Текст книги "Талант есть чудо неслучайное"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)
интересны. Он не любил помпезных ресторанов,
59
что с превеликим удовольствием хаживал в переделкинскую пивную под названием
«Микешкин-холл» и сокрушался, когда ее сожгли – по слухам, жены ее iаьсегдатаев. В
Ташкенте, на переливающейся всеми цветами радуги ярмарке фруктов, он прежде
всего бросился к слепому старику, гадавшему пальцами но какой-то затрепанной книге.
Но демократизм Смелякова никогда не опускался до нагло кокетливой простоватости,
до «игры в народ». Смеляков представлял собой новый тип интеллигента, в котором
пролетарская прирожденная сущность слилась с глубокой духовностью. Когда он
тяжело болел, он был обложен на даче с двух сторон своими любимыми беспородными
собаками и книгами. Без Смелякова в поэзии образовался какой-то провал, и нам всем
так недостает его физического присутствия, даже его грубоватости. Но иногда кажется,
что он еще вернется.
Приближусь прямо к счастью моему,
рукой чугунной тихо обниму.
На выпуклые грозные глаза
вдруг набежит чугунная слеза,
и ты услышишь в парке под Москвой
чугунный голос, нежный голос мой...
1977
У МАСТЕРА
НЕТ ВОЗРАСТА
Р
аспросгранено мнение, что лучшие стихи пишутся в молодости. Потом, дескать,
поэт утрачивает свежесть восприятия, волей-неволей начинает повторяться, проза
жизни вселяет в сознание рационализм, исчезает первозданность чувств и т. д. Что ж,
примеров этому немало. В строках Твардовского: «Ах, как ты горько, до зарезу,
попозже молодость нужна» – есть грустная истина. Но так ли уж связана молодость с
возрастом? Иногда, оглядываясь вокруг, в иных «выоношах», не доживших до возраста
сына плотника из Галилеи, я нахожу приметы старческого брюзжания или старческого
впадания в детство ложно-оптимистической болтливости. Кстати, одинаково смешно и
впасть в детство, и не выпасть из него. Однако хотя бы пример Тютчева, написавшего
удивительно первозданные стихи «О, как на склоне наших лет нежней мы любим и
суеверней...» – говорит о том, что именно в таланте «мыслить и страдать»
заключается преодоление времени.
В сорок четвертом году, когда я приехал в Москву со станции Зима, отец взял меня с
собой на вечер поэзии в МГУ. Впервые я увидел поэтов. Многие из них приехали на
выступление прямо с фронта, и от них пахло воздухом уже приближавшейся победы.
Может быть, именно с той поры понятие «поэзия» для меня навсегда связано с
понятием «Родина», «народ», «война», «Победа».
Яшин с пылающими васильковыми глазами грозил с трибуны Гитлеру, еще
прятавшемуся в берлинских
ПО
бункерах от советских бомбежек: «Ты в сукиного сына колом войдешь, осина».
Когда одна девушка смущенно спросила: «А вы па какой фронт теперь, товарищ
Долматовский?» – поэт с загадочной улыбкой ответил, мужественно попыхивая
трубкой: «Это военная тайна...»
Мне нравились тогда стихи всех выступавших – их было человек пятнадцать.
Само звание «поэт» мне казалось необъяснимым чудом.
Поэты выглядели в моих мальчишеских глазах представителями некоего
возвышенного братства, и я не мог себе представить, что они могут ссориться друг с
другом, разделяться на какие бы то ни было группировки. Я тогда еще не читал
блоковского «За городом вырос пустынный квартал...», а если бы и прочел, то не понял
бы его. Но и теперь, наделенный печальным опытом так называемой «литературной
борьбы», я считаю, что было бы великим счастьем для поэзии, если бы и в мирное
время наши поэты, невзирая на естественные и даже обязательные художественные
разногласия, не теряли бы чувства общего фронта, как тогда, во время Великой
Отечественной.
Впоследствии я описал этот вечер поэтов так:
«В ладонях греются билеты. Солдат идет на костылях, и в летчицких унтах поэты и
в офицерских кителях. Отец Показывал мне... Я же смотрел, смущен и бестолков, и мне
казался богом Яшин и полубогом А. Сурков. Был Долматовский, важный, строгий, еще
бросавший женщин в дрожь. Был Коваленков тонконогий на балетмейстера похож. Но
вышел зоркий, как ученый, поэт с тетрадкою в руке, без галстука, в рубашке черной и
мятом сером пиджаке...»
Это был самый старший из всех выступавших – Навел Антокольский, чья поэма
«Сын» вместе с фронтовой лирикой Симонова, «Василием Теркиным» Твардовского,
«Зоей» Алигер, ленинградскими стихами Берггольц, песнями Исаковского и Суркова
неотъемлемо вошла в духовный арсенал нашего народа во время Великой
Отечественной.
Завидна судьба поэтов, когда их произведения становятся не просто поэтическим
явлением, а национальным.
111
Из уст моего отца я и раньше знал стихи Антокольского: «Мать моя – колдунья
или шлюха...», «Армия шла по равнинам Брабанта...». Моей детской душе,
воспитанной Александром Дюма, Шарлем де Костером и Виктором Гюго, эти стихи
были необыкновенно близки своей театральной романтичностью, приключенческим
историзмом, мушкетерским задором. Однако я и тогда жил не только в мире
романтических книг, но и в мире хлебных карточек, бомбежек, ежедневных
человеческих потерь, и поэма «Сын» явилась для меня не просто красивым миражем, а
откровением окружающей реальности.
С тех пор много воды утекло – прошло уже почти тридцать лет! Мне выпало
счастье познакомиться с Антокольским, бывать дома у него и его замечательной
подруги – Зои Бажановой, и хотя между мной и Антокольским, казалось, было
большое возрастное расстояние, каждый раз, хваля или ругая, Антокольский заряжал
меня, как мощный танковый аккумулятор, неукротимой энергией любви к поэзии и
одним из главных видов энергии – культурой. Мы гордились тем, что наш
поэтический старейшина был всегда внутренне молод, был неутомимым мастером, чья
рука нисколько не ослабела и чей неистовый дух дает нам пример того, что у мастера
нет возраста. Одно из замечательных качеств Антокольского – это чувство свободы
внутри отечественной и мировой культуры. Его артистически перевоплощающаяся
муза чувствует себя совершенно естественно и во времена Диоклетиана, и Павла
Первого, и на булыжнике санкюлотского Парижа, и под заплесневелыми сводами
Алексеевского равелина, где томится княжна Тараканова. Его муза выводит за руку на
сцену истории обнявшихся Софокла и Бояна, Антигону и Ярославну, Иеронима Босха и
Пикассо, Фалькопетти и Микеланджело, Гоголя и Сервантеса, Манон Лсско и Сонечку
Мармеладову.
Антокольский опровергает догматическую мысль о том, что настоящая поэзия не
может быть реминиснент-ной. Многие его стихи насквозь реминисцентны – я бы
сказал, вызывающе реминисцентны! – но не перестают быть поэзией, потому что это
не альхеновское застенчивое воровство по капельке из литературных и исторических
источников, а самозабвенное погружение в эти
112
источники, дарующие Кастальскую свежесть вдохновения. Кажется, признано
всеми, что культура и ее со-i а иные – литература, история – суть неотрывная часть
жижи. Почему же, если произведение искусства ведет свое происхождение от
накопленного культурного опыта, оно не идет от самой жизни? Когда происходит
переосмысление заимствуемого культурного опыта, тогда даже реминисценции
приобретают стереоскопичность перво-зданности.
Ощущение первозданности дает не только переосмысление, но и перснаписание.
Именно так, насвежь, переписан Антокольским Исроним Босх, гениальный живописец,
на много лет обогнавший свою эпоху:
Я завещаю правнукам записки, Где высказана будет без опаски Вся правда об
Йерониме Босхе. Художник этот в давние года Не бедствовал, был весел, благодушен.
Хотя и знал, что может быть повешен На площади, перед любой из башен, В знак
приближенья Страшного Суда.
Вроде бы версификационное стихотворение «Манон Лсско» заканчивается таким
пронзительным, выстраданным четверостишием:
А если вдуматься серьезно, Не так уж это тяжело – Погибнуть пямо или поздно.
Да ведь п. ПОЗДНО подошло!
И даже некоторая потрепанность романтического реквизита забывается, и
картонный меч наливается стальным блеском истинности.
То, что. Антокольский долгое время был актером, а йогом режиссером, сказывается
– его поэзия открыто кмтральна. Но ведь было же сказано: «Если даже Вы п это
выгрались – Ваша правда, так надо играть». И недаром Петр Первый грозно
восклицает у Антокольского:
Строю не в площадном балагане. Служба государству есть ФЕАТР!
Театр своей поэзии Антокольский всегда понимал I службу Родине, ее людям, ее
поэзии. Ему, как лю-0 . полноценно культурному человеку, чужд какой бы
Ваг. Евтушенко
113
то ни было снобизм —это прибежище замаскированного бескультурья. Конечно,
Антокольский прекрасно отдает себе отчет в том, что утилитаризация искусства
опасна:
Искусство делают из глины, Гаданья, гибели, огня. Я данник этой дисциплины, Не
осуждайте же меня!
Но в одной стране, попав в гости к преуспевающему коллеге, который, плотно
закрыв двери, предлагает гостям погрузиться в нирвану мировой поэзии, записанной на
магнитофон, Антокольский восстает против того, чтобы поэзия, как галерный раб,
была прикручена к бобинам стереофонического Будды:
Поэзия! Где ты? Кто ты?
Зачем твой день отсверкал?
Немедля покинь пустоты
Волшебных этих зеркал!
...Оденься звездным сияньем,
С полночной слейся толпой,
Осмелься жить подаяньем. (Замечательная
строчка! – Е. Е.)
И смейся. И плачь. И пой!
Сила поэзии Антокольского в том, что после отблиставшего спектакля она
осмеливается жить подаянием и с шапкой в протянутой руке идет к людям, не стыдясь
просить великой милостыни участия, сопереживания. Это не попрошайничество
версификатора с «чужим ребенком на руках», как писал Баратынский, а извечная
доверчивость настоящего искусства к тем, ради кого оно существует, даже если порой
платится за излишнюю доверчивость. Искусство, лишенное доверчивости, обречено на
моральное бесплодие. Доверчивость поэта – это думание и чувствование вслух.
Пошляк, рутинер спрашивает Ньютона:
– Но, боже милосердный, что за ветер Умчал вас дальше межпланетных сфер?
– Я ДУМАЛ, – Ньютон коротко ответил, – Я к этому привык. Я думал, сэр.
Казалось бы, в понятие «поэт» входит обязанность думать, однако некоторые
удручающие примеры свидетельствуют о том, что кое-кто предпочитает думанию
сомнительный уют бездумности, надежно защищенный
114
крепостными стенами бескультурья. Опасен и снобизм, манерно кокетничающий
цитатами, надерганными у Всех —от Джойса до Василия Васильевича Розанова,– НО
бескультурье – это снобизм наоборот, когда по чьим-то стихам становится ясно, что их
автор вряд ли читает, кроме журнала «Крокодил» и газеты «Фут-хоккей». При всём
моем уважении к этим печатным органам, такая ограниченность круга интересов
досадна.
Пример нашего старейшины Антокольского, высококультурного, думающего поэта
и вместе с тем не гронутого позолоченным тленом, говорит о том, что быть по-
настоящему живым, молодым невозможно без освоения культуры, без ее осмысления.
Внутренняя культура – лучшая вакцина от эпидемии равнодушия. Внутренняя
культура – залог вечной молодости. На чистых эмоциях, на запахах и красках первых
впечатлений нельзя долго продержаться, если инстинкт жизни Не будет подкреплен
знанием жизни. Из неумных рук Время ускользает, даже если эти руки поначалу обла-л
мот юношеской хваткой.
Спор об интеллектуальной и о какой-то другой поэзии разрешается просто:
неинтеллектуальной поэзия быть не может. Поэзию может двинуть на новую ступень
только тот поэт, кто по праву себя чувствует нас-нином опыта великой русской
интеллигенции. Об Втой интеллигенции Антокольский сказал так:
Мы живы.
Нам рано на убыль.
Мы – Хлебников, Скрябин и Врубель,
И мы не хотим умирать!
А все, что росло, распирая Гроба человеческих лбов, Что шло из губернского края В
разбеге шлагбаумных столбов, Что жгло нескончаемым горем Пространство метельной
зимы, Что жгло молодые умы Евангельем и алкоголем И Гоголем, – все это МЫ!
Да, мы!
Что же выше и краше, Чем мчащееся сквозь года. Чем наше сегодня, чем наше
Студенческое и монашье И воинское навсегда!
62
Не случайно соединение этих трех качеств. Студенческое– это вечная несгибаемая
мятежность, ищущая бури; монашье (сказано это, разумеется, символически) —
иноческая отрешенность, пименовское бесстрастие в оценке событий; и, наконец,
воинское – это бесстрашная готовность защитить то, что исповедуешь и
проповедуешь.
В понятие «воинское» входит как обязательное условие и умение владеть
поэтическим оружием. Некоторые поэты в известных строчках Некрасова: «Поэтом
можешь ты не быть...» – радостно усмотрели индульгенцию, разрешающую им
полную «шаляйваляйность» формы. Но ведь Некрасов эти слова не обращал к
профессиональным поэтам. Павел Антокольский даже в своих неудачных,
риторических стихах никогда не роняет профессионального достоинства. Причины его
неудач чисто психологические, но отнюдь не объясняются расхлябанностью слова,
столь свойственной многим из нас. Антокольский даже в неполучившихся постановках
своего поэтического театра держит класс. Некоторые его стихи можно упрекнуть в
высокопарности, но никогда – в явном равнодушии к слову, в очевидной безвкусице.
Стих Антокольского обычно отличает мускулистая сконцентрированность. Поэт не
позволяет себе студенистую размазню:
Я люблю тебя в дальнем вагоне, В желтом комнатном нимбе огня, Словно танец и
словно погоня, Ты летишь по ночам сквозь меня...
Самое удивительное – это то, что при перечитывании Антокольского замечаешь:
пожалуй, лучшие его стихи написаны за последние годы. Что это означает?
Это значило, что не пора еще, Что и завтра тоже не пора. Строящий, стареющий,
сгорающий. Жил я, как цари и мастера!
Так появились неповторимо зачаровывающая «Баллада о чудном мгновении»,
гениальное стихотворение о гениальном Босхе, блестящий стихотворный коротко
63
метражный фильм о выстреле в Сараеве, накаленная «Электрическая стереорама»,
мудрая, хитроватая «Скачка о боге», драчливая, озорная ода Маяковскому, эл-М1 некий
гимн бушующей молодой плоти – «Циркачка».
Это же уму непредставимо, что такие строки напи-еаны поэтом, которому за
семьдесят пять!
...И мы сплелись в немой раскачке, В той, что не нами начата. Не ты одна, а все
циркачки С трапеций -надают в ничто...
Или:
Что ж! Значит, дальше не поедем. Разорван беглый наш союз. С тетрадью, как
цыган с медведем, Я на распутье остаюсь.
Великолепен язвительный монолог, так сказать, под Ванавес, Но поэт, надевший
маску балаганного зазы-налы, гипнотизирует опускающийся занавес, заставляет его
застыть в воздухе:
Вот она – предельная вершина! Вот моя прядильная машина,– Ход ее не сложен,
не хитер. Я, слагатель басен и куплетов, Инфракрасен, ультрафиолетов, Ваш слуга,
сограждане, – и следо... Вателыю – бродяга и актер...
Это. стихи человека, по-цыгански весело перелукавив-пкго время, доказавшего
своей судьбой, что мастерство – эликсир вечной молодости.
Но мастерство всегда тактично.
И когда Антокольский через столько лет снова воз-иращается к теме погибшего на
фронте сына, стих его сбрасывает театральные одеяния, становится строг, обнажен:
Сны возвращаются из странствий, Их сила только в постоянстве. ...Из сечной ночи
погребенных Выходит юноша-ребенок.
...Он только помнит, смутно помнит Расположенье наших комнат... ...Он замечает
временами Свое родство и сходство с нами. Свое сиротство он увидит, Когда на
вольный воздух выйдет.
117
Возраста для Антокольского не существовало, а были лишь жизнь и смерть.
Впрочем, и смерть – только как грань, за которой брезжит возможность иного про-
должения. «Время подчиняется тем же законам линейной перспективы, что и
пространство. Чем дальше время удалено от нас, тем меньше кажется нам расстояние
между отдельными его отрезками».
Поэтому выглядят почти реалиями лукавые сказки Антокольского, где поэт и Зоя
встречают в Париже двадцатых годов Вийона, где на похоронах Гоголя плачет
Хлестаков, где русский гуляка Ульян Копьетряс застолм ничает с Шекспиром.
Антокольский воспитал несколько поколений русских; поэтов. Но никогда ни для
кого из нас он не был ни добреньким Савельичем, ни устрашающим мэтром с
дидактически подъятым перстом. Он всегда был и оста! ется ровесником всех
входивших и входящих в литературу поэтов – может быть, только чуть их помудрей.
Блажен мастер, который может сказать себе в утешение: «Моя жизнь продолжается
в других». Но более блажен тот, кто может сказать так: «Моя жизнь продолжается в
других, но и я сам продолжаюсь».
1973
ПОД КУПОЛОМ И НА ЗЕМЛЕ
Г оду в сорок пятом я, тогда еще мальчишка, на вечере одного стихотворения
впервые увидел и услышал Семена Кирсанова. Когда его объявили, раздались какие-то
особенные аплодисменты, аплодисменты, заранее улыбающиеся, я сказал бы —
предвкушающие аплодисменты. Действительно,то, Что до этого было просто чтением
стихов, превратилось н зрелище. Уже седеющий хохолок, сохранивший юношескую
петушиность, взметнулся над трибуной, руки фокусника начали делать какие-то
летательные движения, словно рассыпая невидимые цветы и карты, г Ii30 рта, как за
шариком шарик, запрыгали веселые, звонкие слова:
Повстречательный
есть падеж,
узнаватсльнын
есть падеж, полюбнтельный,
обнимательный, целовательный есть падеж.
Это была особая стихия – стихия ярмарки, стихия цирка, нарушавшая общую
несколько чопорную атмо-I феру и поэтому так щедро вознагражденная уже заранее
аплодисментами и непрекращающимися вызовами
после.
Председатель вечера с повышенной нервозностью за нюнил в колокольчик, чем,
естественно, вызвал еще Больший*взрыв энтузиазма.
64
Публика состояла главным образом из людей, только что вернувшихся из огня и
крови Великой Отечественной, но в каждом человеке где-то прячется ребенок, и стихи
Кирсанова радовали детей, спрятанных внутри взрослых слушателей, как бы вовлекая
их в полузабытые игры.
Цирк может быть и низкопробным, и первоклассным, а это был цирк высокого
уровня, заряжающий своим ритмом и ослепляющий разноцветным фейерверком. Какое
великолепное звуковое зрелище, например, такие стихи:
Сквозь плакаты, билеты,
номера, —
веера, эполеты, веера... Поворачивая черный бок,
поворачивался черный бык.
Или:
Перьями,
павами,
первыми парами... Из-ПОД бровей жар глаз! Зала-то!
Зала-то!
Золотом залита. Только с тобой весь вальс!
Это стихи-феерия, стихи-вольтижировка, стихи-жонг-ляж. Я не думаю, что
перенесение цирковых приемов в поэзию зазорно,– ведь мы свыклись, например, с
приемами кинематографического монтажа в литературе. Любой жанр может быть
коктейлем всех жанров, но только при вкусовой сочетаемости ингредиентов. Иногда
вкус изменял Кирсанову, и это раздражало, рождало недоверие к его работе в целом. Но
застывшее представление о живом и, следовательно, развивающемся поэте так же
близоруко, как близоруко, однажды занеся фарватер реки в лоцию, считать, что русло
реки всегда будет соответствовать прежней топографии.
В поэзию Кирсанова ввел за руку Маяковский. Ему нравилось многое в Кирсанове,
и в минуты хорошего настроения Маяковский цитировал:
...яичницы ромашка на сковороде.
Кирсанов писал
Я счастлив, как зверь,
до ногтей, до волос, я радостью скручен,
как вьюгой, что мне с командиром
таким довелось шаландаться по морю
юнгой.
Время дружбы с Маяковским, конечно, огромное счастье Кирсанова, но —
впоследствии – это и драма, ибо его имя начали порой связывать с именем Маяков-
ского, предъявляя к Кирсанову требования, несовместимые ни с масштабом, ни с
характером его дарования.
Если Маяковский проходил по строчечному фронту, где стихи стояли свинцово-
тяжело, готовые и к смерти, и к бессмертной славе, то стихи Кирсанова напоминали
бравурный парад-алле акробатов, воздушных гимнастов, канатоходцев, коверных.
Слова делали сальто-мортале, перепрыгивали с трапеции на трапецию, балансировали
на слабо натянутой проволоке, давали друг другу звонкие, но не опасные пощечины. В
своих лучших экспериментальных стихах, не рядящихся в тогу риторики, Кирсанов
добился удивительного мастерства.
Но было бы крупной ошибкой зачислить Кирсанова только в благородный, но
несколько опереточный орден рыцарей формы. В цирковой, зрелищной Ниагаре Кир-
санова всегда бился тоненький, беззащитный родник истинного лиризма. Вспомним его
ранние стихи:
Скоро в снег побегут
струйки, скоро будут поля в хлебе. Не хочу я синицу в руки, а хочу журавля в
небе.
Или:
На паре крыл
(и мне бы! и мне бы!)
корабль отплыл
в открытое небо.
Л тень видна
на рыжей равнине,
а крик винта,
как скрип журавлиный.
65
120
А в небе есть и гавань и флаги, и штиль и плеск, и архипелаги. Счастливый путь,
спокойного неба! Когда-нибудь и мне бы, и мне бы...
Этот родник лиризма с небывалой силой вырвался наружу из-под камней риторики,
взорванных болью в «Твоей поэме»:
Не будет больше лет тебе!.. Как руки милые тонки! Как мало их в моих руках!
Из всей фронтовой работы Кирсанова самым важным мне представляется
замечательное стихотворение «Долг» – о том, как стих-акробат вместо осыпанного
блестками трико надел серую шинель Фомы Смыслова и пошел защищать Родину:
Война не вмещается в оду, и многое в ней не для книг. Я верю, что нужен народу
души откровенный дневник. Но это дается не сразу – душа ли еще не строга? – и
часто в газетную фразу уходит живая строка. Куда ты уходишь? Куда ты? Тебя я с
дороги верну. Строка отвечает:
– В солдаты. – Душа говорит: – На войну... Писать – или с полною дрожью,
какую ты вытерпел сам, когда ковылял бездорожьем по белорусским лесам!.. Пускай
эту личную лиру я сам оброню на пути. Я буду к далекому миру с раёшной винтовкой
ползти.
Кирсанов почувствовал, что в данном случае, по афористическому выражению
Луконина, «стихотворению форма нужна простая, как на красноармейце».
Однако и после войны поэзия Кирсанова продолжала
66
развиваться по трем направлениям. Линия игры, эксперимента со словом:
В глазах ваших, карих
и серых, есть Новой Желандни берег, вы всходите поступью
скорой на Вообразильскне горы.
Стихи риторического характера:
Не удастся вам,
асы Трумэна,
вашннг-тоннами мир бомбить!
И, наконец, иногда прерывающаяся, но снова возникающая линия лирического
родинка. К поэту приходило понимание того, что цирк может удивить, но не спасти» а
риторика не может ни удивить, ни спасти.
Человек стоял и плакал,
комкая конверт.
В сто ступенек эскалатор
вез его наверх...
Может, именно ему-то
лирика нужна.
Скорой помощью, в минуту,
подоспеть должна...
И поправит, и поставит
ногу на порог.
И подняться в жизнь
за .(вит
лестничками строк.
В поэмах «Вершина», «Семь дней недели» лирическая струя звучала все сильнее и
сильнее. Появились прекрасные стихи «Карусель», «Танцуют лыжники», любовный
цикл и, наконец, книга «Зеркала», которую я считаю лучшей книгой Кирсанова. Книга
эта разбивает распространенное предубеждение о том, что поэт окончательно
складывается в юности, а в возрасте за шестьдесят в лучшем случае способен лишь
повторяться. Истинный поэт, если даже свои лучшие стихи он напи-cri.i давным-давно,
всегда сохраняет возможность неожиданного качественного рывка. Возможность рывка
зависит не от физического возраста поэта, а от состояния мускулов души. Книга
Кирсанова «Зеркала» радует
123
тем, что прозрачный родник лиризма победил каскады риторики. Вспоминаются
строки Пушкина:
Так исчезают заблужденья
С измученной души моей,
И возникают в ней виденья i
Первоначальных, чистых
дней.
В книге «Зеркала» остаточные явления словесного цирка выглядят уже
архаичными:
Боль – божество божеств, ему, качаясь, болишься, держась за болову, шепча
болитвы...
Если бы вся книга была написана на этом уровне, то, по словам самого Кирсанова,
это походило бы на след былого блеска уже остывшей звезды.
Какая неприятность! Как бренно бытие! Раскроем Звездный Атлас и вычеркнем се!
Но звезда засияла по-новому, не бенгальским огнем, а теплым, человеческим.
Внезапное осознание того, что жизнь не бесконечна, или заставляет человека жалко
суетиться, хватаясь за все псрвопопавшиеся соломинки, пли освобождает от суеты,
приводит к самоочищению. Понятие смерти, кажущееся в юности абстракцией, вдруг
оборачивается реальностью, и становится .страшно, что после тебя останутся лишь
твои маски, а не твое истинное лицо. Поэт живет, отражаясь в тысячах зеркал: в чьих-
то глазах, в окнах домов и трамваев, в надраенных трубах траурных оркестров, в
столовых ножах на банкетах, но был ли он сам зеркалом мира и нелицеприятным зер-
калом самого себя? Или он был похож на зеркало в комнате смеха, где отраженное им
уродство выглядело как красота, а трагическое лицо эпохи – как гогочущая рожа
скомороха? Или он был декоративной тканью, наброшенной на зеркало?
И с зеркалами так бывает... (Как бы свидетель
не возник!)
124
Их где-то,
может,
разбивают, чтоб правду выкрошить из них?
II появляется горькая, мужественная нота трезвого понимания собственной
долголетней боязни быть зерка* ЛОМ эпохи и самого себя:
Я же знаю, что вижу и лгу сам себе и что все непохоже! А вот шоры сорвать
не могу,
так срослись с моей *
собственной кожей.
Поэт горько улыбается:
Я бродячий фокусник...
II признается, раскрывая секреты иллюзиона:
У меня в руках никакого голубя, никаких монет – только пальцы голые, между
ними – / нет
пи ковра, ни веера, ни глотков огня... Только мысль —
чтоб верила публика – в меня!
Опасно, если сам фокусник уже перестает отличать реальности от создаваемых им
самим иллюзий. Ощущение этой опасности явственно звучит в великолепном
стихотворении «Цветок»:
О бьющихся на окнах
бабочках подумал я – что разобьются, но долетят и сядут набожно на голубую розу
блюдца.
И. далее – уже прямо о такой поэзии, которая ставит иллюзии выше реалий:
Она уверена воистину с таинственностью чисто
женской,
68
что только там —
цветок единственный, способный подарить блаженство.
Поэт предупреждает, чем этот самообман кончается:
Храня бесстрастие свое, цветок печатный
безучастен к ее обманчивому счастью, к блаженству ложному ее.
Дни, отданные «ложному блаженству», как бесплотные птицы «никударики»,
выпархивают из рук и бесследно тают, обращаясь в ничто:
Время тянется и тянется, люди смерти не хотят, с тихим смехом:
– Навсегданьица! – никударики летят...
Никударики,
куда же вы? Мне за вами? В облака? Усмехаются:
– Пока живи, пока есть еще «пока».
Искусство – это попытка победить смерть, исчезновение. Но смерть – жестокая
реальность, и с реальностью нельзя сражаться иллюзорным веером, иллюзорными
глотками огня. И на смену атрибутам фокусника спасительно приходят реалии бытия,
реалии чувств:
Хоть бы эту зиму выжить, пережить хотя бы год, под наркозом, что ли,
выждать
свист и вой непогод...
И в саду, который за год выше вырос опять, у куста, еще без ягод, постоять,
подышать.
А когда замрут навеки оба бьющихся виска, пусть положат мне на веки два
смородинных листка.
126
Стихотворение «Отец» потрясает своей обнаженностью:
Мне снилось,
что я мой отец, что я вошел ко мне
в палату,
принес судок
домашних щец, лимон и плитку шоколаду.
