355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Добренко » Политэкономия соцреализма » Текст книги (страница 6)
Политэкономия соцреализма
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:31

Текст книги "Политэкономия соцреализма"


Автор книги: Евгений Добренко


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 42 страниц)

Не видя границ и функций эстетизации в сталинизме, Гройс утверждает: «Пафос абсолютного в соцреализме переходит в саму реальность, которую эта картина хочет изобразить и которая является «реальностью будущего в настоящем» и потому более реальна, нежели любая эмпирическая реальность, т. е. суперреальна или если угодно, сюрреальна» [142]142
  Гройс Борис. Сталинизм как эстетический феномен // С. 108.


[Закрыть]
. Между тем соцреалистическая реальность не «более реальна», чем эмпирическая. Просто сталинская культура непрозрачна: «эмпирическая реальность» как таковаянерелевантна здесь. Действительно, эстетизация – важнейшая практика социалистического производства, но ею это производство не исчерпывается. Оно исчерпывается только новой реальностью – социализмом. Эстетическое здесь – лишь предикат, но не субъект.


Нищета реальности, или Абсолютный Чернышевский

Перефразируя известную фразу Ленина, можно сказать, что Россия была беременна такимсоциализмом. Как известно, маркиз де Кюстин относил озабоченность репрезентативной стороной «действительности» в России едва ли не к эпохе Мономаха [143]143
  Кюстин Астольф де. Россия в 1839 году: В 2 т. М.: Издательство Сабашниковых, 1996. Т. 1. 343. Далее ссылки на это издание даны в тексте с указанием в скобках тома и страницы.


[Закрыть]
. Даже если подобное предположение является исторической натяжкой (что несомненно), все равно проблема оформилась в исторический анекдот достаточно давно. Причем в исторической перспективе уже и не ясно, идет ли речь об анекдоте или мифе. Мифе настолько мощном, что самое понятие «потемкинские деревни» вошло в иностранные языки, став нарицательным.

Авторитетный специалист по русской культуре XVIII века Александр Панченко посвятил этой проблеме отдельное исследование. Проанализировав огромный исторический материал, переписку и мемуары придворных и дипломатов, он пришел к выводу о том, что «потемкинские деревни» – всего лишь культурный миф, имевший, однако, под собой целый ряд оснований. Прежде всего «Потемкин действительно декорировал города и селения, но никогда не скрывал, что это декорации», более того, «потемкинская феерия была […] блестяща, разнообразна и непрерывна» [144]144
  Панченко Александр. «Потемкинские деревни» как культурный миф // Панченко А. О русской истории и культуре. СПб.: Азбука, 2000. С. 416. Далее ссылки на это издание даны в тексте с указанием страниц в скобках.


[Закрыть]
. Весь этот Диснейленд был настоящим «тематическим парком». Во всех этих декорациях Панченко выделил ряд ключевых тем: тема флота, мотив армии и наконец (поскольку Новороссия была совсем недавно присоединена к империи Екатерины II и представляла собой «пустынную степь, без городов, дорог, почти без оседлого населения») сугубо репрезентативная функция: «Целью Потемкина было продемонстрировать, что этот обширный край уже практически цивилизован, или, по крайней мере, энергично цивилизуется» (С. 419).

Таким образом, за пресловутыми «потемкинскими деревнями» стояла не попытка обмана, но едва ли не социальное макетирование, для пущей похожести откровенно театрализованное. Дело в том, что за этой «реальностью», утверждал Панченко, стояли «планы Потемкина. Они были грандиозны до фантастичности, […] Парадоксальность ситуации состоит в том, что Потемкин более всего потряс путешественников не тем, что он показал, а тем, что они могли увидеть на планах» (С. 421). Таким образом, «деревни» были своего рода макетами, «студийными» фундусными постройками–иллюстрациями грандиозных планов (включая и знаменитые ширмы, на которых были нарисованы деревни, и тучные стада, ночью перегонявшиеся на новое место по пути следования императорского кортежа).

