Текст книги "Талант есть чудо неслучайное"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 25 страниц)
гневный протест, запечатленный в мадридском акте:
«Перед лицом всего этого возникает вопрос, который мы должны поставить: что
сделала военная хунта с тремя миллиардами долларов, которые были получены в
течение этих пяти лет от правительств, международных корпораций и частных банков?
Ответ прост: деньги были использованы на оружие и изощренные способы репрессий,
достались двум или трем местным финансовым группам и большим коммерческим
компаниям. Мы решительно осуждаем правительства и организации, которые
поддерживают пиночетовский режим, превращая его в угрозу миру на континенте и
делая борьбу чилийских демократов более затруднительной...»
Похожий на седого от океанской соли орла испанский поэт Рафаэль Альберти,
греческий мэр и эквадорский художник Гуайясамин с его древнеиндейским лицом,
ректор университета из Чехословакии и японский профсоюзный лидер, никарагуанская
партизанка и американский адвокат – все аплодировали этим словам, и пусть эхо
аплодисментов хорошенько тряхнет стены тех банков, сейфы которых распахнуты для
окровавленных рук убийц. А ведь убийства продолжаются не только в Чили, но и в
других странах Латинской Америки.
Когда после закрытия пленарного заседания выступал представитель
сандинистского движения в Никара
219
гуа и из его груди вырывались даже не крики, а хрипы, стоны его истерзанной
родины, дантовское черное облако накрывало всех нас. Иногда оратор вдруг почему-то
затихал, опускал воспаленные карие глаза под очками, потом вздрагивал и снова
говорил, подымая такой маленький кулак над таким огромным миром.
Я понял, что он не спал несколько ночей, неизвестно какими путями и тропами
выбираясь из никарагуанского ада сюда, на эту трибуну. Я думал о человечестве, о его
палачах и жертвах и о самой главной, движущей части человечества – о борцах. Да,
только так —жить, чтобы бороться. Я думал об искусстве, о его роли в этой борьбе.
Некоторые писатели считают для себя унижением «опускаться до политики». Конечно,
есть политика малая, текущая. Но текущая кровь —это не текущая политика.
После подписания мадридского воззвания я присутствовал на самом впечатляющем
концерте, который видел в жизни. Он состоялся дважды – в 6.30 и в 9 30 —в
королевском Дворце спорта, вмещающем примерно десять тысяч человек, заполненном
до отказа молодежью. Пели чилийцы – парни в черных и красных пончо, девушки в
народных платьях или побелевших от стирок и солнца джинсах. В Риме когда-то я
слушал битлов,—вернее, пытался их слушать, но это было невозможно, потому что
толпа фанатиков сразу начинала визжать, ибо смысл слов был неинтересен – важнее
был сам факт лицезрения идолов и собственный ор.
Настоящая революционная песня – всегда призыв. Обвинение в том, что
социальность иссушает искусство, превращает его в плакат, в лозунг,– отрыжка
снобизма. Негоже иным людям социалистического мира, первым певцом которого был
Маяковский, чураться воинствующей социальности, ссылаясь на то, что не надо насту-
пать на горло ни собственной песне, ни чужой. И Пушкин, и Лермонтов, и
Достоевский, и Толстой были социальны, ибо правда всегда социальна.
Так вот – дух перехватывало то горечью потерь, то освежающей радостью борьбы,
когда молодые чилийцы пели под гитары, которые в этот момент были их един-
ственным, но непобедимым оружием в борьбе за будущее своего народа. Ни грана
пошлости не может исхо-
415
дить из песни, если певец поет слова, в которые верит. Пошлость – это результат
неверия в то, что говоришь, что поешь. Вера в благородство своих слов рождает
благородство стиля. Чилийские певцы произносили слова «революция», «социализм»
так, как произносят слово «любовь», когда по-настоящему любят. Эта социальность не
переходила в сухость – это была социальность полнокровная, полная внутренней
гармонии, социальность, лишенная какого бы то ни было духовного бюрократизма,
социальность мелодичная, то реквиемная, то отчаянно веселая, звонкая.
