355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Добренко » Политэкономия соцреализма » Текст книги (страница 21)
Политэкономия соцреализма
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:31

Текст книги "Политэкономия соцреализма"


Автор книги: Евгений Добренко


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 42 страниц)

Америка властно входит на страницы книги, вводя сложную систему координат и образуя новые перекрестки – не только будущее–настоящее/прошлое, но также социализм/капитализм (в «Былях» «капитализм» был представлен слободой, а социализм строился «от обратного», по сути, как «новая слобода»), Россия/ Запад (этой оппозиции в «Былях» не было вовсе). Ввод классового критерия принципиально важен. Если в «Былях» «счастливая жизнь» конструируется как простое отрицание «мерзостей прошлого» (причем сам «социализм» и «классовые изменения» вообще не раскрываются), то в «ЛСТ», напротив, речь идет о строительстве социалистического предприятия по модели капиталистического, но как полное его отрицание. Оппозиция капитализм/социализм вводится и на уровне нарратива: в отличие от монтажного нивелирующего принципа «Былей», «ЛТС» основана на индивидуальных биографиях, из которых и вырастает картина строительства завода.

Вытесняющая стратегия этого повествования основана на антитезе. Реальность «отражается» в постоянном негативе. Так, директор завода Василий Иванов описывает свое первое появление на строительстве, подобно педагогу Макаренко в «Педагогической поэме» – кругом «дикость», «лень», «азиатчина»: «Я увидел степь, ничем не отгороженную, лес, сгруженный в штабеля. На западе возводились два каменных дома. Стояли два деревянных барака и деревянная столовка. Вот что охватил мой взгляд. В смятых и побуревших кустах валялись парни. Я подошел к ним и спросил:

– Строители?

Они отвечали спокойно, что строители.

– Почему валяетесь?

Я не выдержал, выругался и стал сгонять их и посылать на работу. Они нехотя подымались и, оглядываясь на меня, уходили» [563]563
  Люди Сталинградского тракторного / Сост. Яков Ильин. М.: История заводов, 1933. С. 37. Далее ссылки на это издание в тексте с указанием страниц в скобках.


[Закрыть]
.

Картина, представшая глазам другого рассказчика, еще более выразительна: «Когда я сошел с поезда, ко мне подошли оборванные волжские грузчики с подушками; они наваливали себе на спину громадные тюки; мне показалось, что я попал чорт знает куда, чуть ли не в Африку. […] Кругом грязь, вонь, шумная толпа, бестолочь» (С. 114). В этих картинах «азиатчины» (или «Африки») реальность постоянно отчуждается, маркируясь как недолжная для людей, либо вернувшихся из «цивилизованной Америки», либо настроенных на решительное «выкорчевывание» «расейщины», либо просто погруженных в революционно–утопические грезы молодых романтиков, стремившихся на строительство «советского Детройта», каковы А. Фридман и И. Биргер. Они узнали о СТЗ в родном Киеве: «Часто останавливались в читальном зале партийного комитета перед картой пятилетки, усеянной точками–новостройками. Мертвые кружочки, нанесенные на карту, оживали в нашем воображении, и мы уже видели эти гигантские стройки. […] А каждый день приносил все новые и новые известия. Появилась статья Луначарского о социалистических городах. Это совпадало с нашими мечтами. Луначарский писал о новом быте, и перед нами раскрылась прекрасная картина социалистических городов, в которых и мы будем жить. Трудности! Они нас не пугали, вернее, мы их не видели» (С. 132).

Но только отправившись в путь, покинув сонный Киев, молодые люди столкнулись с реальностью и «стали яснее себе представлять, каким должен быть тракторный. До этого мы видели только красивые картины, легко возникающие в воображении. Я думал о Сталинграде как о большом прекрасном гиганте, как о социализированном Нью–Йорке» (С. 133). Что ж увидели они на «будничной земле»? «Утром мы услышали:

– Станция Сталинград.

Я увидел перед собой громадное деревянное здание. Мы вошли в здание вокзала. Весь пол был усеян людьми. Люди лежали один близ другого. Ревели детишки. Матери открыто кормили их грудью. Лежала крестьянская Россия, грязная, оборванная.

– Вот еще скворцы приехали, – услыхали мы.

«Скворцами» тогда называли крестьян, приезжающих на строительство: у них мешки сзади подвешаны, вроде скворешника. «Скворцы» наводнили Сталинград. Идешь по улице, видишь, сидит «скворец» на земле, у трамвайных рельсов, сидит крепко, увесисто, выкладывая из мешка еду» (С. 134).

Дальше были бесконечные скитания по биржам труда, с места на место. Без еды, без карточек. «Мартовские ночи холодные. Я ходил в рваной тужурке, ноги мокрые. Сапоги натерли ноги, я начал хромать» (С. 134).

«Мы поселились в бараке № 873 […] длинная комната, сплошь, во весь барак уставлена койками, на столиках ломти хлеба, селедка и вобла. Тридцатый год напомнил нам девятнадцатый. […] Барак жил круглые сутки. Далеко за полночь любой парень мог взять свою гармошку и начать играть; особенно отличался игрой гармонист Васечка, мордвин, который славился тем, что из матюгов ловко составлял рифмованные рассказы. И стоит только одному заиграть, как просыпался весь барак, какой‑нибудь парень прыгает с койки и, как ни в чем не бывало, начинает плясать. За ним другой, третий, четвертый…» (С. 142).

Затем пошла во многом бесполезная учеба: «На курсах мы проходили голую теорию, так что голова кружилась. Ребята не знали таблицы умножения, а им преподавали синус, косинус, величину куба. В голове складывались какие‑то нереальные понятия» (С. 142). Как будто и без того мало было «нереальных понятий»!

Но только со временем начали рассеиваться грезы о социалистических городах. «Болезни всего завода мы чувствовали по работе своего пролета. В октябре нам нужно было снять 1100 тракторов, а мы сняли 400, и это были не тракторы, а калеки. Иванов (директор завода. – Е. Д.) ходил небритый, грязный, ругался. Остановился он у одного станка, молодой рабочий бил кувалдой по нежному кулачку, который легко можно провернуть пальцем. Иванов закричал:

– Станок калечишь! Биндюжник, тебе бы воду возить, а не на станке работать!» (С. 153).

Условия труда оставались вполне «героическими»: «Мы подымались в два часа ночи, в холод, вьюгу, грязные и голодные шли в кузницу продвигать детали. Утром мы приходили в свой пролет утомленные, не выспавшиеся, работали конечно хуже, но думали, что так надо делать, то есть штурмовать, нажимать. […] Мы хотели овладеть техникой всего производства – от блюмингов металлургического завода до конвейера […] на этом мы строили свою борьбу с фордизмом. Этим мы обосновывали свою сквозную работу, штурмовщину и толкачество» (С. 154). Как объяснил другой такой романтик, мы считали, что рабочих будут «перебрасывать с одной операции на другую; мы считали это «социалистическими поправками к фордовской системе». Эта идеология обезлички подводила «теоретическую базу» под заводской беспорядок», – как он понял несколько позже (С. 195).

Повествование о настоящем вполне романтично. Реальность преодолевается волевым усилием: «С трудом я кончил работу […] оделся и вышел на улицу. Холодно. В доме темно. В первом этаже ветер дует в разбитые окна. Поднимаюсь на третий этаж. Вся наша комната пропахла фрезолом. Я снимаю спецовку и хочу вымыться, потому что все тело как будто пропитано фрезолом. Воды нет. Ложусь в кровать, желтую от фрезола. Настроение плохое, тяжело от грязи, от холода. Форточка бьется от ветра. Я устал, но уснуть не могу. Так я лежу с открытыми глазами.

Раздается мягкая мелодия. Это по радио передают симфонию Шуберта. Я тихонько подпеваю, и сразу же отлегло от души. Стало радостно и спокойно. Передо мной прошел тридцатый год. Я снова наполнился уверенностью в том, что все будет хорошо, по–другому, и эти бессонные, штурмовые ночи отойдут…» (С. 155).

Важен, однако, не сам «показ тяжелых будней» (который позже будет восприниматься как «очернительство»), но способы снятия этой «тяжести», вытеснения настоящего, реальности, которая маркировалась как «азиатчина». Именно Америка помогает директору завода совершить переход от машинизма к «классовому» пониманию проблемы. Именно там он понял, что завод – это домен новых производственных отношений: «Объезжая заводы, я глазами своими видел, как производительные силы перерастали тесные капиталистические рамки. Заводы работали в треть оборота, сдерживая себя, растаптывая свое техническое изобилие. И каждый раз, когда я наблюдал эту растрату накопленных сил, их медленное разрушение хотя бы тем, что заводы работали не полную неделю, я с завистью мечтал: «Нам бы эти умные машины, станки, автоматы–уникум, прекрасную организацию производства»» (С. 55).

Однако эта классовая утопия столкнулась с «расейщиной», а оппозиция социализм/капитализм оказалась полностью поглощенной оппозицией Россия/Америка. «Кустарщина с первых же дней пробралась на завод величайшей точности и путала все наши карты, – вспоминает директор. – Мы метались от одного «узкого места» в производстве к другому, штопая их, а они возникали сразу в нескольких местах. Хаос царил во всем […] царила такая незразбериха, что люди теряли заказы на инструмент, забывали о самом главном, метались из стороны в сторону» (С. 60–62). И все же завод пустить удалось, и в этом директор увидел роль примера, воспитания: «Мы дали первый бой кустарщине и азиатчине» (С. 69).

Воспитательный дискурс играет важную роль не только в деле «перековки», но в самом процессе легитимации этого «вытесняющего» нарратива: реальность должна оставаться все время «чужой» для того, чтобы ею можно было овладевать. Эта установка отличает дискурс «ЛСТ» от дискурса «Былей». Сам воспитательный импульс вполне романтичен: преувеличивая возможности «переделки человека», он игнорирует косность «человеческого материала». «Когда поставили молодняк на работу, ребята чуть не целовали станки. Но не прошло и трех месяцев, как эти же ребята стали обращаться с машиной, точно с пеньком. Вместо того чтобы отвернуть гайку ключом, они отворачивали кувалдой. Станки заросли грязью. Кто виноват в этом? Руководители виноваты, мы с вами, товарищи, виноваты! Молодого рабочего приучили к грязи с первых же дней его работы на заводе» (С. 90).

В этих рассуждениях парторга «молодняк» рассматривается как этакий «чистый лист», на котором умелые «руководители» должны только научиться писать правильные письмена. Между тем «культурный рабочий» не рождался прямо из вчерашнего «лапотного крестьянина». Если и происходит рождение, то вполне маргинального персонажа, зависшего между деревней и городом и очень быстро «перековавшегося» в обычного «мещанина», которого так боялся Горький и ради борьбы с которым и затеял свое предприятие. «Мелкобуржуазное нутро» нового «пролетария», конечно, редко приобретало утрированно–гротескные черты персонажей Зощенко или Булгакова, но фактически в ходе индустриализации рождался вполне «культурный крестьянин», оторванный, впрочем, от земли (что лишало смысла сам «процесс перековки»). Его автопортрет мы и находим в «ЛСТ».

«Самое лучшее время у меня, я считаю, здесь началось. В деревне я так и был бы трактористом. Может, продвинулся, бригадиром стал бы, но это через долгое время. А здесь я за два года вон куда попал. Понятия больше получишь с людьми. В совпартшколе учусь. За два года я больше вырос, чем в деревне за все время, какое я там жил. Там я не имел ничего. Если бы не приехал сюда, так, может быть, одна фуфайка и была бы, а может быть, и ее не осталось бы» (С. 396).

Что же произошло здесь с Г. Ремизовым? «На строительстве я получал семьдесят рублей, а в ФЗУ – сорок восемь рублей стипендии. А на заводе первый месяц проработал, заусеницы скидывал, и сразу за две недели сто два рубля отхватил. Никогда столько сразу не зарабатывал. Купил тогда себе подушку, мыло, щетку зубную, порошок. В деревне зубы не чистил, а когда сюда приехал, увидел – как утро, все со щетками идут, и меня поинтересовало щетку взять. Купил еще полотенце. В другой раз получил получку – купил костюм. Костюм черный, суконный, хороший костюм. Галстук я тоже не носил, не уважал. Сразу одеть его как‑то трудно покажется: непривычен я. Дальше больше пошло. Купил я еще рубашку, пальто купил и два галстука взял, раза два надел. Так валяются они. В деревне их не носят, а тут, вижу, носят. На кого ни гляжу – галстук. Ну, уж взял попробовать» (С. 397).

Этот вполне зощенковский персонаж проходит странную эволюцию. С одной стороны, деньги на глазах превращаются в «культурную зажиточную жизнь», а сам Г. Ремизов – в пролетария. С другой, чем «культурнее» становится его жизнь (с зубным порошком и галстуком), тем более крестьянской она становится, а нотки «мелкого собственника» все отчетливее звучат в его рассказе. Совершенно очевидно, например, что этот «человеческий материал» совершенно непригоден для жизни «бытовой коммуной». В то же время перед нами – персонаж совершенно коммунальный. В рассказе другого рабочего о том, как после посещения завода Серго Орджоникидзе комсомольцы повели борьбу с «расхлябанностью», есть примечательное наблюдение: «Мы видели теперь, откуда растет эта психология расхлябанности, уравниловки и обезлички, сопротивление шести условиям т. Сталина. Это было выражение той мелкобуржуазной стихии, которая занесена на завод новыми рабочими, главным образом пришедшими из деревни. Это шло от тех мелкобуржуазных «героев», которые считали, что своей грязью и неряшливостью они спасают мировую революцию» (С. 201).

Вернемся, однако, к нашему персонажу – Г. Ремизову, с энтузиазмом учащемуся в совпартшколе. Вот как рассказывает он о своей учебе: «Любил я учиться. Как жалование получаю, чего больше, а книжек в обязательном порядке покупал. Купил я двухтомник Ленина – заплатил два двадцать. Потом Бубнова, по нему проходили историю партии, за него отдал рубль шестьдесят пять копеек, да за переплет двадцать. […] Потом по родному языку книгу купил, математические книги – дроби разные учил, потом беллетристику разную, то за двадцать, то за тридцать копеек покупал» (С. 397).

Этот книжно–финансовый нарратив выдает в рассказчике человека не просто «хозяйственного»: он хорошо помнит цену каждой купленной книги, но совершенно не упоминает о ценах на костюм и пальто (несомненно, куда более дорогих предметов) потому, что покупка книг все еще остается для него элементом скорее культурного капитала и даже роскоши, нежели предметом, купленным «по понятиям». Цены на последние он не фиксирует в памяти: «Когда переселился из барака в комнату, вымел, вычистил, пошел на базар, купил часы–ходики, два стула, чугунок, ведро, две чашки, два стакана, два блюдца, за зеркало отдал рубль. Этой весной взял на три рубля портретов Ленина, Сталина, Литвинова, «Броненосец Потемкин», «Расстрел бакинских комиссаров», – ну, и попа там смешного такого: заседание, значит, гульня у помещика, а он тут раззявил рот. Я прибил в головах» (С. 397). Зеркало и плакаты (в отличие от стаканов и чугунка) превращают нашего персонажа в «культурного» и «политически–сознательного» рабочего.

«Пролетарское сознание» и «крестьянский расчет» образуют сложный психологический и идеологический симбиоз на уровне социальных ожиданий. Из «житейских планов» на первое место выдвигаются вполне мещанские: «если в армию не возьмут, буду обязательно ремонтировать комнату, порядок заведу в ней, уберу ее, койку покрашу, одеяло возьму хорошее, простыни, чтобы было чисто. Хочется мне иметь тумбочку и стол специальный с ящичками – письменный. Думал я купить гармонию. […] Радио обязательно куплю, продают в «культурном» ларьке. Рукомойник мне хочется с краном, чтобы руками открывать. Ручные часы. Глядеть время каждый раз на работе требуется, а в деревне не нужны были часы. Сейчас больше трехсот рублей зарабатываю. За прошлый месяц получил триста пять, за другой – триста тринадцать рублей» (С. 397).

В то же время идеологический вектор социальных ожиданий указывает на полную советизацию этого «обстоятельного» и «крепкого мужичка»: «Я хочу выучиться, чтобы писать в газеты. Я люблю это дело. В «Даешь трактор» писал, когда был руководителем сквозной бригады в кузнице. Три или четыре заметки мои проходили. Сейчас учусь на втором курсе комвуза. Ну где там!.. Диалектика, философия… Трудно. Нужно бы еще на первом курсе пробыть год. Склонность у меня – поднять образование на политическую высоту» (С. 397–398). По возрасту Ремизов как раз из поколения сталинских выдвиженцев «из рабочих», которым суждено будет прийти на смену пламенным революционерам в конце 30–х – после террора и тех самых «чисток», куда так настойчиво зазывал писателей Шкирятов. Ко второй половине 30–х «рабочий Ремизов» как раз закончит совпартшколу…

Захватывающая быстрота превращений (знаменитые «большевистские темпы»!) придает этому нарративу невиданный «напор». Главное здесь брать вовремя дыхание, не останавливаться в «неустановленных местах». Между тем в «ЛСТ» происходит сложная нарративная операция остранения сказа: как если бы зощенковский рассказчик оказался не нарративной маской, но «живым человеком» – со своей ломающейся речью, биографией и социальными ожиданиями. Однако менее всего этот нарратив был направлен к какому‑то «саморазоблачению» субъекта. Его крестьянские черты и отсутствие в нем пролетарской ментальности не могли, конечно, укрыться от авторов. Но этот автопортрет нового героя эпохи демонстрирует нам те самые ступени «самовоспитания рабочего класса», которые были так дороги Горькому и которые с такой беспощадностью разоблачали весь романтизм горьковского проекта. По сути, случай Ремизова доказывает, что изменение «бытия» вовсе не влечет за собой «переделки сознания».

Это объясняется двойственностью того «человеческого материала», который «в условиях социалистической стройки» должен превратиться в «сознательного рабочего». С одной стороны, здесь, как мы видели, доминирует «частнособственническая психология», с другой – «мелкобуржуазная левизна». Так, из рассказов рабочих мы узнаем, что настоящим бичом на заводе были «бытовые коммуны», от которых шли «уравниловка», «обезличка», «разгильдяйство», прогулы. Именно коммуны (управлявшиеся своего рода «рабочими» – батраками) выступали против сдельщины и хозрасчета, против стремления рабочих к карьерному росту и повышению квалификации. В «бытовых коммунах» все было общим – от зарплаты до одежды, поэтому, например, «к деньгам мы относились с величайшим пренебрежением» (С. 347).

Между тем сами «коммуны» были продуктом разложения, которое царило на стройке. Идеалисты, которые поверили рассказам о социалистических городах с бассейнами, где можно будет купаться круглый год, и ванными комнатами в квартирах, приехали на стройку, и тут оказалось, что «из Москвы нас вызвали слишком рано. Оборудования еще не было, делать было нечего. Мы ходили по мастерским и не знали, куда приложить энергию. Мы прогуливали, опаздывали на работу, никаких взысканий к нам не применялось. Безысходная скука заставляла ребят драться в бараках калошами, петь безобразные песни. Ребята ходили по поселку с гармошками, ругались и хулиганили. […] Первое время уборщицы заводоуправления ежедневно подметали в бараках пол и проветривали комнаты. Но в конце концов ребятам надоела эта уборка, и они не стали пускать уборщицу. В бараках была грязь, духота. Когда администрация решила провести дезинфекцию, ребята этому решительно воспротивились, не пошли на завод и не вставали с коек.

– Ничего, – говорили они, – мы и с клопами проживем. Не клопы решают вопрос» (С. 192–193).

Это как бы оборотная сторона ремизовской заботы о чистоте. На стройке, вспоминал парторг, «грязь считалась «мелочью». Шесть месяцев равнодушного отношения к неряшливости загрязнили литейный цех. Горы земли и мусора возвышались у конвейера. Всюду валялись лисники, отработанные шишки. Как в Аравийской пустыне, царствовал здесь песок – черный, хрустящий. Идешь и проваливаешься. Машины были покрыты толстым слоем грязи. […] Привыкли люди к грязи» (С. 91–92). Только с приездом на строительство Косарева, который заявил, что «у вас клопы съели трактор», и с разгоном комсомольского руководства за «левый оппортунизм» стало возможным избавиться от коммун.

Как бы то ни было, «молодняк» вовсе не был «чистым листом». Просто мы имеем дело с отказом читать письмена, которыми было «исписано» это сознание. Среди участников книги – совсем мало стариков. Один из немногих – колоритный персонаж – рабочий Красавин. Своеобразный «Левша», гордый тем, что «до всего самоучкой дошел, от практики» (например, грамоте он научился только в 1928 году), мастер на все руки, он неустанно похваляется тем, что может делать работу, которую не берется делать никто, и тем самым ставит в тупик инженеров и иностранцев, которым остается только руками разводить, глядя на мастерство и «сметку» Красавина. «Когда ездил на Ярославский резиново–асбестовый комбинат – командирован был – там поставил три мотора. Американские и французские специалисты отказались, а я поставил. А прежде не видал их сроду. Мне говорят:

– Тридцать восемь тонн!

– Ну что ж, хоть двести тонн. Не может быть такой работы, чтоб нельзя поставить.

Их бригада над одним мотором две недели работала. А под моим руководством за два дня три мотора поставила» (С. 125).

Детей своих Красавин воспитывает «в будущем духе». Один сын в педагогическом институте учится, другой – в литературном институте в Воронеже. Отстроил Красавин себе дом на шесть комнат, живет «припеваючи»: «В квартире у меня радио, ленинская библиотека, сот пять журналов. Читаю в свободное время. Раньше у рабочего не было этого. Раньше день отдыха проводил в гулянке, на картины не ходил, даже и не знал, что такое картины: недоступно было посмотреть. А теперь, что хотишь, могу. В свободный день отдыхаю, книгу читаю, иду на какое‑нибудь собрание – собраний не пропускаю. В сад пойду. Хожу в цирк и театр, старуху таскаю с собой» (С. 128). Фактически это состарившийся Ремизов. Но преуспевший слишком поздно. Ремизов вместо цирка ходит в совпартшколу. У него еще все впереди – как у сынов Красавина.

В «ЛСТ» легко хвалят Америку и ругают Россию. Америка здесь – это только техника и организация производства: «Кончив практику, я несколько дней потратил на то, чтобы обойти фордовские цехи и ближе присмотреться к их работе. Меня поражала у Форда образцовая чистота, внимание к мелочам, стандартность и продуманность всего производственного режима и каждого пустячка в отдельности» (С. 334). Но вот будущий начальник цеха вернулся на завод, где «все еще велись строительные работы, оборудования не хватало процентов на сорок. В инструментальном цехе губили дорогие станки, снабжения материалами налажено не было, а кадры… Люди приходили из колхозов, с окраин, из Азии. Многие впервые видели железную дорогу. Едва подготовив, их ставили к дорогим, изумительным по сложности станкам» (С. 337). Американское «настоящее» (со всей американской техникой будущего) есть тем не менее «прошлое». Тогда как советское «настоящее» (со всей российской отсталостью) есть уже «будущее».

Этот дискурс конструирует «хронотоп», в котором настоящее полностью дереализовано. Как можно видеть, он почти ничего не «скрывает», он почти не «лжет». Он находится по ту сторону правды и лжи. Выполняя оптические функции, он не просто демонстрирует разные техники чтения «настоящего», но маркирует спектр легитимности: те «версии реальности», что здесь представлены, имеют право на существование. Иных просто нет. Понимают ли, к примеру, американцы советскую реальность? «Государственному аппарату этой страны, – полагает один из них, Ролло Уорд, – лишь в редких случаях приходится применять административные методы воздействия. Культурный уровень коллектива настолько высок, что он легко и безошибочно распознает паршивую овцу, забредшую в стадо, и просто–напросто вышибает (иногда очень ощутительными пинками) из своей среды» (С. 154). Уорд, конечно, мало знаком с «государственным аппаратом этой страны». Что же касается «культурного уровня» коллектива, то он также не был секретом для иностранцев, работавших на заводе.

Просто американцы (разумеется, в книге представлены только те из них, кто с симпатией относился к СССР) видели то, что хотели видеть. К примеру, Роберт Робинсон, чернокожий выходец с Ямайки, рассказывавший о том, как он страдал от расизма в Америке, отмечает отсутствие в России уважения к точности и ответственности; у молодежи «самоуверенность растет далеко не пропорционально их успехам» (С. 184), он вполне откровенно говорит об отсутствии контроля, дисциплины, о расхлябанности, неумении организовать мелочи, неряшливости. Но важно для него в конце концов вовсе не это: «Мне рассказывали, как в этих деревнях при царе жило крестьянство. Я вспомнил, как живут негры и пролетарии на Кубе, на Ямайке и в Америке. Я понял тогда простую истину, что дело не в расе. Русский крестьянин, угнетенный экономически, жил при царе не лучше ямайского негра. И вот русские захотели жить «дисент». Они захотели, как и я в свое время, жить культурно и чисто и заниматься творческим трудом» (С. 186).

Представленные в книге «точки зрения» и «картины действительности» освящаются самим фактом их презентации (в этой связи стоит отметить своеобразный «полифонизм» всей книги, когда, к примеру, парторг в своих воспоминаниях критикует директора, а рабочий – бригадира, причем все они находятся под одной обложкой; этому служат также вводы повествования от первого лица, диалогов, воспоминаний других лиц, материалов газет и даже элементов «литературы путешествий» в рассказах о поездках по Америке).

В конечном счете оказывается, что сам нарратив «счастливой жизни», который неизбежно наступал в конце любой советской книги, уже воспринимается как своего рода монтажный сдвиг. Вот приводится (причем многократно в рассказах разных людей) факт приезда на СТЗ Орджоникидзе, обнаружившего, что в столовых не просто кормили чудовищно, но что приходилось есть чуть ли не руками – не было ложек. Далее следует просто‑таки кинематографическое «затемнение» и… преображение столовых.

Вот врач С. Динес описывает невероятную грязь в цеху, отсутствие воды, элементарных бытовых условий, которые он застал по приезде на завод. То же и в связи с медобслуживанием: «При выходе из цеха бросилась в глаза зеленая дощечка с красным крестом и надписью: ЗДЕСЯ ПУНКТ ПЕРВОЙ ПОМОЩИ.

Черная сбитая лестница вела в полуподвальное помещение. Спустился вниз. Тесная комнатушка битком набита рабочими. В углу стоял грязный стол, в беспорядке на столе валялись бинты, вата. Рой мух. У стола суетилась сестра. Она орудовала пинцетом, одна сторона которого была покрыта ржавчиной. На сестре – грязный, измятый халат» (С. 410).

Подобная же картина и в бараках, забитых грязными тряпками, вонючими овчинами, полными клопов, и без умывальников. Но вот наш доктор взялся за дело: «Ломалась клопиная Русь, окуривалась едкой серой азиатчина. Двадцать четыре тысячи человек приняли участие в санитарном походе. Убиты были миллионы клопов, вшей, блох. Тысячи возов грязи были вывезены на свалку» (С. 413). И вот – все чудесным образом вполне по–соцреалистически обновляется: «Жильцы возвращались в бараки. С Волги дуло свежим ветром. Степь пахла полынью, полынью пахло в бараках» (С. 413).

Был открыт при заводе диспансер, оборудованный «по последнему слову» медицины. Но главное, что «люди перерождаются на глазах. Два года назад они привезли с собой на завод вековую дикость, столетнюю грязь глухих Портяновок, Орловок и Журковок. Сейчас не узнать их. Когда новый рабочий собирается идти в диспансер, он прежде всего вымоется в бане, оденется в лучшее, что у него есть, обязательно пострижется и побреется. Рабочий посещает диспансер очень часто. Он здоров, но его приучили дорожить своим здоровьем, и он аккуратно проверяет себя…» (С. 420). Что за чудо произошло с рабочим за два года? Отчего он вдруг стал здоров и когда он успел приучиться дорожить своим здоровьем?

Некорректность подобных вопросов очевидна: обобщающие конструкции типа «рабочий здоров» и неопределенно–личные «его приучили» и выполняют функцию затемнения и сдвига. Это соцреализм «по содержанию» и авангард «по форме». Как по мановению волшебной палочки, наступает здесь преображение реальности: уже знакомый хронологический сдвиг превращает грязь в чистоту (все «преображается на глазах»!). В конце книги редактор заводской газеты, рассказывающий о том, насколько сильно разнятся американское и советское производство по качеству и культуре, тут же дает следующую картину завода: «Всякий, кто попадает к нам на завод, не может не чувствовать, что он попал в какой‑то особый мир. Вы идете по заводскому двору и слышите музыку Чайковского. Вы выходите на площадь перед заводской конторой и продолжаете ее слышать. Музыка звучит из окон рабочих квартир. […] Бетонированная широкая дорога в заводском дворе, клумбы с цветами, окрашенная ограда, книжный киоск, застекленная витрина, где есть и технические книги, и беллетристика, и иностранная техническая литература […]. Ни один завод не получает столько экземпляров «Правды», сколько мы, – пять тысяч экземпляров» (С. 440). Сам процесспроизводства, условия труда, культурный и политический уровень работников (т. е. процесс «чистки») куда важнее результатовэтого производства, поскольку в продукте нет ничего собственно «социалистического». Социализм заключен в этой музыке, в этой широкой дороге, в клумбах, в киоске, в тысячах экземпляров «Правды»: «вы попали в какой‑то особый мир»… Как заметил Горький, «советский завод – школа социалистической культуры, а не капиталистическая живодерня» [564]564
  А. М. Горький и создание «Истории фабрик и заводов». С. 222.


[Закрыть]
.

Спору нет, машина требовала дисциплины. Но не она была источником дисциплинирования, так же как сам сталинизм был не только искусством «овладения техникой», но и «кузницей кадров» (как сказал Сталин, «кадры, овладевшие техникой, решают все») и доменом «новых производственных отношений». Индустриализация не была поэтому простым строительством заводов, но прежде всего колоссальным по масштабам социальным переворотом – крестьянство, уничтожаясь «как класс» мелких собственников, превращалось в «пролетариат», «правящий и передовой класс». «ИФЗ» – это история дискурсивного превращения крестьянства в пролетариат, нарратив, легитимирующий производимые властью социальные преобразования. Лучше всех понял смысл этого дискурсивного рождения нового класса Л. Авербах, когда писал об «ЛСТ»: «Как будто перед нами книга об отдельных людях. На деле это повествование о торжестве победно наступающего коллективного разума миллионов», герои которого преображаются на глазах: «отсталые крестьянские парни превращаются в ударников, изобретателей и рационализаторов, энтузиастов социалистической стройки. Они перекрыли американские нормы». Читатель будет прав, когда скажет, закрывая книгу: «Нет класса наемных рабочих – есть ленинский социалистический пролетариат!» (С. 482).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю