Текст книги "Талант есть чудо неслучайное"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)
раз убедился в том, что знал уже давно и что, к сожалению, знают немногие: это
большой русский поэт.
Как сложится его судьба дальше? Все, конечно, зависит сейчас только от него
самого. Но мне очень хотелось бы, чтобы под его ногами оказалась почва чита-
тельского интереса и помогла ему. Он уже стал самим собой, теперь важно остаться
самим собой. А остаться самим собой – означает непрерывно изменяться и из-
меняться, но изменяться не изменяя.
Я хочу полностью процитировать одно стихотворение Соколова о Лермонтове,
которое дышит чистым, воздухом благородства:
Когда стреляют в воздух на дуэли, Отнюдь в обидах небо не винят, Но и не значит
это, что на деле Один из двух признал,
что виноват. И удивив чжого секунданта И напугав беспечно своего, Он. видя губы
бледные Баранта, Пугнул ворон. И больше ничего.
Ведь еще ночью, кутаясь
в постели, Терзая лоб бессонной маетой, Он видел всю бесцельность
этой цели,
Как всю недостижимость
главной, той. Заискиванье? Страх? Ни в коем
разе.
И что ему до этого юнца! Уж он сумел бы вбить ему
в межглазье Крутую каплю царского свинца.
109
Опасно расстрелять все патроны по неглавным целям. Опасно, однако, считать
слишком многое не достойным выстрела, ибо. это не достойное выстрела может
выстрелить в тебя самого. Характер поэта определяется пониманием, когда стрелять и
в кого. Характер проявляется в умении ощутить узлы сюжета истории и в попытке
разрубить или развязать. В первом случае годится меч. Во втором – пристальные руки
часовщика. Поэзия Соколова не разрубает, но она несет высокую гражданскую
функцию терпеливого развязывания. Пушкин, Лермонтов, русская природа, любовь,
Великая Отечественная война, сибирские стройки – все это для поэта узлы сюжета
истории, которые он пытается развязать. Иногда он терялся и шептал зимней ночи: «Я
последний ученик в мастерской твоей холодной». Или желчно усмехался: «Мне
тридцать три. Я жив. Ищу Иуду».
Но все сомнения в себе побеждает живая любовь к живой земле: И земля для него
не предмет языческого восхищения или ультрамодерного разламывания на составные
элементы, а что-то простое, необходимое, наполненное ушедшими куда-то с нее, но не
из нее людьми.
Жить бы мне, на ромашках гадая, Зная дело, сжимая перо, До свободной минуты,
когда я В землю тоже войду, как в метро.
Да. Соколов не ищет лихорадочно своего золотого слова – он его ожидает. Но
ожидание – тоже великая работа, ибо великая работа – прежде всего самодис-
циплина.
Он знает, что поэзия – дело нешуточное, потому что не до шуток ни в пятьдесят
шестом году, ни в шестьдесят пятом, ни вообще в нашем веке...
Подражатели относятся к поэзии шутовски и поэтому в конце концов теряют
читателя, даже если иногда временно его завоевывают.
А завоевать читателя по-настоящему может только выстраданное, пронесенное
сквозь все узлы истории золотое слово, то есть, проще говоря, нешуточное.
1965
*
мысль
КАК ЭМОЦИЯ
в
первые в Армении я побывал на похоронах Аветика Исаакяна. Это было похоже на
траурный праздник победы поэзии над смертью. Из разных городов и сел Армении шли
десятки тысяч людей, чтобы отдать дань любви великому Варпету. Похожие на
сгустившийся дым газовые накидки покачивались на головах женщин, и толпа черной
нескончаемой рекой лилась по розовому ущелью туфовых зданий.
В отличие от некоторых других похорон, случавшихся на моем веку, я не замечал
никакой суеты, никакой толкотни, никакого футбольно-эстрадного любопытства. Люди
отдавались своей печали величаво, сдержанно, предоставляя сами себя ее медленному
течению, и в этой общей печали находили как утешение единство, а может быть,
надежду на будущее единство, еще более всеобъемлющее. Благословен поэт, который
дает людям, разобщенным повседневностью, чувство единства – пусть даже в тот час,
когда тело поэта опускается в землю, становясь ею навсегда.