Панченко признает, что все это было «мегаломанией», попыткой конкурировать не только с Петром, но и с Европой. Так, если Екатеринослав задумывался как соперник Петербурга, то заложенный во время новороссийского путешествия императрицы екатеринославский собор должен был по грандиозности превосходить собор Св. Петра в Риме. Потемкин приказал архитектору превзойти эту главную святыню католического мира, «пустить на аршинчик длиннее, чем собор в Риме» (С. 420), точно так же как впоследствии Дворец Советов должен был превзойти в размерах Empire State Building – неважно при этом, что екатеринославский собор был впоследствии выполнен в значительно более уменьшенном масштабе, так что заложенный изначально фундамент послужил основанием для… внешней ограды собора, подобно этому и Дворец Советов так никогда и не был построен – его фундамент был превращен в бассейн «Москва».

Среди приводимой Панченко переписки огромной свиты, изумлявшейся грандиозностью «русских прожектов», обращают на себя внимание слова одного из дипломатов о том, что Россия «в данную минуту есть наиболее обильная проектами страна» (С. 424). Впрочем, Панченко полагал, что скепсис иностранцев был скорее всего маской, «за которой скрывался страх, что Россия сумеет осуществить свои грандиозные планы» (С. 424). Вот в этих‑то кругах, полагал Панченко, и родился «миф о потемкинских деревнях» (что же касается «русских подголосков», то они были просто конкурентами Потемкина, и «их поползновения были прежде всего карьеристскими»), Как и всякий политический миф, этот имел вполне определенные функции: Европа показывала Турции, что в Тавриде ничего нет – ни войска, ни флота, одни «потемкинские деревни», подталкивая Турцию к открытому столкновению с Россией, к захвату Крыма. А вот когда война разразилась, «Турции пришлось убедиться, что миф о «потемкинских деревнях» – это действительно миф» (С. 424).

Разобранный Панченко миф интересен не столько своим содержанием, сколько «обнажением приема». Не в том дело, были ли иностранцы настолько недобросовестными, что создали вздорный миф о «потемкинских деревнях», а соотечественники–недоброжелатели всесильного екатерининского фаворита настолько ослепленными ненавистью к нему, что поддержали этот «антипатриотический вздор» (в конце концов, Екатерину и императора Иосифа по Новороссии сопровождала не случайная публика, но огромная свита враждующих придворных, профессиональных дипломатов, искушенных политиков, не для того приехавших в эти мертвые степи, чтобы восхищаться плодами сомнительной «цивилизации»), но в том, что сам феномен выходит далеко за пределы конкретной политической ситуации и должен рассматриваться в широкой исторической перспективе.

Как знать, не это ли имел в виду В. О. Ключевский, когда писал, что в России еще во времена Екатерины II «люди судили о своем времени не по фактам окружавшей их действительности, а по чувствам, навеянным поверх этой действительности» [145]145
  Ключевский В.Исторические портреты. М.: Правда, 1990. С. 290.


[Закрыть]
. «Чувства», а точнее – политико–идеологическое фантазирование, захватившее екатерининского вельможу, – лишь исходная точка, за которой реальность подлежит полному преображению. Ведь основной интерес здесь связан с театральной материализацией «прожектов», когда яви от «планов», замыслов от свершений, а причин от следствий отличить уже невозможно. Центральной проблемой здесь, несомненно, является проблема перцепции. Из приведенных Панченко материалов становится ясно, что «потемкинские деревни» и существовали, и «не существовали» одновременно: под сомнение берется не их существование, но интерпретация. Между тем этот «миф» со странным постоянством воспроизводит себя на протяжении столетий, что заставляет предположить в нем нечто большее, чем просто «недоброжелательство»: по сути, под сомнение постоянно ставится – со времен екатерининского путешествия до сегодняшнего китча новорусской Москвы, за кричащей «роскошью» которой стоит нищая, необустроенная, как всегда, страна, – сама реальность этой цивилизации.

Спустя полвека после новороссийской поездки Екатерины маркиз де Кюстин довел потемкинский «миф» до культурно–исторической доктрины. Так, по утверждению Рыклина, выходом книги де Кюстина можно «довольно точно датировать возникновение культурной границы» между Россией и Европой [146]146
  Рыклин Михаил. Вечная Россия: две вариации на тему маркиза де Кюстина // Авто–био–графия. М.: Логос, 2001. С. 214.


[Закрыть]
. Как известно, книга эта была встречена в России с возмущением. Между тем спустя полтора столетия после ее выхода Джордж Кеннан писал, что, хотя она и посвящена николаевской эпохе, но в равной мере применима к эпохе Сталина и Брежнева [147]147
  Kennan George F. The Marquis de Custine and His «Russie en 1839». Princeton: Princeton University Press, 1971. P. 124.


[Закрыть]
.

Позиционируя Россию в качестве «символической изнанки Европы» [148]148
  Рыклин Михаил. Вечная Россия. С. 245.


[Закрыть]
, Кюстин утверждал, что начиная с Петра Россия ложно выдает себя за «настоящую Европу», тратя все свои духовные ресурсы не просто на подражание Европе, но еще и на амбиции учить ее. Все время повторяя, что «русские что‑то скрывают» от европейца, Кюстин находится на протяжении всей книги в своего рода поиске – что же именно? Это придает сюжету некую остроту и тайну. Пытаясь сформулировать ответ автора, Рыклин так передает его смысл: «Фактически автор хочет, но не решается сказать, что оригинальны в России именно ее наиболее варварские проявления, уникальные кровопийцы вроде Ивана Грозного и их подданные, терпение которых граничит с пособничеством крайностям тирании, беспримерный страх, доносительство и пр.» [149]149
  Рыклин Михаил. Вечная Россия. Там же. С. 254.


[Закрыть]
Итак, выставляя себя в качестве «Европы», Россия скрывает, по сути, свою варварскую оригинальность. Согласно Кюстину, традиция симулирования «цивилизации» является отличительной чертой российской цивилизации и не знает себе равных в Европе. Отсюда постоянные ссылки на то, что русские – «вчерашние татары», «дикари, наделенные тщеславием светского человека» (1, 290), что их удел – «вечно подражать другим народам, дабы казаться просвещенными, не став ими на деле» (2, 177).

По сути, Кюстин ставил в своей книге проблему «ложного мимесиса»: «для русских слова важнее реальности» (1, 111), архитекторы занимаются здесь не возведением зданий, но «постройкой декораций» (1, 135), Петербург – это «раскрашенная Лапландия» (1, 256), «столица–театр», где «снаружи дворец, изнутри позолоченное, обитое бархатом и шелком стойло» (1,134), а сама Российская империя – «выкрашенная степь и оштукатуренное болото» (1, 288), «огромная театральная зала, где из всякой ложи видно, что творится за кулисами» (1, 149). Знаменитые определения «страна фасадов» (1, 155), русская цивилизация – «одна видимость» (1, 164), «светская комедия», разыгрываемая при дворе императора (1, 180); Россия – «страна мнимостей, где все вызывает недоверие» (1, 181); она – «империя каталогов» (1, 249), поэтому «у русских есть названия для всех вещей, но нет самих вещей; они богаты только на словах» (1, 158). Описываемое им сплошное подражание, отсутствие в России всякой оригинальности, «обезьянничанье» восходят к первому «Философическому письму» Чаадаева.

Здесь мы подходим к самой сути российского социалистического проекта, часто вовсе неформулируемой и неосознаваемой: Революция стала для России с ее многовековой тягой в «европейский дом» (а то и амбициями стать учителями его хозяев) настоящими воротами в европейскую (а значит, и мировую) историю. У России появился шанс вхождения в Европу не просто со «своим», локальным, но именно с глобальным европейским проектом – через социализм. В этом вхождении потому и было столько «гордости», что в нем, по сути, снималась извечная российская травма европейской неполноценности. Однако, сколь бы важным это вхождение ни было, оно не могло не быть мнимым. Ничего не изменилось: Россия в XX веке входила в Европу так же, как и при Кюстине: через дискурс и репрезентацию, выдаваемые на этот раз за «социализм». Этот социализм – в соответствии с характеристикой российского «догоняющего развития» – можно определить как «догоняющий дискурс».

Спустя полтора десятилетия после выхода в свет книги Кюстина Николай Чернышевский опубликовал свою ставшую знаменитой диссертацию «Эстетические отношения искусства к действительности». Суть его эстетической теории, которая в сталинскую эпоху получила статус провозвестницы «ленинской теории отражения» [150]150
  См.: Павлов Тодор. Теория отражения. М.: Политиздат, 1936; Соболев А. И. Ленинская теория отражения и искусство. М.: Политиздат, 1947; Разумный В. А. Ленинская теория отражения и некоторые вопросы изобразительного искусства. М.: Политиздат, 1963. Следует отметить, что утилизация теории Чернышевского началась еще в раннем российском марксизме. См.: Плеханов Г.Эстетическая теория Н. Г. Чернышевского // Плеханов Г. В. Литература и эстетика. М.: Гослитиздат, 1958. Т. 1.


[Закрыть]
– «методологической базы» соцреализма, – сводилась к формуле: «Прекрасное – это жизнь». И не просто «жизнь», но «жизнь, как мы ее понимаем», «хорошая жизнь, какой она должна быть по нашим понятиям». Ирония состоит в том, что этот гимн «жизни» был создан одним из самых радикальных мыслителей страны, где «хорошая жизнь» по «понятиям» давно была поставлена на конвейер эстетического производства, не просто успешно соревновавшегося с реальностью, но повсеместно заменявшего ее.

Неудивительно, что этот «эстетический спор» в раскаленной атмосфере 60–х годов XIX века принял политический характер. Еще более радикальный критик российской действительности, Дмитрий Писарев, прозрев истинные корни «ослепления», выступил по поводу выхода книги Чернышевского с программной статьей «Разрушение эстетики», где утверждал, что Чернышевский, требуя «жизни», на самом деле стремился к разрушению ненавистной «эстетики» и замене ее… политической экономией: «Надо говорить с обществом в том тоне, к которому оно привыкло. Надо говорить так: «Вы, господа, уважаете эстетику. Займемтесь же вместе с вами эстетическими исследованиями». Привлекши к себе таким образом сердце доверчивого читателя, лукавый последователь новой идеи, конечно, займется своими эстетическими исследованиями так успешно, что разобьет всю эстетику на мелкие кусочки, потом все эти мелкие кусочки превратит поодиночке в мельчайший порошок и, наконец, развеет этот порошок на все четыре стороны. «Куда же ты, озорник, девал мою эстетику, которую ты уважаешь?» – спросит огорченный читатель, наказанный за свою доверчивость. «Улетела твоя эстетика, – ответит писатель, – и давно тебе пора забыть о ней, потому что немало у тебя всяких других забот». – И вздохнет читатель и поневоле примется за социальную экономию. […] Когда читатель будет таким образом обуздан и посажен за работу, тогда, разумеется, эстетические исследования, погубившие эстетику, потеряют всякий современный интерес и останутся только любопытным историческим памятником авторского коварства» [151]151
  ПисаревД. И.Литературная критика: В 3 т. Л, 1981. Т. 2. С. 328–329.


[Закрыть]
.

Тут главный русский нигилист ошибся: не вчера научились «доверчивые господа» в России «уважать эстетику» и не «коварству» одного автора, закованного в той самой Петропавловской крепости, о которой в полном ужасе писал Кюстин, было ее разбить, а потому не суждено было стать его трактату «только любопытным историческим памятником».


Осколки зеркала русской революции, или Абсолютный Горький

В очерке о Ленине Горький заметил: «Русская литература – самая пессимистическая литература Европы; у нас все книги пишутся на одну и ту же тему о том, как мы страдаем. […] Каждый русский, посидев «за политику» месяц в тюрьме или прожив год в ссылке, считает священной обязанностью своей подарить России книгу воспоминаний о том, как он страдал. И никто до сего дня не догадался выдумать книгу о том, как он всю жизнь радовался». Примечательно это суждение не только характеристикой русской литературы, которая, хотя и была самой пессимистичной в Европе, смогла создать вокруг российской реальности некую эстетизирующую ее ауру, некое зачарованное волшебное царство на месте «свинцовых мерзостей» российской действительности. Здесь содержится целая эстетическая программа: борец с символистской «творимой легендой» призывает «выдумать книгу» (несмотря на тюрьму и ссылку!) о том, как автор «всю жизнь радовался». Суждение это выдает в Горьком художника, придерживающегося самого радикального эстетизма.

Можно предположить, что эта «позитивная эстетика», расположенная «по ту сторону» понятий правды и лжи, восходила к раннему Горькому (спор о правде и лжи он начал еще Лукой в пьесе «На дне») и впадала в полноводную реку соцреализма, для которого сами эти понятия нерелевантны. Именно в этом смысле можно говорить о том, что советские романы и фильмы о счастье не «лгут», в чем обвиняли соцреализм на протяжении десятилетий. Подобные обвинения основаны на ошибочном признании в качестве реальных эстетических установок утверждений самого соцреализма об «отражении» им некоей «правды жизни».

Нам представляется, что основой соцреализма является все же не столько метасюжет (описанный Катериной Кларк как переход от стихийности к сознательности [152]152
  См.: Clark Katerina. Soviet Novel. History as Ritual. Chicago: University of Chicago Press, 1981.


[Закрыть]
), сколько коллизия реальность/идеал: соцреализм не есть нарратив; он есть дискурс, производящий – при посредстве нарратива – реальность. Вся история советской эстетики до провозглашения соцреализма в 1932 году свидетельствует о том, что именно здесь были сосредоточены основные споры.

Еще в 1923 году Троцкий писал о «новой государственной театральности» [153]153
  Троцкий Лев. Семья и общественность // Петроградская правда. 1923. № 156.


[Закрыть]
. Идеи эти носились тогда в воздухе. Развивая их, режиссер Николай Евреинов утверждал, что революция должна «вывести нас на дорогу новых одухотворенных, облагороженных, проникнутых коллективной театральностью форм быта» [154]154
  Жизнь искусства. (Пг.), 1923. № 38.


[Закрыть]
. Откликаясь на эти призывы, один из ведущих левых эстетиков Борис Арватов заявлял, что это позиция «эстетизаторов жизни»: «Они не умеют найти, не видят, не воспринимают эстетики самой действительности, – жизнь им кажется чем‑то недостаточным и требующим восполнения. Им хочется взять эстетику напрокат у вне–бытового искусства, у искусства, противопоставленного действительности» [155]155
  Арватов Б. Утопия или наука? //ЛЕФ. 1924. № 4. С. 21.


[Закрыть]
. Эта «деэстетизаторская» установка, которую теория соцреализма будет воспроизводить бесконечно (по сути, так называемая «теория бесконфликтности» и сводилась к утверждению «прекрасности» самой жизни), внутренне противоречива. В те же дни на тех же страницах «ЛЕФа» другой радикальный теоретик левого искусства Николай Чужак утверждал, что задачей искусства является «реализация той воображаемой, но основанной на изучении действительности антитезы, в выявлении которой заинтересован завтрашний день […] т. е. под знаком нового и нового процесса вечно обновляющейся и развивающейся изнутри материи» [156]156
  Чужак Н. Под знаком жизнестроения //ЛЕФ. 1923. № 1. С. 15.


[Закрыть]
. Здесь важна, во–первых, мысль об искусстве как о реализациивоображаемой действительности (Чужак даже утверждал, что искусство – это «коллективное выковывание из самой жизни новых образцов» [157]157
  Там же. С. 22.


[Закрыть]
), а во–вторых, прозрение знаменитой формулы Жданова о «жизни в ее революционном развитии» за десять лет до введения самого соцреализма (Чужак, вполне по Жданову, призывал «вскрыть новую действительность, таящуюся в недрах современности» [158]158
  Там же. С. 15.


[Закрыть]
).

Однако было бы упрощением сводить вслед за Б. Гройсом весь генезис соцреализма к авангарду. Последовательными противниками ЛЕФа выступали в 1920–е годы перевальцы. Организатор и ведущий теоретик «Перевала» Александр Воронский в программной статье «Искусство как познание жизни и современность» отстаивал свою теорию искусства как «миметическую» и «познавательную». Вслед за Белинским, он утверждал, что «прежде всего искусство есть познание жизни». В процессе творчества художник пересоздает жизнь, в результате «создается в воображении жизнь конденсированная, очищенная, просеянная, – жизнь лучшая, чем она есть, и более похожая на правду, чем реальнейшая реальность» [159]159
  Воронский А. Избранные статьи о литературе. М.: Художественная литература, 1982. С. 303.


[Закрыть]
. Белинский, как известно, полагал, что поэт «не изображает людей, какими они должны быть, но каковы они суть». Это, так сказать, идеальный «художник натуральной школы».

Но «каковы они суть»? В 1924 году (за десять лет до Жданова!) Воронский переводит формулу Белинского фактически в формулу… соцреализма: «Когда поэт или писатель не удовлетворен окружающей действительностью, он естественно стремится изобразить не ее, а то, каковой она должна быть; он пытается приоткрыть завесу будущего и показать человека в его идеале. Он действительность сегодняшнего начинает рассматривать сквозь призму идеального «завтра». Мечта, жажда, тоска по человеку, выпрямленному во весь свой рост, лежали и лежат в основе творческой работы лучших художников. Но это отнюдь не противоречит определению художества как познания жизнив форме живого, чувственного созерцания. Идеальное «завтра», действительность завтрашнего дня, новый человек, идущий на смену ветхому Адаму, только в том случае не является голой, отвлеченной мечтой, если противоположность этого «завтра» сегодняшнему дню относительна, то есть если это «завтра» зреет в недрах текущей действительности, если прообраз, отдельные свойства, черты будущего намечены, «носятся в воздухе». Иначе будет сказка, волшебный сон, миражи […] только строгое размышление или подлинно постигающее чувство видит такоебудущее, которое действительно идет на смену прошлого и настоящего. Так что в этом случае истинный художник познает жизнь, в основе его работы лежит опыт» [160]160
  Воронский Л. Избранные статьи о литературе. М.: Художественная литература, 1982. С. 304.


[Закрыть]
.

Другой ведущий перевальский критик Дмитрий Горбов шел еще дальше в утверждении «идеально–материалистической» функции искусства, утверждая, что «задача художника не в том, чтобы показать действительность, а в том, чтобы строить на материале реальной действительности, исходя из нее, новый мир – мир действительности эстетической, идеальной. Построение этой идеальной действительности и есть общественная функция искусства» [161]161
  Горбов Д. Поиски Галатеи. М.: Федерация, 1929. С. 27.


[Закрыть]
. Полемизируя с рапповцами, Горбов следующим образом комментировал формулу «творимой легенды» Федора Сологуба: «Беру кусок жизни грубой и бедной и творю из него сладостную легенду, ибо я поэт»: «Спрашивается, можно ли взять эту формулу Сологуба и положить ее в основу художественного воспитания нашей пролетарской литературы? […] я утверждаю, что на этот вопрос должен быть дан утвердительный ответ: да, эта сологубовская формула подлежит усвоению каждым молодым писателем, в том числе и пролетарским. Тов. Либединский! Учите пролетарских писателей претворять простой и грубый материал жизни в сладостную легенду! Учите их открывать легенду в действительности! В легендах больше жизни, чем это кажется на первый взгляд! В иной сладостной легенде больше горькой правды жизни, чем в голом показе жизненных фактов!» [162]162
  Там же. С. 29–30.


[Закрыть]

Развивая идеи «правды жизни» в «творимой легенде» и обрядив их в тогу «романтического реализма», Вячеслав Полонский призывал: «Нам нужен полнокровный реализм, растущий на нашей земле, питающийся ее соками, но вместе с тем окрыленный тягой к далеким и большим целям. Пафос нашей современности в таком именно устремлении. Сама революция, низвергающая обыденность, романтична по природе. Где борьба – там и романтика» [163]163
  Полонский В. Очерки современной литературы. М.: Госиздат, 1930. С. 85.


[Закрыть]
.

Наконец, вступив в открытое противостояние с ЛЕФом по вопросу о «литературе факта», которая якобы единственно способна вывести литературу на простор «правды жизни», перевальская критика выступила против «фетишизации факта», тем самым выявив его фиктивность. ««Факт» есть не столько видимая и осязаемая «вещь», – объяснял лефовцам Валентин Асмус, – сколько невидимое и неосязаемое, диалектическим исследованием улавливаемое и вскрываемое «отношение»» [164]164
  Асмус В.В защиту вымысла (Литература факта и факты литературы) // Печать и революция. 1929. № 11. С. 17.


[Закрыть]
. Это объяснение не было воспринято сторонниками «литературы факта»: подобно герою Платонова, они видели в «отношении» «ничто». Асмус перевел разговор на язык марксистской критики, но все равно выходило, что в искусстве «правда жизни» есть одна из форм фикции: «Где речь идет о практике – а искусство, в том числе и лефовское, есть один из видов практики – там «факт» есть результат сложной системы опосредования предметной действительности» [165]165
  Там же. С. 21.


[Закрыть]
. И, наконец, видимо вконец разуверившись в возможности убедить сторонников «правды» и «искусства вещи», эстетик сформулировал свою мысль предельно заостренно: «Единственно подлинный вид воспроизведения вещей есть их искусственная фабрикация» [166]166
  Там же. С. 19.


[Закрыть]
.

Своеобразную позицию в литературных боях 20–х годов занимали рапповцы: с одной стороны, они выступали против лефовского «вещизма» и отказа от искусства, с другой – не признавали перевальского «идеализма». Отказ от традиционно понимаемого «романтизма» был начертан на рапповских знаменах с первых дней и до последних (в их теориях «непосредственных впечатлений», «срывания масок» и «живого человека»), а статья Александра Фадеева, направленная против романтизма в пролетарском искусстве, называвшаяся соответственно «Долой Шиллера!», стала одним из манифестов РАППа. «Романтизм как школа, как основной творческий метод работы художника не имеет будущего в пролетарской литературе, – утверждал один из главных рапповских теоретиков Александр Зонин, – романтическая школа необходима как разбитым социальным группам, так и молодым классам, не находящим достаточного материала в действительности» [167]167
  Зонин А.Какая нам нужна школа // Творческие пути пролетарской литературы. М.; Л.: ГИЗ. 1928, С. 36–37.


[Закрыть]
. И здесь, как можно видеть, задействован все тот же аргумент: действительность достаточно романтична и в «приподнимании» не нуждается. На страницах рапповского теоретического журнала можно было прочитать: «Социальная действительность с ее сложными перипетиями классовой борьбы, поднимающейся порой на вершины величайшего напряжения и героизма, как это происходит сейчас в Советском Союзе, несомненно прекрасна сама по себе и не нуждается в какой‑либо идеализации. Но это надо понимать не так, что все отдельные единичные явления прекрасны; нет, сущность нашей действительности […] прекрасна» [168]168
  Зивельчинская Л. О творческом методе в изо–искусстве // Литература и искусство. 1931. № 2–3. С. 86.


[Закрыть]
.

Как можно видеть, все основные аргументы соцреалистической эстетики (в данном случае «теории типического») были готовы – «в ожидании разводящего». Внутри рапповской доктрины шел свойственный для всех(а не только для авангардных) эстетических теорий 20–х годов процесс синтезирования: «Романтизм и натуралистический бытовизм подготовили себе (несмотря на то, что они являются противоположностями) некоторый единый синтез в лице героического реализма, того реализма, к которому мы стремимся […] героическому реализму, с одной стороны, чужда романтическая приподнятость, а с другой стороны, он чужд натуралистической бесперспективности и фотографичности», – утверждал Александр Безыменский [169]169
  Безыменский А. О проблеме психологического углубления // Творческие пути пролетарской литературы. С. 71.


[Закрыть]
.

Но как невозможно было оплодотворение этих аргументов, сведение их в единую эстетику без партийных резолюций 1932 года и без создания институциональных рамок для соцреализма, так невозможно оно было без авторитета Горького, сумевшего с поразительной убедительностью и энергией собрать осколки зеркала русской революции в волшебное зеркало сталинизма – соцреалистическую эстетику.

Горький однажды вспоминал, как потрясла его в свое время «Книга мудрости» – сборник грузинских сказок, попавшийся ему в детстве, и приводил место, которое показалось ему «самым мудрым»: «Визирь рассказал царю о рае и много врал, преувеличивая действительнуюкрасоту его». «Все‑таки восхищает меня мудрая дерзость визиря, преувеличивающего «действительную» красоту несуществующего!» – восклицал Горький (24, 284), став лидером Союза советских писателей – целой армии таких визирей.

Но еще задолго до того Горький был убежден, что люди мало знают о хорошем, об успехах: «надо давать не отрывки знаний, а показывать последовательно процессы развития и роста государственной работы во всей широте, во всех областях – вот что надо» (24, 300). Так он писал в 1927 году рабкору Сапелову. Этим письмом обычно датируется сама идея журнала «Наши достижения». Публикацией этого письма Горький открыл кампанию борьбы «за показ хорошего», «наших достижений», поскольку «у нас видят «хорошего» меньше, чем его есть в действительности, а ведь то, чего не видишь, не воспринимаешь» (24, 306). В его многочисленных «Письмах рабселькорам» 1927–1928 годов он вступает в борьбу с их требованием писать о «плохом». Вновь и вновь повторяет: «Пыль и мусор различных мелочей жизни делают для них невидимыми результаты работы класса за истекшие десять лет» (24, 313). Статья «О наших достижениях», опубликованная в июле 1928 года, была прямой атакой на «самокритику», которая, по Горькому, доходит до «истерики, до покаянного тона» (24, 384), «зачастую совершенно по тону сливается с критикой злейших врагов наших». Формулируя задачи журнала «Наши достижения», он писал: «Действительность наша тяжела, противоречива, запутанна – все это так. Но вся действительность должна быть героизирована, и наша действительность уже вполне заслуживает этого. […] В нашей действительности родился и растет подлинный герой – он должен знать это. Он будет это знать, если перед ним поставить зеркало» (24, 386–387). И в другом месте: «Действительность монументальна, она давно уже достойна широких полотен, широких обобщений в образах» (26, 52).

Горький сознательно «перегибал» по части «достижений». В январе 1930 года Сталин вынужден был публично умерять его пыл заявлениями о том, что «без самокритики нам никак нельзя» [170]170
  Сталин И. В. Собрание сочинений. Т. 12. С. 173–174.


[Закрыть]
. Но Горький, отлично зная «правила игры», демонстративно отказывался участвовать в официально провозглашенной «борьбе за самокритику», в «обличении недостатков» и утверждал, что «очевидно, создан природой для охоты за хорошим и положительным, а не отрицательным» (24, 389), без конца повторяя, что «хорошее стало лучше, а плохого стало меньше, оно не так плохо, как было раньше» (24, 390). Плохое стало настолько лучше, что, вернувшись из поездки на Соловки, Горький принялся опровергать «гнусненькую клевету о «принудительном труде» в Союзе Советов», «о якобы «принудительном труде» на лесозаготовках», заявив, что на Соловках нет «принудительного труда» (25, 449–441).

Чем дальше, тем труднее становится Горькому называть свою эстетическую программу «реализмом». Все чаще после живописаний «наших достижений» ему приходится ставить риторические вопросы: «Громкие слова? Романтизм? Нет. Мы живем в стране, где простое, будничное дело говорит громче и красноречивее всех красивых и громких слов, когда‑либо сказанных поэтами. […] Романтизм можно понять как более или менее явное стремление ослепительно раскрасить личность и действительность, чтоб прикрасить блестящей мишурой слов нищенские лохмотья мещанской «души» и гнилые язвы жизни. У нас нет нужды в таком романтизме. […] Нам прикрашивать нечего […] Нам нет нужды припудривать своих героев пыльцой красивеньких слов. Наши герои – не романтичны, они – просто герои» (26, 294–295). «Наше искусство должно стать выше действительности и возвысить человека над ней, не отрывая его от нее. Это – проповедь романтизма? Да, если социальный героизм, если культурно–революционный энтузиазм творчества новых условий жизни в тех формах, как этот энтузиазм проявляется у нас, – может быть наименован романтизмом» (26, 420). В самый разгар дискуссии о соцреализме, после очередного призыва идеализировать «героев труда», он спрашивает: «Это романтизм? Едва ли, товарищи. Я думаю, что вот это и есть социалистический реализм, – реализм людей, которые изменяют, перестраивают мир, реалистическое образное мышление, основанное на социалистическом опыте» (27, 44).

Наконец, в докладе на Первом съезде писателей Горький выступил с настоящим манифестом «нового реализма» и «эстетики новой правды»: «Миф – это вымысел. Вымыслить – значит извлечь из суммы реально данного основной его смысл и воплотить в образ – так мы получим реализм. Но если к смыслу извлечений из реально данного добавить – домыслить, по логике гипотезы – желаемое, возможное и этим еще дополнить образ, – получим тот романтизм, который лежит в основе мифа и высоко полезен тем, что способствует возбуждению революционного отношения к действительности, отношения, практически изменяющего мир» [171]171
  Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М.: Советский писатель, 1934. С. 10. В этом Горький предвосхитил идеи антропологов Бронислава Малиновского, Клиффорда Гирца, Брюса Линкольна, показавших, что миф – это одновременно и модель реальности, и модель для реальности ( Malinowski Bronislaw. Magic, Science and Religion and Other Essays. London: Souvenir Press, 1974; Lincoln Bruce. Discourse and the Construction of Society: Comparative Studies of Myth, Ritual, and Classification. Oxford: Oxford University Press, 1989; Geertz Clifford. The Interpretation of Cultures. London: Hutchinson, 1975).


[Закрыть]
. Образ здесь – это синтез семантического (идеологического) контекста с изображением (вербальным или визуальным). Этот синтез порождает не только соцреализм, но и продукт этого «реализма» – сам социализм.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю