Текст книги "Политэкономия соцреализма"
Автор книги: Евгений Добренко
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 42 страниц)
Тирания прошлого и сборка настоящего: Нарратив и время в «Былях горы Высокой»
Среди множества участников огромного горьковского предприятия была скромная поэтесса Серебряного века Мария Шкапская (до революции ее камерной поэзией восторгались Блок, Кузмин, Гумилев, а Флоренский ставил ее выше Цветаевой и Ахматовой). В бескрайнем горьковском архиве сохранились ее письма Горькому во время работы над очередным томом «ИФЗ». В апреле 1934 года она писала: «История наша […] заставляет не только понять, но и поверить нашему революционному прошлому» [552]552
A. M. Горький и создание «Истории фабрик и заводов». С. 125.
[Закрыть]. Вряд ли говорит здесь Шкапская о себе самой. Ей, пережившей революцию в России (после многих лет жизни в Париже), вряд ли легко было убедить себя в верности изображаемой картины «революционного прошлого». Создаваемая ею «история» если и помогала что‑то «понять», так разве что сам феномен «веры», которая приходит в результате «понимания» (цель предприятия была сформулирована ею довольно верно: нужно было не только «понять» это«прошлое», но и «поверить» в него). Это требовало огромной работы над «памятью», чем, собственно, и занимались писатели в горьковском проекте.
В своем выступлении на Втором пленуме Правления Союза советских писателей в марте 1935 года Шкапская рассказала о случае со старым рабочим, который описал революцию как нечто совершенно неорганизованное, хотя сам в ней (в отличие от Шкапской) участвовал: «…к нам на завод ворвались работницы с криками: «Революция!» – «Я, – говорит Гондуков, – подбежал к Кадацкому, который работал у соседнего станка, кричу ему: 'Ваня, идем, революция!'" Тут же Гондуков добавил: «Оно и понятно: ведь революция разразилась внезапно, сама по себе, ее никто не видал»». «Это – типичное порочное представление о стихийности революции, – говорит Шкапская. – Поневоле пришлось выступить и помочь ему перейти тот последний мостик, который в его сознании оставался не перейденным, – от знания событий к их пониманию. Он сам был одним из тех, кто делал революцию, выносил ее на своих плечах и день за днем видел, как ее подготовляла партия. Следовательно, эмпирически он знал, что она отнюдь не стихийна, но назвать это настоящим именем он не умел. Надо было видеть его восторг, когда ему помогли сделать этот вывод. Что это значит, товарищи? Это значит, что нам надо было не только описать своего героя, но и до известной степени воспитать, пересоздать, вернее – досоздать его, раскрыть перед ним ту историческую роль, которую он играл в рабочем движении» [553]553
Второй пленум Правления Союза советских писателей СССР. Март 1935 г. Стенографический отчет. М.: Художественная литература, 1935. С. 453.
[Закрыть]. После такого «досоздания» революция становилась куда более «понятной». Проблема революции (и шире «исторического прошлого») – лишь частный случай проблемы репрезентации «реальности».
«Советская действительность» всегда рождается на контрасте: то на фоне «проклятого прошлого» (как в «Былях»), то на фоне Америки (как в «ЛСТ», т. е. опять‑таки «прошлого»). Она всегда – «сегодня» (поглотившее в себя «завтра»). «Вся наша работа в существенной мере обесценивается, как только пропадает постоянное противопоставление двух миров», – учил Авербах авторов «ИФЗ» [554]554
Авербах Л.Может ли быть история заводов научной и художественной? // Рабочие пишут историю заводов. С. 47.
[Закрыть]. Таким другим миром в «Былях» было прошлое – зло по определению. Оно, по словам Горького, «пройденный путь; чем ярче мы осветим грязь и мерзость его, тем более трудно будет нам заплутаться на пути к будущему» [555]555
Горький М.Рабочие пишут историю своих заводов // Рабочие пишут историю заводов. С. 108.
[Закрыть]. Требование «яркого освещения» грязи и мерзости порождает особую описательность. В отзыве на рукопись первого тома «Истории Трехгорной мануфактуры» Горький говорил: «Экономика, данная только в цифрах, преобладает над политикой и затушевывает каторжный быт. Если бы «быта» дано было больше, он гораздо более ярко иллюстрировал бы экономику и политику, чем иллюстрируются они цифрами, которые, убедительно говоря, как просто наживались деньги, не говорят о том, как легко и быстро истощались люди» [556]556
A. M. Горький и создание «Истории фабрик и заводов». С. 215.
[Закрыть]. Это стоит иметь в виду не только в связи с описанием прошлого, но и «советского настоящего».
«Были горы Высокой» единодушно оценивались как большой успех [557]557
См.: Кубланов И.«Были горы Высокой» // Рост. 1934. № 23–24; Дукор И.Были горы Высокой // Красная новь. 1935. № 5; Китаев Л.Были горы Высокой // На подъеме (Ростов–на–Дону). 1935. № 5–6; Злыгостев Ю.Как писались «Были горы Высокой» // Штурм (Свердловск). 1935. № 9; Грекулов Е.Были горы Высокой // Книга и пролетарская революция. 1935. № 4; Шушканов Н.«История заводов» создается. // Год восемнадцатый. Альманах 6.
[Закрыть]. В предисловии к книге Горький писал о том, что она прекрасно вписывается в только что объявленный к осуществлению соцреалистический проект: «Будни – героичны, героизм – повседневен – таков стиль социалистической действительности, родившей лозунг социалистического реализма. Этим же определено и своеобразие книги как документа растущего массового героического эпоса» [558]558
Были горы Высокой: Рассказы рабочих Высокогорского железного рудника. О старой и новой жизни / Под ред. М. Горького и Д. Мирского. Изд. 2–е. М.: История заводов, 1935. С. 10. Далее ссылки на это издание в тексте с указанием страниц в скобках.
[Закрыть]. И далее: «В истории заводов рождается новый эпос – на этот раз не на основе мифологии, а на основе свободной, счастливой и научной практики миллионов людей – строителей социализма, этой новой поэтической действительности и будущего человечества» (С. 14). Горький постоянно подчеркивает, что в «Былях» мы имеем дело с «творимой историей», с «текущей историей», с «историей познания сегодняшнего дня» (С. 12, 14). Больше того, этот «исторический» нарратив он рассматривал в категориях литературы. Непримиримый борец за «чистоту языка» (как раз в это время он развернул в печати «дискуссию о языке»), он хвалит «сохранение особенностей языка авторов», благодаря чему их «рассказы начинают превращаться в типические изображения, в художественные картины» (С. 10).
Кажется, Горький сейчас объявит эту книгу настоящей литературой. И если этого не происходит, то не потому, конечно, что ее рассказывают (буквально!) «непрофессиональные писатели» (многие рассказчики были вовсе неграмотны), и не потому, что перед нами «монтаж воспоминаний» (произведенный профессиональным литератором Дмитрием Мирским), но потому, что этот «научный» «новый эпос» (именно как эпос!) не знает субъекта. Горький хотел видеть таким субъектом «класс». Он утверждал, что «часто даже бессознательно авторы всегда говорят о себе как о части класса. Они – клеточки целого и живого организма» (С. 10).
Если «российский пролетариат» и существовал, то составляли его как раз рабочие Уральских заводов. Однако говорят они о себе не как о «рабочем классе». Это скорее слобода, т. е. своего рода деревня при заводе (фабрике, руднике) – с домашним хозяйством, коровами, птицей, свиньями, лошадьми и т. д. В этом патриархальном мире все друг друга знают во многих поколениях. Это не столько «пролетариат», сколько еще семейно–патриархальный мир (мы и оказываемся погруженными в старые семейные обиды, сплетни, предубеждения). Из 100 участников мне удалось насчитать: четырех Быковых, трех Васильевых, трех Двойниковых, двух Дмитриевых, двух Горбуновых, пятерых Крючковых, двух Оплетиных, трех Пшикунов, трех Пылаевых, двух Соловьевых, двух Стаканчиковых, двух Титовых, мужа и жену Глазковых, Каписко, Краснобаевых, Чернышевых. Едва ли не половина «авторов» оказалась родственниками. Сами они назвали себя «первым литературным колхозом СССР» [559]559
Злыгостев Ю.О «Былях горы Высокой». Из опыта работы над книгой //Литературная учеба. 1936. № 7. С. 9.
[Закрыть](не заводом, не фабрикой, но именно колхозом!). Это определение следует рассматривать вполне буквально.
Субъект повествования в «Былях» поначалу даже трудно отстроить, поскольку все заслоняет собой полная насилия история дореволюционного рудника. На протяжении по крайней мере трети книги перед читателем проходят «ярко освещенные» «грязь и мерзость прошлого».
Рассказы о том, как избивали и секли рабочих, об их бесправии, о порядках на руднике.
Те, кто не делал «урока» (нормы), – таких наказывали: «Берут пожарную каланчу, в которой стояла чугунная печь. Накаливают докрасна. Садят их за печку. И топят печь жарко. За печкой этой так томят, что человек изнеможет. Приходит Иван Леонтьевич.
– Что, шельма, нагрелся! Будешь урок выполнять?» (С. 31–32).
«Смотритель в каждую смену спускался два раза. Обойдет все работы. Реденький рабочий отделается так, что смотритель его не побьет. Хоть раз, да ударит, а кого и за волосы оттаскает» (С. 35).
Таких рассказов – множество. Особенно нещадной порке подвергались дети:
«Чуть что заметит десятник, подходит, снимает с мальчонка шапку и начинает рвать за волосы. Плакать не смей, а то хуже будет. Мальчик поскорей хватает балду, начинает бить, а руда крепкая, долбит ее… никак не может разбить, крепится, а слезы льются» (С. 36).
«Очень трудно было мне проводить свое детство. Отец мой был алкоголик, получку всю протаскивал в кабак, а нам приходилось голодовать. Потом отец мой помер, я остался в семье самый старший, мне было в то время десять лет, а всего семьи у нас осталось после отца десять человек» (С. 40).
«Учитель кому ухо оторвет, кому волосы выдерет. […] Потому и немногие выдержали до конца года. Намотает, бывало, у девочки косу на руку и бьет головой о парту» (С. 41).
«За все поступки детей били нещадно. Больше всех доставалось от деда сыну Абраму. […] Отец бил его цепью или поленом. Волосы тогда кержаки стригли в кружок. Однажды Абрам решил постричься под польку. […] Ничего не говоря, дед взял цепь и начал бить ею сына. Абрам ревел, кричал, просил простить его, потом перестал кричать. Дед исстегал Абрама в кровь. От этой стежки Абрам через три дня помер» (С. 57).
Все эти истории подаются на фоне невыразимой нищеты и грязи, в которых жили «рабочие» (а фактически – крепостные крестьяне, выполнявшие заводскую работу). Подобные условия жизни (в сочетании с высокой смертностью как среди рабочих, так и среди детей, отсутствием каких бы то ни было пособий и пенсий, голодом) приводили к «волнениям». Одно из них в 1894 году (вызванное тем, что кабатчики подняли цену на водку) завершилось нещадным избиением земского пристава. Затем последовала «расправа с бунтовщиками», которые «друг на дружку доказывали». «Хватали всяких», – вспоминает один из участников. Потом избивали: «Первых драли стариков, очень жалобно кричали они. Кричат, кричат – под конец затихнут. Я, как молодой, думал, что их насмерть застегали. […] Пали сколько‑то человек на спину мне. И начали стегать. В три розги стегали, больно […]. Без счету драли, не знаю, сколько […]. Отодрали, повели под руки и в каморку сунули. Народу там было полно. Человек семьдесят всего передрали. […] Потом погнали с обнаженными шашками. Под загривок толкают. Пригнали на вокзал, заперли в вагон. В час ночи повезли куда‑то. Беспокойство между нами было большое: куда‑то завезут, может быть на расстрел. […] Я стоял на краю, думал, что головы отсекать будут» (С. 50–53).
В описаниях повседневности особенно выделяются бесконечные рассказы о зверских драках, пьяных убийствах, самоубийствах, травматизме:
«Но особенно дерутся по праздникам на прудке у медного рудника. Начинает челядишка, подходят взрослые парни, присоединяются недавно женившиеся, под конец вступают семейные горняки. Идет всеобщая лупцовка, кулачный бой. Редко у кого из забойщиков не была голова развалена, да лицо не разбито, да бок ножом не подколот. Все как есть ходят в шрамах» (С. 63).
А вот реакция «молодухи»: «Страшно, а бежишь посмотреть на драку. Что видишь – ужас! А если который праздник нет драки, то скука берет…» (С. 67). Или: «Мы одно знали: шесть дней работаем, седьмой – отдыхаем. Отдых наш состоял в том, что с 12 часов дня до ночи сидим под окном, смотрим, как ребята с гармошкой пьяные мимо нас ходят, и ждем драчки» (С. 88).
Картина в кабаке, хозяин которого, Кондрат, «принимал всем. Если денег нет – «сними штаны или рубаху, все равно потом выкупишь». Я, когда был маленький, ходил к Кондрату с отцом. Отца звали Ситька Растворов, он был закадычный пьяница. Зарабатывал ничтожные гроши и все оставлял у Кондрата. Бывало, он снимал с себя последние сапоги и рубаху и закладывал до субботы. В субботу он выкупал их и в ту же субботу опять закладывал до субботы, и так весь год. На хлеб себе денег не оставалось» (С. 69). Выходя из кабака, рабочие пели песню:
Кондрат, Кондрат, мы к тебе идем,
Мы к тебе идем, все рубли несем,
Все копеечки…
От тебя идем, как быки орем,
Как коровушки…
Мы домой придем, жене бок набьем,
И бока набьем и по головушке (С. 70).
Едва ли не самые отчаянные картины – из семейной жизни, полной рутинного домашнего насилия. Причем женщина отнюдь не всегда подается в роли невинной жертвы. Из рассказа о «молодой жене»: «Вовсе редко умывалась она, не вымоет, бывало, ни руки, ни лицо, ничего. Подавать на стол – с рук в кастрюлю течет. А если что скажут Петьша или свекровь, так она начнет ругаться мужицкой бранью. Прямо крупным площадным матом запаливает» (С. 81).
Насилием пронизаны и рассказы о революционной эпохе («С рассказом отца явилось во мне какое‑то мщение, просто злость к богатеям. Как они живут, как блаженствуют, как угнетают нас. Просто мстить мне им надо было. Старался я встать на эту точку. Торопился к новой жизни притти…», С. 136), и о гражданской войне («Иван Николаевич Нехорошков мне в третьем поколении брат. И он доказал на меня белым как есть и еще говорил им: «Ее надо к лошадиному хвосту привязать за волосы и таскать, пока не подохнет»». С. 238). Совершенным зверством наполнены картины борьбы с кулаками. Неизъяснимой злобой друг к другу пронизаны рассказы людей, проживших в одной слободе всю жизнь из поколения в поколение. Почти не встретишь во всей этой большой книге добрых слов людей друг о друге:
«Товарищами мы были. Все вместе шатались. Это первейший с молодости хулиган был. Как в драке чего – обязательно Мишка Пискунов. Мишка «Шарун» – кличка его была. Под судом бывал много раз. Еще когда холостой был. Первый бандит» (С. 281).
«Игонька Носов среднего роста, толстый. Брюхо у него всегда перевешивается через кушак. Лицо пьяное, отвратительное. Когда сидит за бутылкой самогона, губы распустит, верхняя губа чуть приподнимается, а нижняя до самого подбородка висит. Слюни изо рта текут. Станет говорить – по всем сторонам слюни брызжут – не разберешь слов» (С. 282–283).
«Были» – продукт непрофессионального творчества. Создаваемая в этой книге картина реальности настолько не сбалансирована, что книга оказывается удивительно правдивой. Высокогорский рудник – один из многих «заводов и фабрик» в СССР – настоящая школа ненависти и насилия. Населяющие его люди чувствуют какое‑то отвращение друг к другу и к жизни. Из концентрации их рассказов начинает проступать и субъект повествования. Перед нами – «человеческий материал» «Конармии» Бабеля. Однако это лишь по форме свободный монтаж. Из самого «дореволюционного прошлого» вырастает вполне соцреалистический сюжет.
Именно из «расейских» условий труда происходит «героизм». Вот как приходилось работать перевозчикам: «Рельсовые крепления были сделаны так плохо, что того гляди, все обвалится». Когда водитель поезда говорит об этом мастерам, он получает следующий ответ: «Ездить можно. Мы приперли бревнами этот борт». Знаменитый «русский авось» (по ходу выясняется, что машинисты поездов ездили без прав) приводит к знакомому результату: груженый поезд перевернулся и упал в десятиметровый откос. Видевший происшедшее мастер кричит другому: «Валяй, посмотри, что там». Убедившись, что водитель поезда и его помощник невредимы, мастер восклицает: «Чудом котел не взорвался, а то бы и от Пылаева с помощником ничего не осталось, и следующий паровоз бы тряхнуло» (С. 382). Езда «по неисправным путям» описывается как дело вполне «героическое»: «На уступах, бывало, так много наберется воды, что не видно подчас ни шпал, ни рельс. То ли по болоту ты едешь, то ли по морю. Вода и грязь летят машинисту в лицо. Как наедешь на обвальчик, рельса провалится, и вода кверху летит. По таким местам ездить – большое уменье и большую практику надо иметь. Для машиниста это школа хорошая» (С. 383).
Тут самое время появиться коммунистам и врагам. Коммунисты говорят почти исключительно о «героизме» строительства «нового рудника» и о борьбе с врагами. Один из партруководителей вспоминает, как приехал на рудник бороться с «прорывом», «за промфинплан» и «с классовым врагом»: «Ни в одном цехе рудника классовый враг не поработал так много, как на обогатительной фабрике. (…] При первом осмотре фабрики с непривычки даже трудно было разобраться в путаной цепи аппаратов и механизмов. Одна из секций, форсируемая к пуску, была похожа на коробку со спичками – ее загромождало столько деревянных конструкций, что не пролезешь. Вредители, рвачи и бездельники за время постройки фабрики сделали все, чтобы сорвать возможность нормальной эксплоатации ее. […] Стали пробовать работу фабрики. То и дело происходили аварии, остановки, поломки. Казалось, что мы имеем дело со старыми изношенными агрегатами, а на самом деле они только вступали в строй. Сказывался результат преступной «работы» людей, которые проектировали, строили и монтировали фабрики. Работали по колено в грязи. Работать было неприятно и тяжело» (С. 395–396).
Как и положено, коммунисты рассказывают о «классовой борьбе на руднике». Они «ломают положение», побеждая врагов в ходе «чистки», которая «подытожила и перестройку людей. Она оформила в сознании каждого рабочего рудника, что всякий подрядчик, какой бы он ни прикрывался личиной, – не товарищ ему, а классовый враг. Понимание этого постепенно накапливалось у лучших горняков Высокогорского рудника. Чистка это особенно отчетливо подчеркнула. Надо было видеть ярость и ненависть, с какими горняки разоблачали кулацкую агентуру в партийной организации – оппортунистов, двурушников, чужаков, мошенников. Вот где оживились картины героической высокогорской истории» (С. 424).
Об одном из таких собраний рассказывает другой партиец:
«Задавали тут еще вопросы ему. Он стушевывается, не может ответить. Начал очки свои передвигать с места на место: снимет – наденет, снимет – наденет… И пошло и пошло…
Сам себя разоблачил до конца. Оказалось, что он был руководителем вятской группы троцкистов и по заданиям Бакаева проводил там их работу.
Тут же на пленуме был разоблачен и еще один троцкист…
Кончился пленум с большим подъемом. Все дали себе зарок еще зорче вглядываться в свои собственные ряды. После пленума мы здорово повысили классовую бдительность на Высокой» (С. 422).
Согласно соцреалистической схеме, на сцене появляется и жертва. Здесь в центре оказывается убийство одного из участников книги рабкора Быкова. Перед нами уникальный случай, когда первое издание книги входит в сюжет второго издания. Быков – перековавшийся хулиган, который научился грамоте, стал рабкором и принялся разоблачать «бандитов», которые, как выяснилось, терроризировали весь поселок (до этого ни о каких бандитах не сообщалось, и было известно только, что наступила вполне «счастливая жизнь»).
Любопытно: Быков очень любил кино и в нем больше всего «сильные драмы»: «Вот Мустафу («Путевку в жизнь») четыре раза смотрел. Прямо дрожишь, неловко делается. Ведь я все это на себе перенес» (С. 446). Оказалось, не все: «Путевка в жизнь» – фильм о жертве в «классовой борьбе», и именно эту роль суждено было сыграть Быкову. О своем «росте» он рассказывал: «Есть у нас радио, а книги я в библиотеке беру. Когда остаешься вечером дома, читаешь или пишешь чего‑нибудь. «Детство» Горького недавно прочел, мне шибко понравилось. Как стегали его, как его ненавидели, как он сам с ребятишками камнями кидался. Еще я люблю журнал «Хочу все знать». Где только чего обнаружат, где чего строится – там все есть. Хороший журнал» (С. 447).
Быков был избран в горсовет, где занимался контролем финотдела. Там он выявлял неплательщиков налогов, кого‑то изобличил в бандитизме и спекуляции, работая в «группе содействия прокуратуре». Из его рассказа: «Узнал, что работает целая банда – воруют коров, грабят людей. Написал я секретную корреспонденцию в «Тагильский рабочий» и для областных и районных органов ОГПУ, прокуратуры, угрозыска. Я там все обсказал» (С. 443). В результате его доносов финорганы конфисковали у кого дом, у кого домашний скот, у кого все имущество и т. д. Однако в горсовете оказался осведомитель шайки. Быкову угрожали наганом, ножом, бросали камни в окно. Он многократно заявлял: «Я добьюсь, что Мокровых («семья бандитов». – Е. Д.) не будет в Тагиле». Будучи одним из авторов «Былей», он рассказал, что многие из «банды» были белогвардейцами или выдавали красногвардейцев белым. Нетрудно представить, как относились к Быкову его соседи. Дело закончилось зверским убийством, ставшим очередным актом насилия в бесконечной череде подобных рассказов.
Враги («бандиты–террористы») изображаются здесь в лучших традициях советской литературы: «Петр Криворучкин – самый страшный из всех подсудимых. Это человек темной славы, человек–зверь. За ним – вредительские поломки машин, троекратная судимость за покушение на жизнь знатных людей, бандитизм, оголтелое хулиганство, убийство. […] У каждого свое прошлое с приводами и судимостями. Здесь собрались доносчики белой охранки, белогвардейские выродки, кулаки и сыновья кулаков, профессиональные бандиты и хулиганы, жулики с большим стажем. […] В их показаниях каждое слово пронизано жгучей злобой. Эта зоологическая ненависть и заставила всю шайку взяться за камень, наган и финку, чтобы мстить» (С. 457, 460). И, конечно, противостоят в суде этим «сволочам» современники–герои: «В зале сидят лучшие ударники: горняки, металлурги, строители, железнодорожники – друзья и товарищи Григория Быкова. Они вместе с военной коллегией пришли слушать подлых врагов народа» (С. 460).
Наконец, после очищающей жертвы наступает «счастливая жизнь». В ней умирает история и начинается «настоящее», которое подается как нечто совершенно отличное от «проклятого прошлого». Например, если раньше улица утопала в грязи и перед праздником на ней можно было встретить только пьяных, то теперь после предпраздничного субботника «улица становится ясная и приятная. Стекла блестят, сверкают, цветы повсюду выставлены. Жалко – нет красного материала, а то бы поголовно все вывесили флаги. […] Пройдешь вечером по Ключам – окна светятся красным. Горняки заменяют материю красной бумагой, обертывают ею лампочки. Радио кричит из всех окон. Люди ходят чистенькие, подстриженные, подбритые. Нарядные все такие!» (С. 472).
Если раньше сам праздник был простой пьянкой, завершавшейся дракой, то теперь перед нами «культурная жизнь», описываемая как будто героем Зощенко. Такова «вечеринка знатных людей рудника» по случаю 1 Мая: «Как кто входил, того сразу приглашали к маленькому столику на пиво, вино и закуску. По стакашку того, другого опрокидывали. Поздравляли друг друга с праздником и разные разговоры вели. Закуривали тут между прочим.
А когда все приглашенные собрались – сели мы пить кофе. Всякие сладкие, как говорится, пироги и торты на столах были наставлены, конфеты, печенье, сладость разная. Цветов в комнате было много. После кофе повелись разговоры и беседы у кого с кем. Играли в шашки и шахматы. Гармонист гальянский Титов вальсы на баяне потихоньку наигрывал […]
Все на вечере нарядные сидели. Всюду трехрублевые папиросы лежат. Курим их. Потом жареное мясо мы с вермишелью ели с подливой. Пироги с рыбой большие. И кофе опять и сладости.
Поужинали, начали танцевать. Потанцевали, распрощались и на машинах всех развезли по домам. Людям всем хорошо на этом вечере было. У каждого свои разговоры нашлись, кто про что. Всякие товарищеские беседы» (С. 482–483).
Теперь уже трудно даже понять, где праздник, а где будни, поскольку «теперь парни все в галстуках ходят, а девчата в фетровых шляпах, в шелковых платьях, в дорогих чулочках и туфлях. […] Радио у нас появилось – тоже новая культура большая. Приходишь домой – включаешь – все новости слушаешь. Музыки я большой любитель, концертов. Сам на гитаре, на балалайке да на гармошке поигрываю. Хулиганства у нас на Гальянке от коренного населения уж нет. Молодежь наша оденется к вечеру и степенно идет в город, бережет все на себе. То, бывало, с гармошкой ходили, а теперь и с гармошкой уже дома сидят» (С. 488–489).
Преобразились и старики:
«Моя баба мне:
– Вот нету того, нету другого!
А я ей:
– Наша власть все ноги отбила, добивается, чтобы не было войны. Кабы капиталистические державы не подстраивали бы войны, нашей державе не пришлось бы работать на оборону, а все бы работали на продукцию» (С. 465).
Другая «баба» куда более сознательна: «Я так смотрю: только леность сейчас с голоду пропадает. Ведь первостатейная жизнь теперь, при советской власти. Будьте Лениным и Сталиным премного довольны (С. 474).
Лозунги первой пятилетки: «Догнать и перегнать!», «Темпы решают все!», «Время, вперед!» – следует рассматривать не только как экономическую, но и как эстетическую программу. «В этой культуре, – как заметил Рыклин, – было сделано все, чтобы не видеть детали, а созерцать всего лишь собственные представления о том, как это должно быть» [560]560
Рыклин М.Пространства ликования. С. 52.
[Закрыть]. Природа этой «истории» раскрывается постепенно. Именно исторический нарратив создает иллюзию движения, в котором можно регулировать темп повествования и смены объекта. Именно темп этого нарратива не позволяет за деталями увидеть картины. Он не дает задуматься над тем, когдаи каквсе так быстро меняется, если ясно (хронологически!), что не меняется ничего.
Проблема этой «истории» сугубо хронологическая. «Счастливая жизнь» протекает в одном временисо зверскими убийствами, а вовсе не «после» них. Прежним остается и уровень трудовой культуры. Если раньше существовала полная материальная и физическая зависимость рабочего от мастера, повальное взяточничество, приписки и массовое пьянство («Работают все по пьянке», – говорит один из рабочих (С. 101)), то и теперь тот же травматизм, та же грязь, та же работа «за страх» (ведь за все грозит суд!), «на авось», то же насилие, та же необустроенность. Им просто некуда деваться. Для их исчезновения в этом нарративе не отпущено времени. За рисуемыми внешнимиизменениями (парни в галстуках, девчата в фетровых шляпах, а старики «культурно» кушают торты с кофе) вопрос о глубинных изменениях просто не ставится.
Происходят не «перемены» даже, но какие‑то смены картин: «Первая пятилетка совершенно изменила лицо горы. Теперь по ночам Высокая не сливается с мраком, а сияет десятками веселых огней, далеко освещая окрестности. Рычат экскаваторы, подают гудки паровозы, и лязгают буровые станки. Вместо хвои стогодовалых деревьев, гора оделась сетью электрических линий, водопроводов и воздухопроводов» (С. 363). Главной «деталью», которую надо было «не видеть», было то, что на самом деле книга рассказывала вовсе не историю и что в течение нескольких лет первой пятилетки ничего измениться вообще не могло, что фактически все осталось таким же, каким оно было задолго до революции, – с той только разницей, что в ходе промышленной модернизации эффективность дисциплинирования (а с тем и «культура» с галстуками, тортами и фетровыми шляпами) несколько возросла. Главная функция этого исторического нарратива оптическая: он учит видеть и не видеть протекающее время, он учит новому видению настоящего как прошлого, наспех оформленного в «историю».
Из рассказа повара: «В столовой блестящие ложки, ножи и вилки разложены по столам. Появляются грузчики. Раздевшись в прихожей, они занимают места за столиками. Вкусный овощной суп, жареная картошка с мясом, каша, белая булочка, 300 граммов хлеба. […] Так перестроился погрузочный цех за какие‑нибудь три года» (С. 342). Можно даже поверить, что так и было в 1933 году (хотя еще в 1930 году в рабочих столовых в центре Москвы не было даже ложек и рабочие ели какую‑то «бурду»), но это не ставит под сомнение основное, что бессознательно зафиксировано в этой книге о прошлом («Были»!), а именно: отсутствие памяти, вызванное отсутствием субъекта (своего рода безрежиссерский монтаж). Перед нами бессубъектная, «чистая картина» настоящего, которое выдается за прошлое.
В этой фиктивной истории не может быть памяти, поскольку память порождается болью в настоящем (и вызывает эту боль). Травматика снимается переносом настоящего в прошлое, дереализацией жизни. Введение соцреалистической схемы (с врагами, героями, жертвами, картинами «счастливой жизни», завершающимися славословиями вождю) оказывается неизбежным. Это испытанная дереализующая сюжетная схема. Ее функция ортопедическая: она создает условия для речи об этой реальности, этих «фактах роста». Главное, чему нет выхода в этот нарратив, – это текущей повседневности. Она является главным врагом «нарратива прогресса» и первой его жертвой. Это не «умолчание» и даже не «сокрытие» каких‑то «темных сторон» действительности. Соцреалистическая логопедия учит произносить определенные звуки, одновременно научая не выговаривать большую часть алфавита. У повседневности нет языка, она не выговаривается. Здесь иной статус «события» и «факта». Здесь настоящее лишено репрезентации: объявленное прошлым, оно пусто и заполняется какими угодно картинами, не поддающимися верификации. Перед нами – чистое искусство соцреализма.
Тирания будущего и сборка настоящего: Нарратив, дела и люди в «Людях Сталинградского тракторного»
Летом 1933 года перед писателями Ленинграда, работающими над «ИФЗ», с пространной речью выступил главный партийный «контролер» Матвей Шкирятов. Ответственный за проходившую тогда «партчистку» один из ближайших подручных Сталина звал писателей на заводы, к участию в партсобраниях: они смогут «многое получить на чистке наших промышленных гигантов», уверял он. И то верно, если нельзя писать историю завода, предварительно «глубоко и серьезно не изучив жизнь», то саму «жизнь» нельзя понять вне проходившей «чистки». Процесс «очищения» был куда важнее результата – самой «очищенной жизни». Процесс давал писателю сюжет – не только «классовой борьбы» и «перековки», но и рождения новых, «социалистических производственных отношений». Жизнь вне«чистки» не имела ни (социалистического) содержания, ни формы (сюжета). Поэтому призыв «учиться жизни в ходе чистки» приобретал характер эстетической программы. Перестраивавшимся «на марше» писателям предстояло не просто «понять», но, как заметила Шкапская, «поверить» в эту программу. «В этом вам несомненно поможет посещение чистки» [561]561
Шкирятов М.Глубоко и серьезно изучать жизнь // Резец (Л–д). 1933. № 20. С. 26.
[Закрыть], – зловеще напутствовал их Шкирятов.
Жизнь, которая открывалась после «чистки», может быть понята в качестве метафоры соцреалистического преображения. В «патетических притязаниях на овладение пространством идеального», когда «вымысел проходит через полную «дереализацию» жизни» [562]562
Рыклин М.Пространства ликования. С. 95.
[Закрыть], проясняется ведущая стратегия этого «вымысла» – стратегия вытеснения(т. е. своего рода «очищения»). Почти всегда «жизнь» вытесняется либо во времени (как в «Былях», в прошлое), либо в пространстве (как в «ЛСТ», в «Америку»). Эти локусы вытеснения можно назвать соцреалистическим негативным хронотопом(в конце концов, прошлое есть «не–время», а Америка – «не–пространство»). По меньшей мере половина участников книги о Сталинградском тракторном заводе (далее – СТЗ) либо сами американцы, работавшие на строительстве, либо русские (техники, инженеры, бригадиры), которые стажировались в Америке на заводах Форда.