Один из парней в черном пончо, подмигнув залу, вдруг сказал:
– А сейчас давайте устроим общее колдовство. Есть такое хорошее африканское
слово «малембе», что означает «проклятие». Наколдуем «малембе» всем, кому сле-
дует...– И, сделав зловещее лицо, начал: – Пиночету малембе... малембе... малембе...
И весь зал неистово подхватил:
– Малембе, малембе, малембе... А певец продолжал:
– Всем тиранам мира малембе, малембе... Всем фашистам малембе... малембе...
А когда запели тихую, сдержанную песню о стене, которая была не виновата в том,
что стольких людей одного за другим ставили к ней и расстреливали, и стена хотела
впустить этих людей в себя, спрятать, но не могла, то, как по мановению волшебной
палочки, в разных концах темного зала в руках юношей и девушек загорелись
поминальные свечки или просто спички, как светлячки надежды среди мира, в котором
так трудно и медленно светает.
А светает ли в мире само по себе? Надо звать большой свет хотя бы маленькими
огоньками, закрывая их на ветру истории своими ладонями, только тогда этот свет
придет.
Жить, чтобы бороться. Бороться, чтобы жить.
1978
ПАДЕНИЕ ДИКТАТУРЫ ПЛЯЖА
(Из итальянсного днввнина)
Я
/I стоял на месте, где убили Пьера Паоло Пазолини. Полупустырь-полуулица,
прячущаяся за спиной гостиниц и пляжных комплексов Остии. Там – шумно шла
купально-загоральная жизнь современных римлян, спасавшихся от июльского удушья,
царившего в столице, где статуи и дворцы были, казалось, раскалены добела от зноя.
Здесь – от нестерпимого солнца не было защиты, но чудилось, что все придавлено
окраинным преступным полумраком. На покрытой трещинами иссохшей глинистой
дороге, сохранявшей вязкую душу недавней грязи, в атомобильную колею была вмята
чья-то разодранная рубашка – может быть, оставшаяся от кого-нибудь другого,
убитого после Пазолини на том же самом месте. По пластмассовой соломинке,
торчащей из треугольного отверстия в валявшейся среди запыленных ромашек
жестянке, где «Кока-кола» было написано по-английски и по-русски (как мне сказали, в
честь Олимпийских игр), деловито полз муравей. Посреди дороги, бессмысленно
подпертое палкой и прикрученное к этому жалкому костылю алюминиевой проволокой,
стояло тонкое безлиственное и почти обез-ветвленное мертвое дерево, более похожее
на другую палку, чем на дерево,– единственный памятник Пазо* лини.
По обе стороны дороги было всего-навсего два полуразвалившихся домика с
дворами, обнесенными ржавыми железными сетками, откуда сквозь висящие на верев-
ках почти белые от стирок взрослые джинсы и бесчис
221
ленные детские крохотные носочки за мной следили чьи-то глаза – одновременно
и настороженные, и равнодушные. Может быть, эти глаза видели, как убивали
Пазолини. За колючей проволокой, независимо от жизни пустыря, возвышалась
радиолокационная башня находящейся неподалеку военной базы. Рядом было полу-
заросшее клевером, с желтыми, истоптанными пролысинами, футбольное поле, где до
самой смерти играл Пазолини с местной шпаной.
Когда его нашли на дороге выброшенным из машины, а документов при нем не
было, то полицейский врач зарегистрировал труп молодого человека лет двадцати пяти
– настолько крепким и мускулистым было его тело. А он перешагнул за пятьдесят.
Я думал об этом трагическом, на редкость талантливом человеке, не только
изломанном жизнью, но и беспощадно изломавшем самого себя. Трагедия Пазолини
была трагедией поэта в обществе, где поэзия как профессия не существует. В
шестьдесят третьем году, когда меня резко критиковали, он прислал мне телеграмму с
поздравлениями по поводу этой критики и даже с выражением зависти. В частности,
там говорилось: «Все равно это счастье, когда о стихах говорят на государственном
уровне, даже ругая. Здесь, в Италии, если поэт разденется, голым залезет в фонтан на
площади Испании и оттуда будет выкрикивать свои стихи, на него никто не обратит
внимания. Я хотел бы научиться писать стихи по-русски, но уже поздно...»
Автор цикла стихов «Прах Грамши», Пазолини бросил писать стихи, потому что
круг читателей поэзии в Италии был, в его понимании, оскорбительно мал для самой
поэзии. Он выбрал кино, показавшееся ему лучшим средством для завоевания не
нескольких тысяч, а сразу миллионов душ. Но жестокий мир кино стал разрушать его.
Его первые суровые, неприкрашенно жесткие фильмы – «Аккатоне» или «Евангелие
от Матфея» – получили признание только узкого круга зрителей. Тогда, может быть,
от душераздирающего «Вы хотите другого? Нате вам!» он бросился в эротические
аттракционы «Кентерберийских рассказов», «Цветка тысячи и одной ночи». Его
последний фильм «Сало, или 120 дней Содома», показывающий садистские
эксперименты фашистов
418
над подростками в провинциальном городке, был особенно саморазрушителен, ибо
при всей антифашистской направленности там есть мазохистское смакование же-
етокостей.
Личность Пазолини неостановимо раскалывалась. Он ненавидел торговлю
развлечениями – и невольно становился ее частью. Он ненавидел социальное неравен-
ство– и стал богатым. От кинофестивальных смокинго-вых банкетов, от
фоторепортерских вспышек его тянуло во мрак окраин, как будто он сам нарывался на
нож или кастет, сам добивался смерти.
А в современной Италии по-прежнему невозможно быть профессиональным
поэтом, невозможно жить на проценты от продаваемых книг, как, впрочем, почти везде
на Западе. Поэтические книги расходятся лишь по пятьсот, тысяче, две тысячи
экземпляров. Одна из последних книг, пожалуй, лучшего поэта сегодняшней Италии —
Монтале – продавалась с гордой красной лентой бестселлера, перевалив
недостижимый для большинства сияющий хребет – десять тысяч экземпляров. Книги
одного из ведущих поэтов Англии Теда Хью-за продаются в среднем по 5 тысяч
экземпляров каждая.
Мировая поэзия – в кризисе. Многие великие поумирали, новые великие еще не
родились. Вот совсем недавние потери англоязычной поэзии: Фрост, Сэндберг, Элиот,
Оден, Лоуэлл; испаноязычной: Неруда, Пабло де Рока, Леон Фслнпе; итальянской:
Квазимодо, Унгаретти, Пазолини; французской: Сен-Жон Перс, Превер; русской:
Пастернак, Ахматова, Твардовский, Заболоцкий, Светлов, Смеляков, Исаковский...
Однако в нашем обществе интерес к поэзии не упал, а возрос. По сравнению с самыми
большими прижизненными тиражами Пушкина (5000 экземпляров), Маяковского (30
000) тиражи современных поэтов гигантски выросли: 50, 75, 100, 130, даже 200 тысяч.
А за этими тиражами стоят иногда полумиллионные и даже миллионные запросы
Книготорга.
Горе наших читателей в том, что они хотят и не могут купить поэтические книги.
Горе западных поэтов в том, что их читатели могут купить любую поэтическую книгу
– и не покупают. Этот вакуум равнодушия душит
222
поьзию, и несдавшиеся поэты – герои вакуума. Но разве существует какой-либо
народ, психологически невоспри имчивый к поэзии? Не может быть ни одного такого
народа. Настоящие стихи тронут любого окончательно не закостеневшего человека,
если он начнет их читать или слушать. Но это проклятое «если»...
Как заставить читать, как заставить слушать? Да и надо ли заставлять? Не
безнравственно ли это? Безнравственно не читать поэзию. Отчего не читают поэзию?
Вот аргументы: «У нас почти не преподают ее в школах», «В потоке средств массовой
информации не остается места для стихов», «Телевидение «съедает» читателей
поэзии», «Дорого стоят книги», «Люди слишком устают – па поэзию не хватает
времени», «Поэзия– это всегда романтика, а сейчас эпоха практицизма».
Мне кажется, что поэзию не читают по вине вкрадчивой диктатуры развлечений.
Диктатура развлечений – родная дочь диктатуры скуки, одной из самых устойчивых
реакционных диктатур в мире. Ежедневная повторяемость ситуаций на работе и в быту
тянет к иллюзии свободы – к развлечению. Для мыслящего человека порнография—
это скучно, а для человека, которому мыслить или лень, или страшно,– это безопасная
возможность подразвлечься. Миллионы пластинок с пустенькими словами разлетаются
мгновенно, а поэтические книги со словами, над которыми полезно бы задуматься,
лежат на прилавках неприкасаемые, как прокаженные.
Большое искусство восстает против диктатуры скуки и диктатуры развлечений. Но
иногда некоторые художники, вроде бы восставая против скуки, подыгрывают ей
развлекательностью. Замечательный режиссер Бертолуччи не удержался от вкрапления
в свой фильм «Последнее танго в Париже» нравственно сомнительных, зато кассовых
эпизодов. Образуется некий порочный круг. Искусство, вместо того чтобы стать
спасением от диктатуры скуки, превращается в яркие лохмотья развлече– ний,
напяленные на ее танцующий затянувшееся послед-; нее танго скелет.
У диктатуры скуки, прикрытой развлечениями, глубокие социальные причины:
неуверенность в завтрашнем или даже сегодняшнем дне, не только отсутствие – даже
боязнь философии. Неумение или нежелание осмыслить действительность, то есть та
же духовная скука, является питательной средой для опасных, иногда даже кровавых
социальных развлечений, одно из которых экстремизм. Экстремизм отталкивает
интеллигенцию от активной социальной борьбы, подрывает солидарность
демократических сил. И тогда правые используют в своих целях печально известную
ностальгию по «сильной руке». Но сильная рука может быть поражена коричневой
экземой фашизма. Средний итальянец смертельно устал и от фашистских и от
«краснобригадовских» взрывов. Ему хочется порядка. Но какого порядка? Порядка за
счет свободы? Нет, у трудового итальянского большинства неистребим инстинкт
свободы, выработанный сопротивлением фашизму.
Небольшая советская делегация, в которой были такие разные поэты, как Л.
Щипахина, Е. Исаев, Л. Кюр-чайлы и я, прибыла на первый интернациональный фе-
стиваль поэзии, открывшийся в Кастсльпорцнано, на «диком пляже», в нескольких
километрах от места, где убили Пазолини. Замысел фестиваля, по словам одного из
устроителей, был таков: «Пробить крупными снарядами носорожью кожу не читающих
поэзию». Среди поэтов снаряды были не все крупные, попадались и мелкокалиберные
пули, и дробь, и даже пистоны для детских игрушечных револьверов, но вооружение
было многочисленное– человек сто поэтов. Возникало сомнение: не пройдут ли
крупные снаряды навылет носорожью кожу и не застрянет ли дробь в мощных
заскорузлых складках? Одного организаторы безусловно добились – собралось
примерно двадцать тысяч зрителей в возрасте от 15 до 25 лет – цифра, небывалая за
всю скромную историю поэтических чтений в Италии, если не считать выступлений
Нерона на чистенько подметенной от львиного навоза и человеческой крови арене.
Желание организаторов прорваться из равнодушия к настоящей поэзии, хотя бы
верхом на скандале, ощущалось уже в фестивальной газетке, где были напечатаны
перед нашим приездом в виде шутки два фальшивых
223
421
стихотворения – мое и Гинсберга, якобы заранее пылко посвященных торжеству в
Кастельпорциано. Но скандал – это тот конь, на котором можно и не усидеть. Шутки с
таким конем могут кончиться кровью.
Большинство молодых людей собрались на песок Кастельпорциано вовсе не для
скандала. Было много хороших чистых лиц, светившихся ожиданием серьезных слов.
Некоторые добирались из далеких провинций на мотоциклах, велосипедах или даже
пешком с рюкзаками. Еще совсем юные матери кормили грудью совсем крошечных
новорожденных: у этой публики еще не могло быть взрослых детей. Под тентами
продавали вовсе не порнографию, а поэтические книжки. И – о чудо! – их покупали.
И все-таки в воздухе чувствовался пороховой привкус опасности – слишком
неспокойно было в эти дни в Италии: взрывы, похищения заложников, аресты совсем
еще юных террористов с ангелоподобными лицами, шумные процессы, демонстрации.
Горько шутят, что современная итальянская молодежь – самая антисентиментальная:
она плачет только от слезоточивого газа. Слишком большая толпа всегда беременна
опасностью. Ревущий носорог толпы иногда даже не чувствует, кого он давит своими
многотонными ступнями.
На песке возле моря из наскоро сваренных водопроводных труб было сварганено
основание сцены, а на него были брошены кое-как сбитые гвоздями доски. Доски
покачивались, прогибались, и в них угрожающе зияли огромные щели. Удивительно,
что никто не погиб ни на этой сцене, ни под ней, где тоже шла невидимая жизнь.
Оттуда, сквозь щели, струились дымки сигарет, раздавались смех или хихикающая
возня тисканья, крики – восторженные и недовольные, высовывались бутылки с
вином, предлагая выпить тем, кто на сцене, а после моего выступления показалась
девичья загорелая рука и одобрительно пощекотала мне щиколотку.
Вокруг помоста был разбит целый бивак на песке – палатки, спальные мешки,
мексиканские пончо, грубые одеяла. Пылало несколько костров, над огнем покачива-
лись клокотавшие котелки. Пробираясь к сцене, приходилось внимательно смотреть
под ноги, потому что легко можно было наступить на кого-то, лежащего в одиноче
223
стве или в обнимку. Одежда зрителей была самая наилегчайшая, пляжная —
плавки, бикини,– это вызвало реплику Исаева, впервые попавшего в
капиталистический мир: «Докатились...» Натолкнувшись вслед за этим на пару,
красовавшуюся в чем мама родила, он поперхнулся и далее реагировал только
подавленными вздохами. Молодежь была явно небогатая, противопоставляющая
свободу своего бивака расположенным вокруг платным пляжам с отдельными,
абонируемыми на целое лето кабинами, с шезлонгами и коктейлями. Но от некоторых
зрителей сильно попахивало спиртным, можно было видеть гуляющие из рук в руки
чинарики марихуаны, кое-кто потягивал ноздрями кокаин, и возникал вопрос: а
действительно ли все эти молодые люди пришли послушать стихи? Не является ли для
отдельных из них этот фестиваль лишь развлечением, создающим иллюзию свободы от
диктатуры скуки?
Организаторы больше всего боялись забюрократизи-рованности атмосферы.
Сциллу бюрократии они преодолели. Но фестиваль угрожающе напоролся на Харибду
анархии и начал на наших глазах катастрофически тонуть. Сцена шаталась от
безалаберной толпы, плесканувшей на нее со всех сторон, как грязная, в нефтяных
разводах, волна. Распоясавшееся в буквальном смысле меньшинство объявило, вне
зависимости от желания большинства, диктатуру пляжа на сцене. Полицейские в
форме держались не менее чем за три километра от сцены, что было с их стороны
неглупо. Во времена терроризма даже под плавками мог скрываться револьвер или хотя
бы небольшая бомбочка. Полицейские в штатском пошныривали, но, не без резона,
побаивались. От государства представительствовали лишь машины «скорой помощи»,
стоявшие наготове в кустах.
Подходы к сцене, сама сцена и даже микрофон никем не контролировались. Это
была идея свободы публики, идея ее слияния с поэзией, идея поиска молодых неведо-
мых талантов, якобы зарытых в пляжном песке. Но пляжный песок и почва поэзии —
разные вещи. Свобода пляжа превратилась в диктатуру пляжа. От шести до девяти
вечера приглашались высказаться все желающие.
В девять начинался вечер итальянской поэзии. Но когда итальянские поэты робко
появились, пляж, захва
423
тивший сцену, и не подумал уступить место. По сцепе метались человек сто в
плавках или голышом с микрофоном, танцующим из рук в руки. Но вместо того, чтобы
паконец-то обнаружить свои, неведомые миру таланты, они орали нечто
нечленораздельное, ничем не напоминающее стихи, или произносили доморощенные
сексуальные или политические декларации.
Некоторые просто-напросто демонстрировали, почему-то перед микрофоном,
определенные части тела, как будто эти части готовы были вот-вот задекламировать.
Девушка лет семнадцати со слипшимися, мокрыми волосами, пересыпанными песком,
держала микрофон минут пять, пошатываясь то ли от перевыпитости, то ли от
перекуренности, и вообще ничего не могла сказать – звуки не складывались в слова.
На ней была только коротенькая белая маечка, а трусики, видимо, где-то затерялись. Ее
восторженно подняли на руки два могучих бородача, чьей единственной одеждой
являлись цепочки с медальонами, болтавшиеся на мохнатых грудях, и показали
публике, очевидно, как символ великой невыска-занности, которая выше поэзии.
Почему-то приволокли два голых манекена, выглядевших весьма застенчиво рядом
с голыми людьми. Кто-то прохаживался взад-вперед по краю сцены в гигантской
карнавальной маске крокодила. Милый улыбчивый человечек, похожий на карлика-
переростка, улучая момент, то и дело подскакивал к микрофону и пулеметио
отчеканивал афоризмы Платона, Канта, Гегеля, Кропоткина, затем молниеносно
удалялся и выжидал следующего момента для произнесения великих мыслей, им
коллекционируемых.
Небритые организаторы в грязных шортах и пляжных резиновых сандалиях,
сброшенные норовистым конем скандала, пытались добиться порядка столь беспо-
рядочно, что сами стали частью общей дезорганизации. Их идея свободной пляжной
публики отобрала у них самих свободу пользоваться микрофоном. Некоторые
итальянские поэты, все-таки протиснувшиеся к микрофону, что-то пытались прочесть,
но их заглушали, отпихивали мелкие бесы пляжа. Мелкие бесы вдруг показались
бесами по Достоевскому, и пахнуло промозглой одурью нечаевщнны, когда один из
итальянских поэтов,
424
пытаясь зловеще загипнотизировать публику, проорал «гражданскую» миниатюру
буквально следующего содержания:
Я убил Альдо Моро! Настало время
убить всех остальных!
Стало на мгновение страшновато, ибо список «всех остальных» был угрожающе
широк. И тут случилось нечто неожиданное, мгновенно показав все-таки существу-
ющую, на счастье, неоднородность публики. Лишь малая часть встретила это милое
приглашение к убийствам с энтузиазмом. Из толпы полетели бумажные пакеты с
песком, раздалось негодующее улюлюканье. Единственным итальянцем, заставившим
слушать себя в тот вечер, оказался мальчик лет двенадцати, неизвестно откуда
бесстрашно выскочивший на сцену и прочитавший немножко по-детски, но в то же
время с пылающими глазами карбонария революционное стихотворение Умберто Саба.
На единственные две минуты воцарилась тишина, как будто ангел пролетел. Отказ
большинства публики поддержать терроризм, двухминутное уважение хотя бы к
ребенку были единственными двумя крупицами надежды на завтрашний день, когда
должен был состояться вечер европейской поэзии.
Организаторы заверяли, что к гостям отнесутся иначе, чем к своим, они ухватились,
как за соломинку, за веру в традиционное итальянское гостеприимство. Но после
бедламного открытия кое-кто из них, видимо, крепко выпил от расстройства чувств,
как, впрочем, и некоторые участники фестиваля, и похмельная некрепость рук
ощущалась в недержании микрофона, опять бесконечно вырываемого ворвавшимся на
сцену пляжем. Все же публика начала слушать стихи, особенно аплодируя четким
ироническим строчкам поэта из ФРГ Эриха Фрида. Публике уже поднадоел хаос:
развлечение становилось скукой.
Ведущий, милейший парень Витторио Кавал, артист и поэт, плеснул на свое лицо
цыгана минеральной водой прямо из бутылки, освежился, сконцентрировался и
яростно прочитал по-итальянски отрывок из поэмы Иса
225
ева «Суд памяти». Строчки о красном знамени, сияющем сильней, чем знамена всех
других стран, прозвучали особенно впечатляюще, ибо красное знамя по-итальянски —
это знаменитая «бандьера росса». Одновременно раздались и аплодисменты, и свист.
Затем Исаев стал читать эти стихи по-русски. Он весь встопорщился, врос в сцену и
мужественно замолотил рукой воздух в такт темпераментно читаемым стихам, хотя
воздух этот был на полонен страшным гиканьем, и дочитал-таки до конца, на-
гражденный за силу волн аплодисментами.
Затем выступал ирландский поэт – увы! – пребывавший в прострации. Получив
микрофон, поэт странно заколебался всем телом, как изображение на испорченном
телеэкране, и стал неумолимо терять равновесие. Всем стало ясно, что он мертвецки
пьян. Он даже не мог разобрать букв на двух собственных страничках, еле держа их в
руке. Но при этом поэт очаровательно улыбался, чем вызвал симпатию окружающих.
Он прохрипел в микрофон одно-единственное слово – «виски», как будто только оно и
было написано на двух страничках. Фляжка была с восторгом подана, и поэт, осушив ее
одним махом, стал рушиться на заботливо подставленные руки зрителей.
И вдруг раздался громовой крик, как выражение заботы о немедленной
витаминизации ослабшего поэта: «Минестрони! Дадим ему минестрони!» И от одного
из костров, с поднятым на шест огромным походным котлом, окутанным паром,
знаменитого итальянского овощного супа, прямо по телам зрителей поперли несколько
косматых молодцов, похожих на дикобразов. Удивительно, с какой акробатической
ловкостью донесли они котел на сцену, никого не ошпарив, и начали кормить из
половника павшего на сцену поэта. И снова на сцену полезли все, кому не лень, и она
закружилась, поплыла, как беспомощно кружится паром, сорвавшийся с троса.
– Ты когда-нибудь видел что-либо подобное? – спросил я своего старого сан-
францисского друга Лоу-ренса Ферлингетти.
– Нет.
Мы оба ушли со сцены, потому что нам на ней нечего было делать,
226
Но у хаоса есть, может быть, одно-единственное положительное качество. Хаос
вырабатывает в людях, не поддавшихся ему, чувство солидарности. Утро, как всегда,
оказалось мудреней вечера. Правда, это утро началось для нас ночью, когда мы не
спали и думали, как быть. Но мы не разбивались в наших раздумьях на отдельные
делегации. Мы все, поэты разных наций, разных И порой даже противоположных
направлений, почувствовали себя делегацией поэзии, которую оскорбляют, которой не
дают говорить.
На десять часов утра поэты назначили «военный совет». Аллеи Гинсберг, уже года
два как остригший свою знаменитую бороду и сменивший буддистские одежды на
костюм из магазина братьев Брукс и скромный галстук какого-нибудь фармацевта из
Бронкса, предложил не сдаваться хаосу, всем вместе защитить честь поэзии и вместо
задуманного, запланированного ранее вечера только американской поэзии устроить
совместный вечер с европейскими поэтами, отказавшимися вчера выступать в
неразберихе. Первый раз я видел Аллена Гинс-берга, «воспевателя хаоса», в роли
строгого защитника порядка.
«Сдаваться какой-то кучке хулиганов?» – прорычал американец Амири Барака,
похожий на Мохаммеда Али в легком весе. Все проголосовали – не сдаваться. Решили,
не надеясь на организаторов, взять защиту микрофона в свои руки. Тед Джонс
нарисовал эскиз каре из стульев вокруг микрофона.
И вдруг один из организаторов заявил, что стулья на сцене явятся символом
привилегированности поэтов и это может спровоцировать насилие. Отец американских
«литературных хулиганов» Уильям Берроуз, самый старший из всех участников
фестиваля, заявил, что на стуле удобней сидеть, что вообще у него артрит и если ему не
дадут стула, он выступать не будет. Кто-то задумчиво предположил, что стулья смогут
оказаться оружием в руках потенциальных нападающих.
«Но они могут быть оружием и в наших руках!» – прорычал Амири Барака.
Поэтесса Дайана ди Прима предложила как компромисс подушки, взятые из гости-
ничных номеров. Сочли, что это будет еще «буржуазией». Поставили на голосование:
считать или не считать стулья «идеологическим символом»? Постановили незна
427
чительным большинством голосов: считать и, следова тельно, ими не пользоваться.
Разработали порядок выступающих и тактику. Глав ное – защищать микрофон и
друг друга. В случае за хвата микрофона в чужие руки парализовать противник
выключением звука. Разошлись.
Однако часов в пять новый «военный совет». Органи заторы с трясущимися лицами
сообщили, что «поэты пляжа» сорвут вечер, если их не включат в список через одного.
«Сколько их?» – спросил Аллеи деловито. «Двадцать пять». – «А сколько человек за
их спинами?»– прорычал Амири Барака. «Человек сто – сто пятьде сят»,—
неопределенно ответили организаторы. «Вооружены?»– спросил Амири Барака. «Кто
знает... Очен может быть». – «А эти двадцать пять действительн пишут стихи?» —
спросил Аллеи. «Неизвестно...»
Тут меня и взорвало. Помню только, что именно то гда у меня впервые и вырвалось
выражение «диктатур* пляжа». Диктатура пляжа станет диктатурой посред
ственностей, захвативших микрофон. Профессиональны уровень вечера сразу упадет.
Мы должны выбирать: или кабак на сцене, или поэзия. Грек Ставрос, трагически
воздев руки, обратился ко всем нам: «А вы разве себя не помните непризнанными,
неприкаянными? Может быть, среди них есть гении, которым мы откажем в праве на
слово... Неужели вы все зажрались?»
Заскребла совесть. Решили послать делегатов к «поэтам пляжа», найти какое-
нибудь неконформистское решение.
На заключительное чтение собирались с тяжелым сердцем. Добавил сомнений
Альберто Моравиа, следивший за ходом нашего «военного совета». «В Италии сейчас
самая главная общественная сила – это хулиганы,– скептически заметил он, вежливо
отказавшись от приглашения.– Мне все это заранее скучно. Они сорвут вечер...»
Перед возможным боем мы договорились не отступать от выработанных принципов
солидарности. Но, выражаясь бюрократическим языком, мы «недоучли» еще одну
потенциальную солидарность – солидарность. зрителей. А именно она,
соединенная с солидарно
227
стью поэтов, и решила дело, переломив фестиваль и дав возможность поэзии
наконец заговорить в полный голос.
Большинство тоже извлекло уроки из хаоса. Ему надоело разнузданное паясничанье
меньшинства, и оно почувствовало себя оскорбленным тем. что многие газеты,
злорадно печатавшие на первых страницах снимки голых вандалов, пытались
отождествлять с ними всех зрителей. В зрителях самосоздались не навязанная никем
дисциплина, чувство долга перед поэзией. На дереве появился плакат: «Сначала
откушайте поэзии, а минестрони потом». Кое-кого насильно одевали, крича: «Здесь не
римские бани!» «Поэты пляжа», чувствуя, что атмосфера становится иной, сникли и
сумели уже не продиктовать, а только выклянчить включение лишь пяти своих
«гениев» в список выступавших.
Микрофон был окружен плотным каре поэтов. Сами зрители защищали подходы к
сцене. Впервые стало так тихо во время чтения стихов, что было слышно только море
за спиной. Поэзия, раскатываясь величавым эхом над морем, звучала по-гречески, по-
французски, по-немецки, по-русски, по-азербайджански, по-испански, по-итальянски,
говоря о страданиях и надеждах, о борьбе людей и находя отклик в двух десятках тысяч
молодых сердец, победивших вместе с нами диктатуру пляжа.
Жалкие всплески этой падшей «диктатуры» уже ничего не могли переменить. На
сцену вырвался хватаемый со всех сторон человек с желтым скопческим личиком и
вцепился в микрофон. Звук был сразу выключен, и агрессор заметался, как беззвучная