Наверно, в этот день и предстала предо мной душа армянского народа в его
исторической трагедийной разбросанности по всему земному шару и в то же время с
неутраченной, а может быть, еще более обострившейся жаждой единства. В чувство
родной земли всегда входит понятие духа народа, а дух народа непредставим без
поэзии, и поэтому комья армянской земли, бросаемой на гроб Исаакяна, были не
соприкосновением живой земли с мертвым телом, а соприкосновением живой земли с
живой землей.
Падала, стуча о крышку гроба, земля в землю, а на наши головы падали тяжелые
теплые капли дождя, как бы утверждая связь земного с небесным, ибо мировой дух
рассредоточен и в нас, еще ходящих по земле, и в тех, кто уже лежит в земле, и где-то
над нами, в небе.
Понимал ли я это тогда – не знаю, ведь я был еще слишком молод, но, оглядываясь
на похороны Исаакяна и как бы заново идя с непокрытой головой по улицам Еревана, я
понимаю это сейчас пусть запоздалым, но все-таки пришедшим пониманием.
Само понятие «талант» я совсем не свожу только к сфере искусства. Однажды мы
шли с писателем Ва-силем Быковым по вечерним ереванским улицам и услышали
музыку и пение, доносившиеся из арки какого-то старинного дома. Полюбопытствовав,
мы остановились у арки, и тут же незнакомые нам люди, даже не интересующиеся тем,
кто мы есть, пригласили пас во двор, на свадьбу, устроенную прямо на открытом воз-
духе, где нас приняли как самых дорогих гостей. Это тоже талант – талант широты,
гостеприимства, свойственного армянскому народу.
Когда мы были в туманяновской деревне, я что-то плохо себя почувствовал то ли от
серпантинной дороги, то ли от предыдущей свадьбы, то ли от перепада давления, то ли
от всего вместе взятого. Между тем мы шли по улицам, уставленным столами, где
каждая семья предлагала гостям все, чем была богата. Одна армянская старая
крестьянка заметила, что я бледен, спросила через переводчика, что со мной, и тут же,
сделав успокоительный знак рукой, подала мне тарелку зелени, называвшейся авелук.
Действительно, когда я попробовал авелук, у меня все как рукой сняло – доброй ар-
мянской рукой. Когда я уезжал из Еревана, армянские друзья спросили: «Что тебе
подарить?» Я ответил: «Авелук». И действительно, был вознагражден полученной
мною через день связкой сушеного авелука, улетевшего со мной в Москву.
Это тоже талант – вовремя почувствовать, что нужно человеку, в тот момент, когда
ему плохо.
111
Ни один народ нельзя понять, мысля лишь обобщенными категориями. Иногда, к
счастью, иногда, к сожалению, очень многое в нашем отношении к любому народу
зависит от первого знакомства с конкретным человеком. Конечно, и среди армян, как и
среди русских и среди людей любой национальности, есть плохие люди, но мне
повезло, что первым армянином, с которым я близко познакомился и подружился, был
выдающийся поэт и человек – Паруйр Севак.
Паруйр Севак и внешне, и внутренне не походил на бытующее поверхностное
представление об армянах: лицо у него было с крупным, чуть приплюснутым носом, с
эфиопскими, выпяченными губами, движения резкие, и слова отрывистые,
обнаженные. По художественной природе своей Паруйр был, пожалуй, близок какими-
то чертами к Маяковскому, но по природе чисто человеческой – к Некрасову, ибо для
Маяковского жизнь села была на втором плане, за индустриальными трубами и ареной
политической борьбы. Второй поэт, с которым я познакомился тогда же в Москве,—
Ованес Шираз – был полной противоположностью Паруйру. Основной темой всех его
разговоров был он сам. Схватив меня за руку где-нибудь в продымленном
литинститутском коридоре, он лихорадочно говорил мне, путая падежи и склонения:
«Слушай, ты великий поэт в России, а Шираз самый великий поэт в Армении...»
Мещанам, относящимся к поэтам насмешливо, как к «постам», как к гордецам,
задирающим нос до небес и ничего не видящим на земле, такое определение самого
себя, конечно, показалось бы бахвальством, саморекламой. Но я, сам поэт, хорошо
изучил своих братьев по перу и могу сказать о том, что часто в беспокойном, нервном
детском самоутверждении больше неуверенности в себе, чем надменного зазнайства,
хотя это иногда и причудливо смешивается. Кроме того, хочу не без оснований
добавить, что многие люди искусно умеют прятать свою гордыню под маской
скромности и, наоборот, под внешней, бурно выплескиваемой нескромностью таится
порой трогательная застенчивость. Таким образом, Шираз остался в моей памяти
именно как трогательно застенчивый человек, правда, с застенчивостью весьма своеоб-
разной. В отличие от Севака, стихи его были далеки от меня своим ориентализмом,
орнаментальностыо, но я
111
все же всегда инстинктивно чувствовал в них какое-то очарование, к сожалению,
почти не ощущаемое в переводах и даже в подстрочниках. Но хотя бы одно качество
Шираза: это то, что в тот момент, когда он с тобой говорит, он думает именно то, что
говорит,– уже служит неопровергаемым доказательством того, что он по своей
природе истинный поэт.
Третий армянский поэт, с которым я познакомился примерно в то же время,—
Геворг Эмин, человек, абсолютно не похожий ни на Севака, ни на Шираза ни по
человеческому характеру, ни по стихам и этим тоже по-своему драгоценный, как и они.
Он, может быть, более рационалистичен во взгляде на жизнь, более широк и терпим по
отношению к людям, хотя и сохраняет истинно поэтическую мудрость благородной
неразумности. Геворг великолепно знает русскую и зарубежную поэзию, и ему
свойственна глобальность мышления, не исключающая, а, наоборот, обогащающая
национальную традицию. Он неутомимо любопытен, но его любопытство никогда не
переходит в недостойную суетливость, а его толерантность предоставляет ему возмож-
ность воспринимать мир не только под каким-нибудь одним, ограниченным углом
зрения. Его иногда упрекают в рассудочности.
Рассудочности здорово досталось на ее веку от критиков поэзии. Но нередко
бывало, что рассудочность критиковали с рассудочных позиций. Возводя эмоцию на
трон королевы поэзии, некоторые ее апологеты упускают из виду, что такая королева
хороша лишь тогда, когда по ее правую руку с королевским скипетром будет восседать
ум. Принято ссылаться на Есенина как на сугубо эмоционального поэта, но вся поэзия
Есенина, избегающая холодного поучительства, дидактических схем, в то же время
является развернутой метафорической философией отношения к природе, Родине,
людям, и применить к Есенину такую сомнительную похвалу, как недостаток ума,
невозможно. Эмоция, основанная на постулатах совести, переходит в состояние мысли,
но и мысль, рожденная глубоким чувством, становится эмоцией. В этой
взаимопереливаемости эмоции и мысли и есть истинная гармония поэзии.
Я не знаю армянского языка, но армянская поэзия, начиная с ее классиков, всегда
производила на меня
215
глубокое впечатление в русском переводе, хотя почти любой, даже самый
превосходный, перевод обречен на неумолимые языковые потери. Начиная с могучей
классики Исаакяна, доказавшего заодно с русскими классиками мощь прозрачности,
переходя в напряженную драматическую силу Чаренца, а затем в яростную, ис-
поведально обнаженную стихию Паруйра Севака, армянская поэзия всегда хранила в
себе единение эмоции и мысли, как естественный брачный союз, благословленный
наследием великой национальной культуры.
Такие по-разному прекрасные поэты, как Амо Саги-ян, Маро Маркарян, Сильва
Капутикян и многие другие, идут в развитии выношенных историей традиций. Не-
сколько особняком стоит блестяще одаренный Ованес Шираз, упрямо не боящийся
упреков в старомодности и строящий большинство своих стихов из розового туфа
эмоций, настойчиво стараясь не прибегать к скрепляющему раствору холодного
рассудка. Свое особое место с противовесной настойчивостью занимает и Геворг Эмин,
не боящийся в открытую показывать рациональную арматуру своих стихов. Его стихи
порой напоминают ручные часы с прозрачной обратной стороной, где откровенно
видно движение каждого зубчика и колесика механизма. Но эти часы и не спешат, и не
отстают – время, показываемое ими, точно.
В одной из своих книг – «Семь песен об Армении» – Геворг Эмин смело
применил конгломерат самой возвышенной оды и прямого репортажа, возвысив факты
до уровня эмоции, сделав их фактом поэзии. В новой книге Эмин с не меньшим
мужеством соединяет так называемое «прозаическое» с так называемым
«поэтическим», гротеск с благородной сентиментальностью, не переходящей в
банальность, резкую отповедь тупицам – с мягкой строгостью к заблудшим, но не
потерянным, почти пессимистическую, но только кажущуюся таковой, иронию – с
радостью великого дара жизни, достойные, величавые мысли о смерти, дающие
понятию «жизнь» драгоценное осмысление,– с пониманием шаловливой детской
единственности мимолетного. Есть поэты, ко– , торые ускользают от высказывания
мыслей по поводу запечатленного ими самими, как бы боясь упреков в рационализме.
У Эмина другой характер. Даже в самых интимных стихах он не боится вывода,
определенной, неразмазанной авторской позиции. Недосказанность многоточий ему
чужда – он любит четкую точку иыеказанности. Я вовсе не отношусь к
недосказанности возбранительно, но считаю высказанность тоже правом поэта,
особенно если это право завоевано решительностью характера. Эмин справедливо
замечает:
Короче слов, чем «да» и «нет», Не сыщешь, хоть пройди весь свет. Но если молвить
нужно «да» Или отрезать «нет», Нам не хватает иногда Всей жизни на ответ.
Но его самого трудно в этом упрекнуть – он не боится распахнутого
жизнеутверждающего «да», ничего общего не имеющего с деловитым оптимизмом, и
не боится резко акцентированного «нет», ничего общего не имеющего со снобистским,
рассчитанным на любителей рокфора» пессимизмом. Иногда может показаться, что
Эмин ироническое всепонимание жизни ставит выше жизни как таковой:
Сам не знаю – теряю ли след,
Нахожу ли русло.
Но на ваши слова в ответ
Улыбаюсь грустно.
Этот создал себе богов.
Улыбаюсь грустно.
Тот – из сонма еретиков.
Улыбаюсь грустно.
Добродетельность и порок.
Улыбаюсь грустно.
Этот грешник. А вот пророк.
Улыбаюсь грустно.
Слишком мудрым я, что ли, стал?
Или, как ни грустно,
Стал я попросту слишком стар?
Улыбаюсь грустно.
Эмин, однако, настолько умен, что посмеивается над «головной мудростью». «Если
нас нарисует вдумчивый портретист (нас, которых лишь книга интересует), он
нарисует большую голову, во весь лист, и ничего другого, наверное, не нарисует. Ни
ног, которые шагать от-выкли давно, ни рук, которым явно дел не хватает, ни носа,
которому нюхать цветы дано, ни ушей, которые слушают, как трава прорастает. Он не
будет ни плеч
217
113
рисовать, над листом корпя, ни мускулов слабых вздутых от напрнжснья. Нарисует
он голову – ту, чт сама себя очень мудрой считает для собственного уте шсиья».
Есть люди, которые превращают свой ум в стеклянный безвоздушный колпак,
отгораживающий их сердце и плоть от мира. Эти люди как будто все видят, как будто
все понимают, но, не вкушая сердцем яд страданий мира и не вкушая плотью сладость
его радостей, действительно ли они умны и не глупеют ли незаметно для самих себя?
Ум, отделенный от эмоций, чахнет жухнет, как лист, отделенный от ветви. Но скольк
эмоций и одновременно ума в горьком стихотворении сыне, живущем за моральный и
денежный счет отца «А ты вырос, стал как будто человеком, но, дотянув шись до моего
кармана, на этом уровне остался, далее не поднимался и более расти не захотел...» Н
Эмин относится к бездуховности не примитивно, н отождествляет ее только с
личным процветанием за чей нибудь счет. Он видит и иную бездуховность, порой да же
кичащуюся своей жизненной неустроенностью и сумевшую прекрасно устроиться в
этой неустроенности:
Того свалить совсем не сложно, Кто держится на высоте Посредством, скажем,
славы ложной Иль на чужом сидит хребте, Кому корысть иль страх опорой, Иль
денежный мешок тугой. А что поделать с тем, который Разлегся на земле нагой?
В этом стихотворении есть сила двунаправленности: оно одновременно и
разоблачительно по отношению к категории эксплуатирующих свое показное
«изгойство», и защитительно по отношению к тем, чья нагота не мнима, а
действительна на нашем все еще наполненном обездоленными земном шаре.
Дополнительное направление– это презрение к тем, кто «на чужом сидиъ хребте».
Эмоция, возможно, родилась только в результате одного направления, но мысль с
натянутой тетивы эмоции пустила сразу не одну, а три оперенных чувством стрелы по
трем разным целям.
Стриптиз, с легкой руки Вознесенского, был неоднократно разоблачительно
зарифмован во многих стихах
114
советских поэтов. Казалось в начале стихотворения «В ночном кабаре», что Эмин
пошел по проторенной дороге прозы «разоблачителя», не теряющего, однако, под
пристальным изучением, хотя бы визуально, конкретного негативного материала
подозрительно здорового мужского любопытства. Однако эмоция не стала рядиться в
одежды ханжеской рациональности, и последовал неожиданный конец: «А между тем
– вот сейчас ты б, наверно, отдал весь мир за один уединенный миг, за то, чтобы
расстегнуть своей рукой хоть одну пуговицу на груди женщины – именно этой, а не
другой». Трагичность этого зрелища раскрыта не через разобла-чительство, а через
естественный человеческий вздох.
При многих своих заграничных стихах и стихах на общечеловеческие темы,
лишенные географической определенности, Эмин всегда и везде поэт своего армян-
ского народа, вложившего в мозаику мирового духа свои неповторимые, политые
кровью и слезами камни. О судьбе своей страны Эмин говорит просто, традиционно,
но это и есть святая традиционность народной правды: «И сладостнее делается гроздь
от горечи, что ей испить пришлось». Эмину до сих пор чудятся приклады янычарских
винтовок, стучавшие в восемнадцатом году в ворота Армении, его мучит
рассыпанность многострадального армянского народа по свету, в нем звучит гордость
за почетное место Армении в семье народов нашей страны. Но Эмин чужд какой бы то
ни было национальной ограниченности, и так же, как речь создателя армянского
алфавита Месропа Маштоца, в него естественно входят сочный язык Бёрнса, океанские
ритмы Уитмена, а в Турции помимо янычар, принесших столько страданий Армении,
он чувствует братское биение сердца Хикмета.
В нашем двадцатом веке, может быть, как никогда подлинно национальным поэтом
можно быть только на основе интернационализма. Именно этот интернационализм
звучит в гневных стихах Эмнна, когда он пишет: «...я хочу во имя правоты предать
правосудию те цветы, что расцветали у концлагерей, и в палисадниках у палачей... и
тех соловьев, что в Освенциме пели над человеческим теплым пеплом. Бумагу за то,
что молчала, когда на ней отпечатывалась клевета. Всех тех... Но немыслимо никогда
перечислить достойное чуда!»
219
Эмин спокойно улыбается брезжущей где-то вдал смерти, как случаю «если больше
не будет случайного конгломерата атомов, что Эмнном именовался, горел, волновался,
мучался, страстно хотел (по сзосй принадлежности к племени донкихотов) изменить
эту жизнь вместо того, чтобы попросту ею насладиться...». Но нет смерти для тех, кто
прожил свою жизнь неравнодушно. Конечно, иногда поэта мучат наскоки и нападки
«завистливых ничтожеств», конечно, иногда возникает старая, как мир, печаль о том,
что «ничто не ново под луной», но это приводит Эмина не к бессилию, а к новой
энергии, «если надо уничтожать средневековье лю бого века». Восклицательному знаку
Эмин предпочитает вопросительный: «Знак вопросительный, жалкий, согбенный, что
же ты сгорбился так? Кто бы подумал что ты – тот надменный, тот восклицательный
знак, что искривился, согнулся, состарясь – только ль от лет? Иль от бед трудного
века, воззваний и здравиц, и по4 хорон, и побед? Но у него и вопросов немало – у века
утрат и атак... Знак вопросительный – мудрый, усталый, вопрошающий знак...» Как
будто крюком портального крана, Эмин поднимает вопросительным знаком тяжелые
грузы проблем двадцатого века и, не застывая на вопросительности, всегда старается,
хотя это и трудно, дать ответ и сегодняшним, и будущим поколениям. Эмоция вопросов
переходит в мысль ответов.
Эмин любит жизнь не просто физиологической любовью, а любовью умной.
Профессию поэта сравнивали с героическими профессиями мореплавателей, полко-
водцев. Но почему бы не сравнить ее с прекрасной пр; фессией повара, ибо
приготовить хороший обед при о сутствии всех желаемых продуктов разве не
героическ дело? Пабло Неруда, восславивший праздник стола согласился бы с этим.
Вот стихи Эмина: «Вкусный боз баш! Ничего нет проще! Для этого нужен кусок мяса,
тр луковицы, нарезанных мелко, гороху немножко, мол дая картошка, зеленая фасоль,
ну, и свежая зелень конечно, соль. И... чуть не позабыл то, что бозбаш придает
особенный вкус, особенный аромат, едва ли н самую важную часть – попавший в
бозбаш хотя б один седой волосок твоей старой матери». В поэзи Эмина, как в
хорошем бозбаше, есть плоть двадцатог века, и луковицы едкой сатиры, и горох шуток,
и м
115
лодая картошка радости, и зеленая фасоль пахнущих росой, только что сорванных
впечатлений, и свежая зелень чувств, и соль разума, и седой волосок его матери—
Армении. Одна из книг Эмина называется «Век. Земля. Любовь».
В ней действительно есть наш двадцатый век с его страстями и борьбой, земля
людей и любовь к этим людям. И если такое обязывающее название оправдано, то
оправдана и жизнь поэта.
1975
НАДЕЖДЫ МАЛЕНЬКИЙ ОРКЕСТРИК
к
* аждый поэт – это явление не только литературное, но и музыкальное. Несрав-
ненен симфонизм Пушкина, соединившего бетховенский размах с моцартовской
чарующей прозрачностью. Пушкин—это огромный оркестр, включающий в себя все
музыкальные инструменты. Тютчев по сравнению с Пушкиным – фортепиансн,
Баратынский – скрипичен. Некрасов – струнный оркестр. Блок —орган. Маяковский
– это трубы и ударные инструменты. В поэзии Есенина что-то тальяночное, но не с
нарисованными, а с живыми цветами на мехах. В Вознесенском слышатся
саксофонные синкопы. Ахмадулина – клавесин. Если бы Булат Окуджава не сочинял
музыку и не пел своих стихов под гитару, в них все равно бы чувствовалось незримое
звучание гитарных струн. Но внутри любого музыкального инструмента, даже такого,
как гитара, есть некая тайная оркестровость. Поэзия Булата Окуджавы– это, по его
собственному выражению, «надежды маленький оркестрик под управлением любви».
Но чем бы ни управляла любовь, под ее волшебным управлением «маленькость»
исчезает. Вместе со своими лучшими стихами, положенными или не положенными на
музыку, вместе со своими лучшими прозаическими произведениями Окуджава
представляет собой значительное художественное явление нашего времени.
222
Я познакомился с Булатом Окуджавой году в 57-м. Он тогда заведовал в
издательстве «Молодая гвардия» переводами с языков наших республик и «подкармли-
вал» молодых русских поэтов, давая им подстрочники. В числе этих молодых поэтов
был и я. Я прочел первую калужскую книжку Окуджавы, и особого впечатления она на
меня не произвела. Относился я к нему как к редакционному работнику, который
между делом пишет стихи. И все же было в нем нечто особое: от его сдержанной,
несуетливой манеры двигаться, говорить веяло каким-то еще внешне не
определившимся, но внутренне сознаваемым талантом и не подчеркиваемым, но про-
ступающим чувством превосходства над мечущимися обивателями литературных
порогов. Одет он был весьма скромно: дешевенький буклешный пиджачок, черный
свитерок, зимние ботинки но прозвищу «прощай, молодость». Однако все на нем
выглядело уместно, элегантно... Меня невольно потянуло к этому человеку – в нем
ощущалась тайна. Этой тайной был его, тогда еще не выявленный, талант. Окуджава
показал мне рукопись новой книги стихов. Раскрыв ее, я был поражен – эти стихи
были, казалось, написаны совсем другим поэтом, если сравнить с калужской книжкой.
Сразу в память врезались такие строчки: «Сто раз я нажимал курок винтовки, а
вылетали только соловьи» и еще образ прачки, так яростно стирающей белье, как будто
в мыльной пене она ищет клад. В этом была внутренняя линия: поэзия Окуджавы и
была той самой прачкой, которая все-таки достиралась до своего, нашла клад своего
таланта.
Окуджава, как и я, часто посещал литобъединение «Магистраль», руководимое Г.
Левиным. Однажды, будучи в гостях у Левина, я впервые услышал несколько песен
Окуджавы. Их пели хором молодые поэты – среди них помню Сашу Аронова, Нину
Бялосинскую. «И если вдруг на той войне мне уберечься не удастся, какое б новое
сраженье ни покачнуло шар земной, я все равно паду на той, на той далекой, на
гражданской, и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной». Молодежь
припала к песням Окуджавы, как к очистительному роднику надежды. Эти песни
распространялись с быстротой молнии по стране, несмотря на
116
то, »_rj0 ни разу не исполнялись ии на радио, ни п телевидению. Они звучали на
магнитофонных лентах в квартирах рабочих, инженеров, физиков и лириков, изс пели
под гитару на стройках, в поездах. Слуцкий на1 творческом вечере Окуджавы
вспомнил, как он шел однажды мимо студенческого общежития и с трех подо| конников
разных комнат звучали сразу три разных песни Окуджавы. Этот успех поначалу
oзaдaчивaлJ Окуджава оказался в странном положении: некоторые говорили, что он
плохой певец, некоторые – что он плохой композитор, некоторые – что он плохой
поэт. Но жизнь песен развивалась независящим от этих мнений образом, и сегодня эти
песни неотъемлемы от нашей молодости, от наших надежд.
Шла съемка фильма Хуциева «Мне двадцать лет». В Политехническом снимался
эпизод, где герои присутствуют на вечере поэзии. Публика была не из мосфильмовских
статистов, а самая настоящая. Она так горячо приветствовала Окуджаву, что кому-то из
администраторов показалась «не той». Следующая съемка задержалась на два часа —
перед входом стояла огромная толпа, а зал пустовал. Ждали спецавтобусов, которые
должны были привезти рабочий класс – молодых строителей из Подмосковья, чтобы
они реагировали «по-здоровому». Когда ребята прямо в комбинезонах, перепачканных
известью, шумно ввалились в зал, радуясь нечаянному подарку, то их реакция па песни
Окуджавы оказалась не то что бурной, а прямо-таки громовой. На выпускном балу на
Красной площади, борясь с разбушевавшимся твистом, дружинники с гитарами уже
вскоре сами начали запевать песни Окуджавы.
Многие попытки профессиональных композиторов писать новую музыку на стихи
Окуджавы были неудачными. Шостакович мне сказал однажды, что писать новую
музыку на его стихи бессмысленно, они как будто родились вместе с музыкой. Ряд
крупнейших мастеров поэтического слова тоже вскоре признали песни Окуджавы, хотя
и не без некоторого упорства. В их числе были Твардовский и Смеляков (вначале их не-
сколько раздражала неимоверная популярность этого ни на кого не похожего поэта с
гитарой). Песни Окуд
117
жавы по поэтическому и музыкальному строю резко отличались от
развлекательных эстрадных песенок. В основе его лучших произведений особый
романтический реализм в несколько облегченной внешне, но глубоко серьезной,
внутренне лишь ему свойственной интонации. И хотелось бы всегда быть не только его
читателями, но и слушателями его голоса и гитары – этого маленького оркестрика
надежды под управлением любви.
1977
♦ЧТОБЫ ГОЛОС ОБРЕСТЬ-НАДО КРУПНО РАССТАТЬСЯ...,,
с
» тихи начинают писать так же, как начинают плавать. Кто самоуком барахтается на
мелком месте, кто прилежно занимается в хлорированном бассейне, под руководством
опытного мастера. Но в любом случае первые движения в воде неуклюжи, судорожны.
Вознесенский сразу поплыл баттерфляем – по крайней мере его барахтанье или
занятия в группе начинающих остались тайной для читателей. Резкие, уверенные
движения новичка раздражали плавающих "всю жизнь по-собачьи или уютно
покачивающихся на спине. Вознесенский не перебирался путем кропотливых усилий
от разряда к разряду —он с ходу выполнил норму мастера.
Но есть мастерство безличное, когда поэт лишь усваивает правила хорошего тона
– не более. Вознесенский «смазал карту будня».
Он соединил русский перепляс («Мастера»), синкопы современного джаза (стихи
об Америке) и бетховен-ские раскаты («Гойя»). Трагический захлёб Цветаевой
неожиданно перебивается лихой чечеткой раннего Кирсанова. Лирическая, хрупкая
тема – гротесковыми, почти зощенковскими пассажами. Эта резкость переби-вов
пугала любителей плавных, наигранных гамм.
Ревнители строгих правил всполошились, узрев уже в первых публикациях
Вознесенского, а особенно в «Треугольной груше», посягательство на традиционный
русский стих. Ими было пущено в ход презрительное словечко «.мода», чтобы каким-
то образом объяснить читательский интерес к стихам Вознесенского. Но ссылки на
«моду» часто являются показателем беспомощности аргументации. Вопреки
язвительным предсказаниям, имя Вознесенского прочно утвердилось в литературе, а
его несдавшиеся оппоненты становятся так же смешны, как барон фон Гринвальдус,
сидящий все в той же позиции на том же камне.
Поэзия Вознесенского вовсе не посягательство на традиции русского стиха, а
своеобычное развитие этих традиций в новых условиях.
У Виссариона Саянова есть прекрасное четверостишие:
Как ни шутили стихотворцы, Как ни буянили в стихах, Но привкус пушкинский не
стерся На их модьчишеских губах.
Книга Вознесенского «Тень звука», в какой-то степени подытоживающая уже
многолетнюю работу поэта, является свидетельством того, что его творчество стало в
русской поэзии тем словом, которое из песни не выкинешь. По-своему воспринявший
опыт русской поэзии, он сам стал частью ее опыта.
Мне кажется, без аналитического осмысления творчества Вознесенского
невозможно появление новых поэтов. В психологии читателей так или иначе
преломились его нервные ритмы, его напряженные метафоры и у многих стали частью
их внутреннего мира.
Если говорить о себе, то Вознесенский – один из самых моих любимых поэтов, и
многие мои стихи родились в результате огромного эмоционального заряда,
полученного от его магнетического таланта. Когда читаешь раздел «Эхо», где собраны
уже известные по прежним сборникам стихи, то отчетливо понимаешь, что это эхо и
твоей жизни, и твоих страданий и надежд. Симфонизм «Гойи», молодая ярость
«Мастеров», знобящая прозрачность «Осени в Сигулде», ядовитый сарказм
«Антимиров», кровавая пронзительность «Лобной баллады», полузадушенный крик
«Монолога Мэрлин Монро», хриплый шепот «Тишины!», колокольное отпевание в
«Плаче по двум нерожденным поэмам» – все это уже перестало быть просто стихами
Вознесенского, а стало общим достоянием нашей поэзии.
118
226
Прочитав однажды, невозможно забыть такие строки: