355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Добренко » Политэкономия соцреализма » Текст книги (страница 34)
Политэкономия соцреализма
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:31

Текст книги "Политэкономия соцреализма"


Автор книги: Евгений Добренко


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 42 страниц)

Не то чтобы это к чему‑то обязывало историка культуры, не то чтобы заставляло заглядывать в какие‑то «закоулки». Речь идет лишь о пользе перелистывания старого альбома с марками.


«До самых до окраин…»: Мифология периферии в сталинском кино

В огромном ансамбле искусств, творивших сталинский Gesamtkunstwerk, кинематограф выполнял функцию структурирования пространства [920]920
  См.: Bulgakowa Oksana.The Spatial Figures of Soviet Cinema in the 1930s // Evgeny Dobrenko, Eric Naiman (Eds.). The Landscape of Stalinism: The Art and Ideology of Soviet Space.


[Закрыть]
. Общим является взгляд на сталинское культурное пространство как на пространство центростремительное. Установка эта рождена из общего представления о «тоталитаризме» как о системе всеобщей централизации. И действительно, не составляет труда показать, что, скажем, литература, архитектура, живопись создавали пространство по преимуществу центростремительное. Центр – травма сталинской культуры, «где все стягивалось к «вождю народов» и его «великой эпохе» и парадоксально приводило к скрытой экспрессии, экзальтации форм, быть может, и не замечаемой самими авторами, – к многочисленным шпилям и фиалам, энергично пронзающим небо, к гипертрофии декора и, наконец, к «пламенеющему ампиру» ВСХВ…» – отмечает историк советской архитектуры [921]921
  Кавтарадзе Сергей.«Хронотоп» культуры сталинизма // Архитектура и строительство Москвы (Зодчий). 1990. № 12. С. 8.


[Закрыть]
. Вслед за ним то же мог бы сказать и историк литературы. Историку кино было бы, думается, сказать это нелегко, поскольку среди других видов искусств кинематограф выполнял компенсаторные функции (чаще всего, как и в архитектуре, «не замечаемые самими авторами»): кино, в частности, компенсировало сверхцентричность пространства, задаваемую другими искусствами.

Метажанр советского кинематографа 1930–х годов – «историко–революционный фильм». Именно здесь создавался последовательно не–московский миф – трилогия о Максиме, «Человек с ружьем», «Депутат Балтики», «Великий гражданин»… Это было так называемое «ленфильмовское кино», но и мосфильмовские картины, такие как «Ленин в Октябре» или «Мы из Кронштадта», играли ту же роль. Несомненно, что миф о Ленинграде как о «колыбели трех революций» был расписан и укоренен в массовом сознании именно «историко–революционным» фильмом. Но миф «города на Неве» создавался не только в «историко–революционном» жанре, но и в собственно «историческом» (достаточно вспомнить «Петра Первого»). Как известно, миф о «двух столицах» никогда не поощрялся в сталинской москвоцентричной культуре. В особенности это относится к послевоенному десятилетию, когда борьба на вершинах партийной власти привела к свержению «ленинградской группы», патронируемой Ждановым. В это время в советском кино безраздельно царит другой жанр – «биографический фильм». Какой видим мы российскую столицу в «Адмирале Нахимове», «Адмирале Ушакове», «Михайле Ломоносове», «Кутузове», «Суворове», «Тарасе Шевченко», «Мусоргском», «Глинке» и др.? Действие почти всегда протекает далеко от Петербурга, каковой является (в его столичном качестве) городом дворцовых интриг, тупости (всех – от царя до вельмож), иностранного засилья, антипатриотизма (важный аспект в эпоху борьбы с «низкопоклонством» и «космополитизмом») и прочих зол. «Город на Неве» уже не «колыбель революций», но «могила царизма», хотя знаки поменялись, центрированность осталась той же – не московской.

Фильм же о Москве в 1930–е годы так и не был создан (не был реализован проект Эйзенштейна, не увидел экрана фильм Медведкина «Новая Москва»). Не был он создан и в послевоенные годы (характерно, что из задуманной серии послевоенных фильмов на сюжеты «десяти сталинских ударов» были созданы фильмы о битвах за Сталинград, Крым, Берлин, но Москва так и осталась обойденной). Структурированное в сталинском кино пространство не только не назовешь «москвоцентричным», его иногда трудно назвать даже центрированным. Кинематограф 1930–х был занят созданием «периферии».

Функционально перегруженная литература сделать этого не смогла из‑за акцентированности в ней темпоральности; сталинская архитектура вообще не продвинулась к периферии, создавая вне Москвы заведомо вторичные образцы («административные здания» структурировали локусы – от областного центра до сельского клуба, – но не единое культурное пространство; показательно, что крупнейшим выходом сталинской архитектуры из московской зоны оказалась высотка в Варшаве, демонстрирующая расширение империи на Запад); то же можно сказать и о скульптуре (и здесь «девушки с веслами» и однотипные памятники Ленину призваны были структурировать местное пространство – от центральной городской или сельской площади до «парка культуры и отдыха трудящихся», – в результате чего пространство только типизировалось, а соответственно крупнейшим оригинальным выходом на периферию оказался известный «Воин–освободитель» Вучетича в Берлинском Трептов–парке как западный форпост империи).

Кино не маркировало, но именно создавало периферию советской страны. До 1930–х годов образ «периферии» не был эксплицирован и визуализирован. Достаточно вспомнить фильмы наиболее известных кинорежиссеров этого времени, чтобы вновь оказаться где‑нибудь на Дальнем Востоке, в тайге, на Волге, в Заполярье, на Кавказе, на Урале, в Донбассе, на Кубани, в украинском селе, русской деревне, среднеазиатском ауле, в пустыне, в горах… Речь идет о фильмах всех жанров и снятых не на «местных киностудиях», но о картинах ведущих советских кинорежиссеров Александра Довженко, Сергея Герасимова, Марка Донского, Михаила Ромма, Сергея Юткевича, Иосифа Хейфица, Ивана Пырьева, Григория Александрова, Константина Юдина и мн. др.

Основная мифологическая конструкция 1930–х годов оказалась расписанной в кино именно на периферийном материале. Вся «модель киномифов» [922]922
  См.: Маматова Лилия.Модель киномифов 1930–х годов // Искусство кино. 1990. №11.


[Закрыть]
сталинской эпохи как бы растворена в топике «бескрайней страны», что придает этому пространству самодостаточность. Оно не только презентирует себя самое, но создает своеобразные «универсумы испытания» – идеальное пространство для реализации героя [923]923
  См.: Гюнтер Ханс.Герой в тоталитарной культуре // Искусство кино. 1994. № 6.


[Закрыть]
, одерживающего победу над врагами («Тринадцать» М. Ромма, 1937; «Джульбарс» В. Шнейдерова, 1936) и стихией («Семеро смелых» С. Герасимова, 1936). В этом универсуме умирает старое («Аэроград» А. Довженко, 1935), рождается новое («Комсомольск» С. Герасимова, 1938) и обретается счастье («Искатели счастья» В. Корш–Саблина, 1936). Именно сюда, на периферию стремится каждый «настоящий человек» («Девушка с характером» К. Юдина, 1939). Но это еще и пространство синтеза «героической романтики» и «сурового реализма» – идеальное стилевое пространство соцреализма. Потому‑то столь органично пришли к этим топосам и «поэт» Довженко, и «реалисты» Герасимов и Корш–Саблин, и «рационалист» Ромм… Смещение к периферии было в советском кино одновременным (середина 1930–х годов) и потому может рассматриваться как проявление культурной закономерности. Само это смещение рождало не только совершенно новые коллизии и типажи, но в целом порождало и новые сюжетные модели, и новые пространственные коды, закрепившиеся в советском кино 1930–х годов.

Периферия – пространство в советской культуре самодостаточно–активное. «Семеро смелых», первая звуковая картина Сергея Герасимова, в этом смысле примечательна. Отмеченное критикой отсутствие в фильме не только отрицательных персонажей, но даже внутренних конфликтов у героев было прежде всего порождено этой «активностью обстановки». Герасимов создал «экспериментальный топос», заперев героев в арктической зимовке. Замкнутое пространство занесенного снегом сруба, в котором протекает половина экранного действия (на чукотском стойбище зритель также оказывается в окруженных льдами юртах), находится не в контрасте, но именно в своеобразном «диалоге» с безбрежной снежной пустыней. Собственно, это фильм о том, как люди пытаются отвоевать в мертвых арктических льдах хотя бы маленький участок пригодной для жизни территории. Поэтому и жизнь их безбытна (люди спят, не раздеваясь, живут в холодном бараке, не имеют достаточно пищи). Эту безбытность найдем во всех фильмах 1930–х годов, повествующих о «силе и бесстрашии советского человека». Зритель фильма – в городе или в деревне – не мог не находить в этой «романтике борьбы» «сурового реализма». И хотя он не жил ни в арктических льдах, ни в азиатской пустыне, ни в сибирской тайге, его жизнь протекала так же безбытно. Конфликт со стихией, в котором находятся герои Герасимова, является также выражением конфликта с этой безбытностью. Советская критика оказалась странным образом права: «Бухта «Радостная» (место зимовки. – Е. Д.) становится как бы олицетворением нашей страны» [924]924
  Писаревский Д., Фрейлих С.Современная жизнь советского общества в фильмах второй половины 30–х годов // Очерки истории советского кино. Т. 2: 1935–1945. М.: Искусство, 1959. С. 117.


[Закрыть]
.

Страна презентируется составом «смелых» – в зимовке оказываются украинка, русские, еврей, немец, а еще, конечно, чукча, который отправляется в конце фильма в Ленинград учиться на летчика. Связь с Москвой постоянно напоминает о том, что эти арктические льды – часть советской страны. Фильм и идет в постоянном обрамлении песни о «молодых капитанах», которых «посылает страна» «штурмовать далеко море».

Неясно лишь: зачем? Все пережитые героями испытания оказываются (подобно самой снежной пустыне) самодостаточными. Нельзя ведь предположить, что умный и обаятельный начальник зимовки всерьез собирается в арктической пустыне «горы ломать, прокладывать дорогу, асфальт, биться, чтобы сады поднялись, зашумели бы здесь, как в Полтаве». Эта неопределенность целей людей, действующих в экстремальных условиях (точно так же не вполне ясно, зачем нужно было принимать бой героям «Тринадцати» Михаила Ромма, шедшим домой демобилизованным пограничникам и штатским, также помещенным режиссером в занесенной – на этот раз песком – пустыне), заставляет предположить, что само рождение периферии мотивировано не сюжетно, но именно культурно. Герои потому и оказались в Арктике, что «смелы». И наоборот, они потому и «смелы», что оказались в этих условиях. Сюжет впитывает заданную культурой топику, одновременно оформляя ее идеологически.

Пространство выполняет сюжетообразующую функцию. В следующей картине Герасимова «Комсомольск» вопрос о том, почему герои оказываются на Амуре, кажется, снят: они строят «город юности». Но так и не может объяснить Наташа Соловьева секретарю горкома, почему, приехав к мужу и застав его живущим в бараке с протекающей крышей и стоящим посредине землянки пнем вместо стола, осталась она в Комсомольске. Как не может объяснить и сам главный герой, почему отказался от своего решения уехать из места, где «жить нельзя» [925]925
  Меняя литературный сценарий, который широко обсуждался в печати, Герасимов больше всего работал над поиском этих сюжетных мотивировок: в первоначальном варианте Наташа хотела покинуть стройку, а в фильме – Владимир, ее муж. Сюжет фильма, в основе которого лежала семейно–бытовая драма, изменился радикально, но мотивация не стала от этого более внятной.


[Закрыть]
. Эта уже знакомая немотивированность основных сюжетных ходов приобретает особый смысл: под сомнением все время оказывается сам «выбор натуры». Людям всегда «здесь» трудно (почти невыносимо), но тем не менее сюда все рвутся, полагая, что тут «настоящая жизнь». В сцене первого же появления в женском бараке Наташа предлагает написать открытое письмо девушкам страны, чтобы те ехали в Комсомольск. Письмо она с подругами пишет («как по газете»), а к концу фильма мы узнаем о прибытии в Комсомольск уже тысяч девушек со всех концов страны. Во всех такого рода ситуациях есть что‑то, не поддающееся рациональному объяснению, если оставаться в сфере «изображения жизни в формах самой жизни».

Мотивировки лежат в иной плоскости: героика самодостаточна и потому находит для себя самодостаточное же пространственное измерение. Героя забрасывает на край света та же сила, что заставляет его совершать героические поступки (набор возможных объяснений: потому что «большевики – люди особой закалки», для них «нет ничего невозможного», потому, наконец, что «ведь ты же советский человек» и т. п.). В мотивации героического поведения скрыта безысходная тавтология. Потому‑то объяснение мотивов всегда заменяется здесь «историей роста», а видимое пространство – фантазиями. Подобно тому как в «Семеро смелых» герой мечтал о садах в Арктике, в «Комсомольске» героиня, обращаясь к девушкам страны, описывает какой‑то несуществующий город с парками, арками, фонтанами и водными станциями. Фантазирование подобно заразной болезни: картина Комсомольска дана впервые через путешествие Наташи по городу–призраку, состоящему из одних названий: «Площадь Парижской коммуны», «Набережная Горького», а провожатый, перепрыгивая вместе с героиней через немыслимые ямы и ухабы, обходя котлованы и штабеля стройматериалов, уверяет ее, что «наша верфь и набережная будут лучше, чем в Гамбурге». Этими «полтавскими садами в Арктике» героиня заразилась спустя всего несколько недель после прибытия на стройку.

«Тайги не жалко. Ее много», – говорит старый нанаец. И действительно, «Комсомольск» поражает мощными картинами «покоряющейся природы»: сцены корчевки, грохот взрывов, сотрясающих берега Амура, «дышащая» стройка города и предприятий, дающаяся то крупными планами, то с высоты птичьего полета… На экране все время – бой и обреченные на героизм люди. Органика герасимовского реализма находится под постоянным давлением материала. Огромными усилиями режиссеру удается сохранить стилевое единство фильма. Победы, впрочем, и здесь сменяются поражениями. По общему признанию, к их числу относится прежде всего линия вредителя.

Периферия населена не только природными опасностями. Постоянные ее спутники – вредители. Они легко узнаваемы (Герасимов и вовсе начинает фильм с вредителя), так что зрителю не надо ломать голову: остается ждать диверсии, погони и поимки. Все это в фильме, разумеется, есть, но «детективная» занимательность настолько чужда рассматриваемому здесь топосу, что остается предположить некую принципиальную их несовместимость. Отторжение происходит на уровне сюжета: авантюрно–приключенческий сюжет требует мотивировок. Сюжет героический, напротив, мистичен. Экстремальные условия периферии эту иррациональность лишь усиливают. Стилевые срывы, таким образом, запрограммированы.

Подтверждением «от обратного» может служить довженковский «Аэроград», дающий совсем иное стилевое решение периферийного пространства. Режиссерская задача, какой ее видел Довженко, была во многом «краеведчески–просветительской». «У нас еще нет картин о Дальнем Востоке, – говорил Довженко в 1935 году. – Огромное количество граждан Советского Союза понятия не имеют об этом крае. Многие не знают, что это колоссальная территория, равная примерно шести–семи Украинам. Многие его представляют себе какой‑то холодной страной, в виде Чукотки и побережья Охотского моря. Но объем, многообразие этой страны, ее величайшие богатства, ее исключительные особенности – климатические и природные, ее абсолютно неисчислимые экономические ресурсы – все это звучит в каком‑то далеком общем плане, часто смешиваясь с понятием Сибири, и, во всяком случае, недостаточно дифференцированно… Мне нужно было «перекрыть» пространство. Отсюда возникла мысль о новой трактовке единства места.

Я пришел к заключению, что нам, работникам советского кино, и, может быть, именно нам нужно попытаться впервые в истории искусства проработать эту проблему по–новому, ибо никто больше нас не достоин ею заняться, хотя бы уже потому, что, например, Германия – это понятие дифференцированное, Австралия – это понятие самого меньшего материка и т. д. СССР же – это понятие колоссальной территории, огромнейшего пространства, всяких климатических и географических поясов.

Я не думаю, чтобы меня кто‑нибудь упрекнул в мании пространственного гигантизма. Я старался эту проблему пространства подчинить социальной направленности. Это задача не формальная, а политическая» [926]926
  Довженко А.Языком мыслей (1935) // Довженко А. Собрание сочинений: В 4 т. М.: Искусство, 1966. Т. 1. С. 286–287.


[Закрыть]
.

В рамках этой «политической» задачи была демонстрация ленинского тезиса: «Владивосток, безусловно, город нашенский» («В чем содержание фильма? На дальневосточном материале, в сюжете, характерном для условий классовой борьбы на Дальнем Востоке, показать этот край как нераздельную часть нашей социалистической родины» [927]927
  Довженко А.Как мы работали // Довженко А. «Я принадлежу к лагерю поэтическому…»: Статьи, выступления, заметки. М.: Советский писатель, 1967. С. 284.


[Закрыть]
), а также параноидально – «оборонное» измерение пространства («Передо мною была лишь ширь нашей географической карты и на ее огромном фоне – маленькие японские островки и неотступная мысль, что там зреет покушение на наши просторы» [928]928
  Довженко А.Освоение Дальнего Востока (1935) // Довженко А. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 1. С. 306.


[Закрыть]
). Но решение этой задачи разворачивается в фильме в стиле «романтической эстетики», свойственной Довженко.

В соответствии с этим фильм и открывается картинами бескрайних просторов Дальнего Востока, широкими панорамами тайги, сопок, рек «из‑под крыла самолета» (под песню летчика о «небывалых городах»). Эти картины величия природы советского края сменяются появлением врагов, «чужих людей», несущих динамит. Первая же надпись: «Внимание! Сейчас мы их убьем». Враги при этом не таятся (подобно мнимому комсомольцу Чеканову в «Комсомольске»), но произносят в лица героям длинные монологи в характерно довженковском декламационном стиле (и притом о «крае»!): «Я ненавижу весь твой край, и нацию твою, и твое спокойствие, и твой веселый пот, и коллективный труд. Вся тайга, миллионы кубометров, сто десять миллионов гектаров, уголь, Сучан, Артемовск, бурильский, сто миллионов тонн. Дай, дай золото. Амур – золото. Алдан – золото. Большая Азия моя, и рыбы, и зверь, и города от моря до Байкала…» Все это самурай читает перед смертью из записной книжки, которая непонятно зачем нужна ему в его диверсионной работе. Весь фильм построен между двумя заброшенными в тайге пространствами – миром «красных партизан» и миром староверов, где поднялось восстание. Если раньше неясны были мотивы действий героев, то теперь неясными становятся мотивы поведения врагов: как один самурай, пришедший к староверам, мог поднять восстание, каковы цели этого восстания, почему восстание все же вспыхивает, несмотря на то, что староверы знают, что вокруг – Советская армия? Эти простые вопросы совершенно неуместны в довженковском мире. Как партизаны узнают о восстании? А очень просто:

 
Нам нынче сказали ветра с океана,
Что видели ночью врага.
Вставай, партизаны, вставай, партизаны,
Нам нынче пропела тайга.
 

Такого рода «поэтическая мотивация» вполне органична для экзотического мира, где «сестра партизана тайга» играет почти самостоятельную роль. Стилевая цельность довженковского мира нигде, кажется, не поколеблена. Романтизм находит для себя в лице «сестры партизана» адекватное пространственное измерение. Но и сама тайга разрастается до размеров Страны. Столь понравившиеся Довженко самолеты и открывают, и замыкают картину, но в финале пространство Страны ими структурируется. Самолеты летят то от камеры, то на аппарат, то боком, то направо, то налево, даются то крупным планом, то фрагментами, перед нами то легкие, то тяжелые самолеты, их то мало, то много, но всегда они – на фоне красивых облаков. Аэросимфония, которой заканчивается фильм, все время прерывается надписями: «Камчатские, Чукотские, Командорские», «Хабаровские, Спасские, Волочаевские», «Челябинские, Свердловские, Новосибирские», «Обские, Ленские, Енисейские», «Байкало–Амурские, Бурят–Монгольские, Уссурийские», «Днепровские, Волго–Донские, Сыр–Дарьинские», «Ленинградские», «Московские», «Сталинские», «Киевские», «Уссурийские», «Запорожские».

Советская Страна, могущество которой «прирастает Сибирью», как будто повернута режиссером на Восток, европейская часть истончена и сама выглядит периферией. Не оставляет ощущение превращения всей Страны в огромный Аэроград, город, которого нет. Фантазия режиссера была рождена его «землеустроительным» пафосом. В этом смысле Аэроград уже «как бы» существовал в реальности: «Мы должны воздвигнуть на берегу океана еще один Владивосток – свой, советский Сан–Франциско… Я не рассматриваю это как просто вымысел художника, а рассматриваю свою установку и название картины «Аэроград» как некий точный, хотя и крошечный прогноз будущности, как реальность наших дней. И я глубоко убежден сейчас, стоя перед вами, что я не успею больше поседеть, как уже в этом будущем городе Аэрограде буду выступать перед аэроградцами, потому что наше будущее и настоящее сейчас находится в совершенно других взаимоотношениях» [929]929
  Довженко А. Два выступления в Союзе писателей (1935) // Довженко А. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 1. С. 293.


[Закрыть]
.

«Экономические обоснования», даваемые Довженко, куда менее важны, чем политико–эстетические: «В «Аэрограде» я поставил себе задачей разрешить «единство места» по–новому. Я хотел попробовать представить в «Аэрограде» весь Союз как великое «единство места». Отсюда у меня и чукча, отсюда и полет всех этих аэропланов – киевских, уссурийских, ленинградских и т. д…. Эту задачу я рассматривал отнюдь не как формальную. Мне кажется, что нужно, особенно у наших молодых граждан, воспитывать чувство пространства. В наши дни человек перестал со слезами на глазах думать о перемещении в пространстве на 50 километров – он легко и радостно преодолевает расстояние в тысячи километров. На одной шестой земного шара мы являемся первоклассными осваивателями новых пространств, и в этом отношении нам принадлежит будущее. Отсюда тенденция пространственности в фильме» [930]930
  Довженко А.Освоение Дальнего Востока. С. 307.


[Закрыть]
.

Итак, зачем закладывается в финале фильма этот город «на берегу Великого Океана», ясно; зачем пришел сюда чукча, ясно (конечно же, он «шел в город восемьдесят солнц, чтобы учиться»); зачем стоят здесь моряки и парашютисты, тоже ясно. Фильм заканчивается патетическим монологом Глушака, полвека прожившего в тайге тигролова: «И каждый день смотрю я и не насмотрюся и все спрашиваю себя, есть ли на свете еще такая красота и такие богатства?.. Нет такой красоты и таких богатств на свете, нет!.. Сыны моей родины, бейте врага в глаз, если он нападет, бейте его в сердце!» Два монолога – самурая в начале и Глушака в финале – рама «Аэрограда». Самолеты – аргумент в пользу Глушака. Страна как будто сплющилась (все эти миллионы километров потеряли объемность), превратившись в Периферию себя самой, а эта Периферия, в свою очередь, оказывается Границей. Внутреннего пространства нет: периферия – это всегда Граница.

Советская культура – культура воспаленных границ. Границы оказываются здесь не менее «священными», чем Красная площадь. В 1930–е годы целый поток фильмов о границе («На Дальнем Востоке» Д. Марьяна, «На границе» А. Иванова, «Джульбарс» В. Шнейдерова и мн. др.) создает мифологию и романтику Границы, главными героями которой являются пограничник, диверсант и собака. Причем в картине «Джульбарс» слово «собака» используется как в прямом значении (в пограничной службе, на стороне героя), так и в метафорическом («народ» называет врагов «эмирскими собаками», а те, в свою очередь, зовут «народ» «колхозными собаками»). «Джульбарс» стал эталонной картиной о границе. Здесь есть все: и застава в горах, и отважные бойцы, и любовь прекрасной Пэри к пограничнику, и вездесущая собака Джульбарс, одновременно принадлежащая и границе, и приграничному миру «честных тружеников», и жадные баи, проникшие на советскую территорию, чтобы ограбить богатый караван, посланный «мудрой и доброй властью» беднякам, и затаившиеся в горах басмачи… Граница живет напряженной жизнью и полна опасностей. В полном соответствии с заданными ролями, старик Шемурат дарит свою собаку спасшему его пограничнику и заводит бандитов в непроходимое ущелье, Пэри отвечает решительным отказом на притязания бая и вступает в схватку с басмачами, пограничники оказываются всегда вовремя на месте происшествий, в решающий момент жители всех кишлаков поднимаются на «поиски бандитов», бедняки живут при этом в каких‑то немыслимых трущобах, а баи ходят в богатых халатах, собака оказывается умнее людей, выручает героев из плена, приносит известия об опасностях, нападает на врагов, сбивая их с ног, и совершает другие вполне невероятные поступки.

«Джульбарс» – типичный советский «приключенческий фильм», с преследованиями, погонями, засадами, тайнами в полуразрушенных мечетях, бесстрашными поступками героев и счастливым разрешением проблем буквально в последний момент. Но за пределами сюжета остается пространственное кодирование некоторого «национального субстрата», растворенного в фильме. Дело в том, что все пограничники – как на подбор – русские, а все события разворачиваются в Средней Азии. Внутренний конфликт «классово–расслоенного крестьянства» разрешается на «национальном материале» – как бедняки, так и басмачи являются сплошь узбеками (или туркменами, или таджиками, что не вполне ясно в картине), но «любовная линия» соединяет Азию с Европой.

Любовь Пэри и красноармейца–пограничника должна как бы связать Границу со Страной, но связи, странным образом, не происходит. Зрителя не оставляет ощущение, что пограничники охраняют какую‑то совершенно чужую страну, живущую своей особой жизнью. И то обстоятельство, что страна эта дана в фильме лишь как полигон для приключений, оказывается решающим: Периферия в конце концов перестает восприниматься как периферия, но переживается как самодостаточное пространство. Выражением этой несочетаемости стало в картине полное несовпадение пейзажа, на фоне которого протекает весь фильм (горы, ущелья, пески), и инородных в нем пограничников, что обращает на себя внимание уже с первых кадров: фильм открывается горным пейзажем, данным под восточную музыку, на фоне которого лицом к зрителю находятся три всадника–пограничника, смотрящие в три стороны и как будто снятые… с картины Васнецова «Три богатыря». В финале фильма зритель попадает на пограничную заставу, в совершенно замкнутое, отделенное от окружающего Востока пространство, где пограничники тренируются под песню о том, что они «зорко стоят на дозоре», где «родная страна пролегла…», и что ее «охранять нас послала Москва». Пограничники похожи на караван, посланный в Среднюю Азию «мудрой и доброй властью». Здесь перед нами пространство чужое: уже обжитое, хотя и колонизованное и включенное в состав «бескрайней страны», но так и не ставшее ее Периферией.

Иное дело – пространство обживаемое. Периферия в советском кино 1930–х годов осваивается, как мы уже знаем, самым невероятным образом. Это то «полтавские сады» в Арктике, то город–призрак Комсомольск, то и вовсе не существующий Аэроград, то уже обжитое пространство, которое остается только охранять… Как бы то ни было, поиск обживаемой земли восходит к архетипу земли обетованной. И все же Палестина на Амуре – апогей подобных поисков. Речь идет о фильме В. Корш–Саблина «Искатели счастья».

Еврейская песня, звучащая над волнами, а затем «Плач Израилев» в купе набитого поезда сменяются сибирской казачьей песней, льющейся над Амуром, после чего мы оказываемся, наконец, в амурских палестинах. Герои отправляются на работу в колхоз «Ройте Фелт», где занимаются в основном корчевкой тайги. Помимо того что в ходе работ они постоянно «растут», становясь настоящими советскими людьми, живя, впрочем, в невероятной нищете и чудовищных бараках, здесь завязываются любовные отношения между Розой и Корнеем. Еврейская девушка и здоровенный сибиряк вынуждают своих родителей согласиться на этот немыслимый для тех брак, так что отец Корнея, который и евреев‑то видит впервые, уговаривает 75–летнюю Двойру дать согласие на брак детей, поскольку те все равно сделают по–своему и поскольку «все люди одного корня».

Люди ищут счастья и находят его. Финал фильма – русско–еврейская свадьба, подарки, сыплющиеся на новобрачных как от русских, так и от еврейских гостей, местечковые песни на русском теперь уже языке, застолье в новом доме Двойры, сидящей рядом с огромным бородатым отцом Корнея, и ее тост «за нашу родину, за тех, кто дал нам такую хорошую жизнь». Разумеется, есть здесь и пограничники, и попытка одного из героев бежать к китайцам, но главное: Периферия страны – настоящий край счастья народов.

Периферия всегда национальна. Чукчи и нанайцы кочуют из картины в картину о Дальнем Востоке (то же, впрочем, можно сказать и о других народах «необъятной страны», когда фильмы повествуют об их краях), всегда помогая русским героям и непременно в конце отправляясь на учебу в российские столицы, чтобы, русифицировавшись и вернувшись в родные края, облагораживать их. В «Искателях счастья» нечто иное: края эти явно не «свои», ехать учиться никто не собирается. Тем не менее Амур становится «родиной», а евреи прямо на глазах превращаются в русских.

Столь радикальное решение еврейского вопроса – лишь один из вариантов трансформации Периферии (фильм и смотрится сегодня так, как если бы авторы действительно решили показать полтавские сады в Арктике). Ощущение экзотичности происходящего в картине, решенной в подчеркнуто бытовой манере, вызвано тем, что изображение периферийных пространств опиралось на готовые сюжетные и изобразительные клише. Так, под песню работают в поле украинские «дівчата» из пырьевских комедий, ходят по тайге довженковские охотники–лесовики, но уж никак не местечковые евреи. Этот «сбой» сделал изображенное неузнаваемым, а потому – маловероятным для зрителя.

Периферия, впрочем, никогда к «вероятному» и не апеллировала. Напротив, все вероятное теряет здесь свою очевидность. И все же в «Искателях счастья» происходит своеобразное завершение «поисков счастья» на «необъятных просторах»: гетерогенность этих «просторов» делает их самодостаточными. Центр оказывается не только окончательно вытесненным, но даже вполне пригодным для комического дивертисмента, каковым стала юдинская «Девушка с характером». В этом фильме периферийное пространство почти полностью отсутствует и тем не менее сохранен полный набор соответствующих реквизитов: пограничники, поимка диверсанта, награждение орденом, зазывание девушек на Дальний Восток и т. д.

События фильма происходят поначалу в поезде, а затем в Москве, куда героиня едет жаловаться на нерадивого директора зверосовхоза, в котором она работает. Но, оказавшись в Москве, Катя начинает агитацию девушек. В результате девушки сотнями валят из Москвы в дальневосточную неизвестность. Зачем девушкам–москвичкам нужен Дальний Восток, как всегда, неясно. Но рассказы Кати о границе, героизме, диверсантах и других уже знакомых нам привлекательных сторонах дальневосточной жизни всех заражают. В финале фильма перед зрителем полный вокзал девушек, приезжающих сюда целыми автобусами и отправляющихся «в край заботы и тревог» «веселыми бригадами – девичьими отрядами». Москва выступает здесь в качестве человеческого резервуара, откуда рекрутируются столь необходимые для «обживания» границы люди.

Превращение Периферии завершилось. Утвердив свою самодостаточность, она оказалась культурно едва ли не равной Центру. Это не очень увязывается с представлениями о центростремительности пространственной модели сталинской культуры, но именно такой образ «необъятной страны» был визуализирован сталинским кино, прочно внедрившим в советское подсознательное непреложную формулу: Страна – это Границы. Не в последнюю очередь благодаря советскому кино образ «священных рубежей» стал основой пространственного мышления 1930–х годов. Это был подготовительный класс не только для последующей военной культуры, но и для послевоенной культуры великой советской империи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю