил его
строчками, сразу запомнившимися наизусть —так покоряюще они входили в душу. В
них было то чудо естественности, когда прочтенное тобой немедленно становится
частью тебя самого, и уже навсегда.
У молодости на заре стихом владели мы искусно, поскольку были мы за ре-
волюционное искусство. Я лез на дерево судьбы по веткам мыслей и поступков.
197
Против меня были рабы буржуазных предрассудков. Оставить должен был ученье,
хоть я его и так оставил. Я исключен как исключенье, во имя их дурацких правил.
Ухудшились мои дела. Была ученья карта бита, но Рита у меня была, – Рита, Рита,
Рита. * Студенты хуже школьников
готовились к зачетам, а мы всю ночь в Сокольниках – зачеты нам за чертом! Зимой
метель как мельница, а летом тишь да гладь: конечно, разумеется, впрочем, надо
полагать...
Какие плавные ритмические переливы! Полное отсутствие профессиональной
натуги. Написано как бы играючи, с веселым ощущением собственной силы. Иногда
читаешь чьи-нибудь стихи и видишь, что они заранее как бы кибернетически
вычислены. Но даже если такие стихи говорят о радости, то это не передается, ибо
самая оптимистическая информация, переданная роботом, не заменит живую улыбку
на лице живого человека.
Или так начинается повесть, как небо за тучами синее. Почему ты такая – то есть
очень добрая и красивая?
Необыкновенно простые, «миллионожды» повторявшиеся слова, но в каком
обаятельном порядке они поставлены! Именно обаяние порядка слов, то есть поэти-
ческая интонация, и дарит нам счастливое ощущение поэтической свободы. Ей-богу
же, в глазковском шутливом четверостишии, написанном во время войны:
Живу в своей квартире тем, что пилю дроза. Арбат, 44, квартира 22,—
больше воспетой Пушкиным «тайной свободы», чем в какой-нибудь дурного вкуса
высокопарной оде на тему свободы, где автор находится в дохристианском рабстве у
слова.
102
Поэтическая свобода начинается с освобождения от слов. Поэтическая свобода
начинается с того, что поэт не вычисляет стихи, а выдыхает их, и его слова – это лишь
часть его дыхания.. А мы ведь не думаем, изящно мы дышим или нет, а просто дышим,
иначе умрем. Но естественность дыхания – это лишь первое условие поэзии. Второе
ее условие – естественность мышления, а естественность мышления – это уже
мастерство. Только мастерство позволит отличить в строчке ту расправленную
хаотическую массу бушующих внутри нас маленьких и больших мыслей.
А счастья нет, есть только мысль,
которая всему итог,
и если ты поэт, стремись
к зарифмованью сильных строк.
И одно из удивительных качеств Глазкова—это, не теряя естественности, в, то же
время быть властелином хаотичности жизни, бросая на стол времени полновесные
отливки афоризмов. «Чем столетья интересней для историка, тем для современника
печальней», «Тяжела ты, шапка Мономаха, без тебя, однако, тяжелей», «Испугались мы
не пораженья, а того, что не было борьбы», «Всем смелым начдоаньям человека они
дают отпор. Так бюрократы каченного века отвергли первый бронзовый топор»,
«Поэзия – сильные руки хромого», «Жил и был один кувшин. Он хотел достичь
вершин, но не смог достичь вершин, потому что он кувшин . Какое редчайшее
сочетание грубоватой маяковской обнаженности интонации и одновременно
омархайямов-ской тонкости. Становится даже странно, что до Глазкова никто не
написал этих строк, так они, казалось бы, сами напрашиваются на ум. Но это и есть
мастерство. Поэт так накрепко вколачивает в наше сознание строки, что они кажутся
выношенными нами лично.
У Глазкова нет придуманного лирического героя – гомункулюса, которого выводят
в своих колбах безликие стихотворцы. Его герой – это Николай Иванович Глазков, 19-
го года рождения, живущий но указанному ранее адресу.
Кто же такой этот Николай Иванович Глазков?
Полнокровный, сильный человек, любящий жизнь, хотя и не умиляющийся ею и не
балующий ее сснти
199
ментальными излияниями. Истинно русский человек, з котором есть что-то и от
скомороха, и одновременно от хитроумного богатыря Алеши Поповича. Он любит вы-
пить, любит природу и любит людей. Ненавидит все проявления «мировой дури».
Иногда придуривающийся, иногда беспощадно к самому себе откровенный. Он может
хитро прищурить глаза и сказочку рассказать:
Решил господь внезапно, сразу: поотниму
у большинства людей по глазу, по одному.
Циклопы, вырвавшись из сказок,
входили в моду,
и стали звать они двуглазок:
«Уроды...»
Двуглазки в меньшинстве остались,
И между ними
нашлись, которые пытались
глядеть одними.
Хоть это было неудобно
двуглазым массам,
зато прилично и подобно
всем одноглазым...
И вдруг скоморошья дудочка превращается в богатырскую палицу:
Мужик велик. Как богатырь былин, он идол и ш поганых погромил, и покорил
Сибирь, и взял Берлин, и написал роман «Война и мир»!
И опять в руке скоморошья дудочка:
Прекрасно отразить двадцатый век сумел в своих стихах поэт Глазков. А что он
сделал – сложный человек? ...Бюро, бюро придумал... Пропусков!
И все-таки мне, человеку, давно любящему поэзию Глазкова, хочется посетовать на
то, что его талант до сих пор не раскрыт в полную мощь для широкого читателя. В этом
вина отчасти и его личная, а отчасти и других обстоятельств.
Поэт не может жить без чувства собственной аудитории, и, долгое время не
печатаясь, Глазков в каком-то периоде снизил качество работы, строя некоторые стихи
по принципу домашних «капустников». Вместе с
200
тем, ища выхода к более широкому читателю, он стал писать стихи явно
«облегченные».
У кого, в конце концов, не было плохих стихов? Но дело в том, что выходившие до
сих пор книги Глазкова не соответствуют подлинным масштабам его дарования—
слишком много стихов, то ли по причинам редакторского вкуса, то ли по другим,
оставались за бортом книг, и, наоборот, составлены они из стихов неглавных. Хотя во
всех книгах встречаются кусочки I лазковского лица, ни одна из них не выражает это
лицо в целом.
Надеюсь, что когда-нибудь самый широкий читатель оценит богатырскую силу
этого поэта со скоморошьей дудочкой в руках и никто не назовет его «поэтом для
поэтов».
Юношеские опасения Глазкова были напрасны: фарса не получилось, ибо скоморох
и богатырь в одном лице – это фигура поистине драматическая, то есть истинный
поэт.
1971
ментальными излияниями. Истинно русский человек, в котором есть что-то и от
скомороха, и одновременно от хитроумного богатыря Алеши Поповича. Он любит вы-
пить, любит природу и любит людей. Ненавидит все проявления «мировой дури».
Иногда придуривающийся, иногда беспощадно к самому себе откровенный. Он может
хитро прищурить глаза и сказочку рассказать:
Решил господь внезапно, сразу: поотниму
у большинства людей по глазу, по одному.
Циклопы, вырвавшись из сказок,
входили в моду,
и стали звать они двуглазок:
«Уроды...»
Двуглазки в меньшинстве остались,
и между ними
нашлись, которые пытались
глядеть одними.
Хоть это было неудобно
двуглазым массам,
зато прилично и подобно
всем одноглазым...
И вдруг скоморошья дудочка превращается в богатырскую палицу:
Мужик велик. Как богатырь былин, он идолищ поганых погромил, и покорил
Сибирь, и взял Берлин, и написал роман «Война и мир»!
И опять в руке скоморошья дудочка:
Прекрасно отразить двадцатый век сумел в своих стихах поэт Глазков. А что он
сделал – сложный человек? ...Бюро, бюро придумал... Пропусков!
И все-таки мне, человеку, давно любящему поэзию Глазкова, хочется посетовать на
то, что его талант до сих пор не раскрыт в полную мощь для широкого читателя. В этом
вина отчасти и его личная, а отчасти и других обстоятельств.
Поэт не может жить без чувства собственной аудитории, и, долгое время не
печатаясь, Глазков в каком-то периоде снизил качество работы, строя некоторые стихи
по принципу домашних «капустников». Вместе с
104
тем, ища выхода к более широкому читателю, он стал писать стихи явно
«облегченные».
У кого, в конце концов, не было плохих стихов? Но дело в том, что выходившие до
сих пор книги Глазкова не соответствуют подлинным масштабам его дарования—
слишком много стихов, то ли по причинам редакторского вкуса, то ли по другим,
оставались за бортом книг, и, наоборот, составлены они из стихов неглавных. Хотя во
всех книгах встречаются кусочки глазковского лица, ни одна из них не выражает это
лицо в целом.
Надеюсь, что когда-нибудь самый широкий читатель оценит богатырскую силу
этого поэта со скоморошьей дудочкой в руках и никто не назовет его «поэтом для
поэтов».
Юношеские опасения Глазкова были напрасны: фарса не получилось, ибо скоморох
и богатырь в одном лице – это фигура поистине драматическая, то есть истинный
поэт.
1971
БЛИЖНИЙ БОЙ
оду в сорок восьмом «Комсомольская правда» напечатала подборку молодых поэ-
тов Литинститута – поколения, которое прошло огонь, воду, медные трубы и чертовы
зубы войны еще в юношеском возрасте и вступало в литературу вслед за своими
старшими товарищами по оружию и перу – Лукониным, Гудзенко, Межнровым и
другими. В этой подборке мне впервые встретилось имя Григория Поже-няна, и сразу и
навсегда запомнились строки:
Гордимся мы, быть может, даже тем, что нам о нас
не написать поэм.
Затем я услышал массу легенд о Поженяне – о том, что он еще почти мальчишкой
в составе взвода разведчиков дал воду изнемогающей от жажды Одессе; о том, что имя
Поженяна, числившегося в списках погибших, увековечено на фронтоне одного из
одесских зданий; о том, что по коридорам Литинститута он ходил с трофейным
пистолетом; о том, что когда за неуживчивый характер ему заявили: «Ноги вашей не
будет в Литин-ституте!», Поженян... вышел на руках из директорского кабинета; о том,
что он затем занимался боксом и работал котельщиком. Девяносто процентов легенд о
Поженяне оказалось правдой.
Лично познакомившись с ним, я сразу полюбил его. Полюбил за шумную, иногда
трудновыносимую, но распахнутую натуру, за страсть к поэзии, за.., неизмен
9.02
ную двухпудовую гирю, сопровождающую его во всех командировках и Домах
творчества, за то, что он всегда кого-то яростно защищает или на кого-то так же
яростно нападает (в том числе и на автора этих строк).
Поженян – поэт по характеру, даже если бы он не писал стихов. Он верен и в быту,
и в работе принципу, высказанному в одном изстихотворений: «На ближний бой, и
только». Он идет на ближний бой в спорах, на ближний бой с трудно поддающейся
нам, поэтам, бумагой и даже на ближний бой с таким опасным противником, как кино.
Бывало, он терпел поражения и в спорах, и в бою с бумагой, и в бою с кино, но никогда
не прижимался к канатам ринга, никогда не повисал на противнике. И всегда в
Поженяне обнаруживалось главное качество его натуры – неравнодушие, яростное и в
то же время беззащитное. С особой силой это качество, быть может, проявилось в его
замечательной статье «Друг мой, Аннушка». И вот передо мной тоненькая книжка
Поженяна «Великий, или Тихий», изданная «Советским писателем».
Не все стихи в ней удачны – есть такие, в которых поэту не удалось прорваться к
обнаженной сути души сквозь сопротивление слов («На шее любви моей туже, туже
строки петля»), есть такие, где написанное от лица мужчины вызывает улыбку («Все
копил, копил, копил, как приданое»), есть и банальность («Растеряться очень просто,
трудно храбрым быть»), ложно многозначительные концовки вроде: «Небесные звезды
– синие, псе звезды земные – красные». Но самое главное – нет ни одной неудачи,
происходящей от равнодушия. А неравнодушные неудачи, ей-богу, более ценны, чем
мнимые удачи, созданные холодным профессиональным умением. Равнодушие, даже
увешанное формальными побрякушками, есть неизлечимая хромота души. И прав
Поженян, когда он пишет:
У хромых петухов и серы и
не спасают от поражений.
Мировоззрение лирического героя Поженяна может показаться любителям
нарочито запутанных психологических лабиринтов слишком простым, слишком узким.
Он хочет, казалось бы, такого прустого:
203
Чтоб нам вернули лошадей, чтоб наши дети не болели, чтоб их воротнички белели и
было все, как у людей.
Или:
Если был бы я богатым, я б купил жене три платья, три пальто, три пары туфель и
корзину помидоров.
Но, право, за этими простыми, пронизанными грудной нежностью строчками
видишь гораздо большую любовь к человечеству, чем за иными громыхающими
декларациями любви к народам всего мира.
Многое надо любить на свете и многое ненавидеть, много нужно выстрадать, чтобы
прийти к простоте, к спокойной, прозрачной человечности.
Проскальзывающая в стихах горечь:
Не дай нам бог быть елкою, не помнящей утрат. .—
или:
жить между строк.
когда вся боль в строках, —
не приводит поэта к мелкому злобству, которое всегда убивает истинную поэзию, а,
наоборот, сообщает ему высокое мужество постоянной любви. Для Поженяна не
случайно, а характерно то, что рядом с именем Ван-Гога он поставил имя своего друга
– прекрасного, но все-таки (скажем мягко) несколько уступающего Ван-Гогу
художника Бориса Биргера. Поженян преданно любит друзей, его поэзия – это поэзия
верности: верности самой поэзии, верности совести, дружбе, любви.
Не паситесь в офсайте, в тени у чужого крыльца. Старых жен не бросайте, несите
свой крест —
до конца.
Поженян горд тем, что
Не коротат в чужой рубахе дни и был на плахе всем другим сродни.
204
Но он и не возгордился тем трудным жизненным путем, который ему пришлось
пройти, не забронзовел в собственных глазах и сумел прийти к высокому подвигу
поэзии – к беззащитности: Так что же
мне делать с собою, с печальным
верблюжьим горбом, с моей онемевшей трубою, с обиженной детской губою, с
изрытым изменами лбом?
Эта поразительно сильная строфа, написанная на одном вдохе, уже другая разведка
–разведка внутрь самого себя, и она иногда не менее тяжела, чем разведка в тылу
противника.
Каждому поэту страшно, что накопленный им опыт может не успеть воплотиться в
его творчестве,– ведь «все то, что пески накопили, засыпали сами пески». В то же
время Поженян не хочет спешить, ибо знает, что спешка иногда бывает ложным
воплощением опыта:
К чему спешить
на суд людской с нетерпеливыми руками, с неопаленными висками, с
непросветленною тоской.
Но заметим, что Поженян пишет это только после строфы, где звучит тревожная, но
твердая уверенность в том, что надежда прорыва к океану осуществится:
И, как бы ни был он зажат, едва зализывая раны, медведь прорвется к океану, чтоб
окрестить в нем
медвежат.
И хочется пожелать Поженяну, чтобы ярость его юности и неспешность его
зрелости слились, как
... две реки сливаются в одну,
чтоб, растворившись в море навсегда,
плыла освобожденная
вода.
1970
107
ПОТОМУ ЧТО НЕ ДО ШУТОК
в______
васт читателя с первых публикаций. Но такие блицза-воевания чреваты
опасностями. Дай бог, если поэт, которому в самом начале игры выпадет счастливая
карта успеха, воспримет читательский интерес только как добрый аванс доверия,
подлежащий оплате собственным «потом и кровью». Если же поэт воспримет
читательское внимание как уже прочный постамент, на какой можно преспокойно
воздвигнуться и самонадеянно вещать, уверовав в априорную близость своих вещаний,
то мнимый постамент может уйти из-под мнимо бронзовых ног.
Читательский интерес не постамент, а живая, меняющаяся почва для живого,
думающего, меняющегося поэта.
Наивны при всей ловкости рук те поэты, которые из кожи вон лезут, имитируя часть
или сумму формальных приемов «достижения успеха». Сейчас развелось немалое
количество вознесенствующих, евтушенствующих и ахмадулинствующих молодых
поэтов, что вызывает у меня искреннее огорчение. Подражательство с умыслом похоже
на искусное подбирание отмычек к двери поэзии. Подлинный поэт всегда пытается
открыть эту дверь собственным честным ключом. Если дверь не поддается, то
подлинный поэт вышибает ее, но опять же собственным, а не чьим-то одолженным
телом. Подражательство или признак слабохарактерности, или признак характера
весьма сомнительного свойства.
Чтобы стать и остаться самим собой в поэзии, необходимо великое художественное
мужество.
206
Было бы Ханжеством высокопарно восклицать, что подлинный поэт никогда не
думает об успехе. Но потребность в читательском успехе для подлинного поэта всегда
следует за первопричиной потребности выразить себя через мир и мир через себя. И
для поэта, вынашивающего ребенка в своем чреве, естественно желать, чтобы мир
принял и полюбил этого ребенка, ибо мир – его отец. Матери никогда искусственно не
подделывают своих детей с расчетом на то, чтобы они понравились,– матери их
просто рожают.
Версификаторы не рожают – рожать небезопасно. Версификаторы химически
конструируют неких гомункулов в стеклянных колбочках. В душах версификаторов не
священный огонь, а переносная спиртовочка расчетца. При помощи этого расчетца
версификаторы математически выводят формулу чужого успеха и пытаются на ее
основе рационально выработать свой голос. Но голос версификаторов не трогает —
тронуть может лишь голос, у которого выстраданный, а не выработанный тембр.
В связи со всеми этими размышлениями, небесполезными для меня самого и, как
мне кажется, для тех, кто еще стоит у двери в поэзию, я хотел бы поговорить о судьбе
одного поэта, имя и фамилия которого еще не производят сами по себе магнитного
действия,– о Владимире Соколове.
Владимир Соколов родился в 1928 году.
Когда Роберт Рождественский и я поступили в Литературный институт, Соколов его
уже закончил. Знакомство с ним и его стихами сыграло для нас огромную роль. Могу
смело сказать, что Соколов учил нас серьезному отношению к поэзии, и если кому-
нибудь из нас эта серьезность не прививалась, тут уж вина не его. Мы всегда считали
Соколова талантливее нас и трепетно прислушивались к каждому его слову – и
критическому, и поэтическому.
Как я хочу, чтоб строчки эти Забыли, что они слова, А стали – небо, крыши, ветер,
Сырых бульваров дерева, —
писал Соколов тогда, и строчки действительно забывали, что они строчки, и
превращались в трепыхающийся, шуршащий, поблескивающий, похрустывающий мир.
207
Густым гудком ночной покой
затронут. Скрипит фонарь, и желтое пятно Скользит по мокрым камешкам перрона.
Невиданного кем-то так давно.
О Рождественском и обо мне иногда говорили как О поэтах, якобы впервые
выразивших поколение, чье детство прошло во время Великой Отечественной войны.
А ведь это неправда. За несколько лет до того, как мы только приступали к теме войны
с точки зрения не воевавших, но мечтавших совершать подвиги мальчишек, Соколов
уже написал:
Но в коридоре, становясь
под знамя, Мы верим ложной гибели сполна И не догадываемся, что с нами Играет
настоящая война.
Соколов вывел нас к этой теме, и не только к этой. Его полюбившееся нам в то
время стихотворение «Первый снег», полное удивительной чистоты и свежести,
явилось для многих своеобразной тропинкой в лирику. Жаль, что после эту тропинку
замусорили липкими обертками от карамельной лирики.
В год, особенно сложный для нас, не окрепших духом, Соколов написал:
В золотое время суток Золотого слова жду. Потому что не до шуток В пятьдесят
шестом году.
Я был тогда помоложе, и мне казалась несколько странной эта позиция – «ожидать
золотого слова». «Чего ждать? – так и кричало что-то внутри меня.– Надо идти и
добывать в поэзии это золотое слово!» Я не уловил серьезности слов: «Потому что не
до шуток».
А Соколов не спешил.
Соколов не тянулся на эстраду. Соколов инстинктивно сторонился микрофона,
который, как известно, иногда меняет не только физический, но и поэтический голос.
Он вообще бежал любых проявлений «устности»:
208
Хочу я любовью неустной Служить им до крайнего дня, Как звездам, как девочке
русой, которая возле меня.
Увидев в Болгарии старые церкви, Соколов был поражен «их ростом, приземисто-
малым, и маковками без креста». Но потом ему сказали, что турки запрещали болгарам
строить слишком высокие церкви.
А церкви нет-нет и рождались. Но чтоб сохранитьвысоту, Они в глубину
зарывались. В земную, в ротнмую ту. Церквушки невидные эти, Две трети тая под
землей, Казались пониже мечетей, А были повыше иной.
О чем эти стихи? Да, как и всякие настоящие стихи, о многом, и в то же время это
– размышление о поэзии, о ее подлинности, ее стойкости и высоте.
Соколов предпочел в поэзии не высоту очевидную, лезущую в глаза, а высоту
глубинную, незаметную с первого взгляда.
Соколов принадлежит к числу по-настоящему поэтически образованных поэтов. Он
может делать со строкой все, что угодно. Но именно поэтому не делает. Его не влекут
такие рифмы, как «заморозков речь я – Замоскворечье». Он себе уже доказал
однажды, что и это может,– и баста! А иные из нас тратят столько сил на
беспрестанные доказательства своей профессиональной ловкости, не подозревая, что
это назойливое доказывание служит скорее признаком неполноценности таланта.
Соколов ценит в поэзии другое – даже не возможность выговориться, а
возможность к чему-то благоговейно притронуться.
Возможно, его и самого иногда тревожит собственная небурность, возможно, и его
иногда влечет к «фантастическим выстрелам ночи». Но он сам трезво предостерегает
себя и сознательно смиряет:
Он думал: это охлажденье, А это было мастерство.
Перелистывая книгу Соколова с иезаманчивым названием «Смена дней», я
поражаюсь цельности, собран-
8 Евг Евтушенко
209
кости поэта, сумевшего в то время, когда многие из нас срывали поэтические связки
то на криках, то на задыхающемся шепоте, так сохранить прозрачную классичность
своего голоса, не поддававшегося опыту чужих успехов.
Говоря о живых поэтах, мы чересчур боимся высоких эпитетов и определений.
Трезвого, взыскательного к себе человека не может испортить похвала, а вот легко-
мысленному и ругань вскружит голову.
Так вот: прочитав первую крупную итоговую книгу Владимира Соколова, я лишний