Жалел меня,
н круглый час внушал мне мужество и бодрость, и оказалось, что у нас теперь один
и тот же
возраст.
Он – я
в моих ногах стоял, ворча о методах леченья, хотя уже —
что он, что я, утратило свое значенье.
Самый красивый печатный цветок на фарфоровом блюдце не может так тронуть,
как запыленный репей, С трудом разгибающийся после проехавшего по нему
тележного колеса. Иллюзии могут давать только иллюзорную силу и только реалии —
реальную. И какая реальная сила, помогающая в борьбе с болезнью, со смертью,
звучит в таких стихах Кирсанова:
Из всех известных чувств сегодня,
/ ставши старше,
я главного хочу – полнейшего бесстрашья – перед пустой доской неведомого
завтра, перед слепой тоской внезапного инфаркта, перед тупым судьей, который лжи
поверит, и перед злой статьей разносною,
и перед фонтаном артогня, громилою с кастетом и мчащим на меня грузовиком без
света!
Эти стихи, как и мечтал об этом Кирсанов, воистину спешат скорой помощью к
стольким людям на земле,
69
да и к самому поэту. И разве не победа над смертью, над исчезновением такие
строки:
...Бесстрашие —
живым
бессмертье заменяет.
Люди, слишком верящие в незыблемость литературной лоции, ошиблись.
Неукротимая, звонкая река Кирсанова осталась собой, но русло ее изменилось, стало
шире, долиннее, и долинность берегов сама определила иное поведение реки,
заставила реку замедлить ход, задуматься о самой себе:
Эти летние дожди, эти радуги и тучи – мне от них как будто
лучше, будто что-то впереди. Будто будут острова, необычные поездки, на цветах —
росы подвески, вечно свежая трава. Будто будет жизнь, как та, где давно уже я не был,
на душе, как в синем небе после ливня —
чистота... Но опомнись, – рассуди, как непрочны,
как летучи эти радуги и тучи, эти летние дожди.
И уже не прежний жонгляж факелами, а тихое самосветящееся волшебство слова,
не нуждающееся во вспомогательных трюках:
День еще не самый
длинный, длинный день в году, как кувшин
из белой глины, свет стоит в саду...
А в кувшин
из белой глины вставлена сирень, в лень, еще не самый длинный, длинный
летний
день.
69
Некоторые стихи Кирсанова исчезнут, как летучие радуги и летние дожди над
дорогой русской поэзии, но лучшие его вещи навсегда вошли в ее грунт:
...Никуда не уйдет кто бы ни был – никто.
Путь Кирсанова – это, с одной стороны, антнучебник, ибо он наглядно показывает
невсемогущество даже самого красивого словесного цирка перед беспощадным
зеркалом времени. Но, с другой стороны, путь Кирсанова– это великолепная школа
поэтического мастерства. Многие приемы, разработанные Кирсановым, волей-неволей
применяют поэты, даже кисло к нему относящиеся,– это особенно относится к
области риторики, рифм. Ассонансную рифму, которую почему-то называют
«евтушенковской», впервые так блестяще использовал на основе русского фольклора
именно Кирсанов. Без существования Кирсанова было бы непредставимо
существование многих других поэтов.
Но если бы я не был поэтом, а просто читателем, то был бы благодарен и тогда за
то, что он сделал для нашей литературы. И Кирсанов, и многие другие поэты старшего
поколения с полным правом могут сказать о себе:
Мы не урны,
и мы не плиты, мы страницы страны,
где мы для взволнованных глаз
открыты
за незапертыми
дверьми.
1970
ЗРЕНИЕ СЕРДЦА
Поэт – это выше умения писать в рифму. Поэт – это свойство души, поднимаю -
щее мастера над ремесленником, человека над недочеловеком. Когда-то в детстве я
любил ходить в крохотную подлестничную мастерскую, где работал зиминский
инвалид-сапожник. Материал, который ему доставался от клиентов, был убог:
протершиеся на внутренних складках кирзовые сапоги, матерчатые танкетки на де-
ревянных каблуках, ботики на резине со скошенными подметками. Не был богат и
ремонтный материал: старые автомобильные покрышки, из которых он вырезал
косячки, голенища отдавших богу душу сапог, но все-таки годящиеся для заплаток к