Текст книги "Лавка"
Автор книги: Эрвин Штритматтер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц)
Дома я холодею от ужаса: большая стрелка наших ходиков пошла на одиннадцатый час. Я уже чувствую, как горят на моем заду удары ореховой трости.
Я лечу в школу. В ранце так все громыхает, будто у него недавно была кишечная колика. От предвкушения радости человек смеется, от предвкушения боли – плачет. И тут мне приходит на ум пропагандистский тезис Американки:«…но о тех, кто усердно молится, он печется лучше». И я молюсь: «Милый боженька, если хоть как-нибудь сумеешь, помоги мне».
А занятия-то еще и не начинались; скоро уже половина одиннадцатого, а они не начались. Мои одноклассники сидят в песчаной яме, роют дыры в песке, швыряют камушками в воробьев. Господин барон – административная власть в имении – приехал к Румпошу – административной власти на селе – с деловым визитом.
Боженька мне помог.
Случается порой, что управляющий имением преграждает мне путь по тропинкам через господское поле; случается, что я должен сперва сбегать к соседям за тетей Маги, чтобы она налила мне молока; случается, что после затяжных дождей я поскользнусь в грязи, упаду и потом должен очищать бидон травой, – все сплошь причины, которые мешают мне вовремя приходить в школу. Смещенные представления матери о времени, ее страсть к пирожным и жестокость Румпоша нахлестывают и гонят меня, но я ищу причины опоздания в себе самом, ищу и нахожу: я слишком медленно бежал. Я еще не дозрел до мира взрослых, им еще только предстоит побоями загнать меня туда.
Удивительный кусок детства! Для матери я работал лишь тогда, когда бегал за молоком, для отца – когда работал на макаронном прессе, для дедушки я был «молодец-парнишко», когда в понедельник утром приносил ему с почты в Гулитче его пенсию, и только бабусенька-полторусенька не требует с меня никакой работы. Когда под рукой нет дяди Филе, она изливает на меня свою любовь. Когда я возвращаюсь зимой из школы, пройдя в деревянных башмаках по глубокому снегу, она стаскивает с моих ног шерстяные чулки и шпаритмне ноги в горячей воде. Она так душевно, по-сорбски охает над нами и любит нас, внуков, хотя и на свой лад, и когда мы становимся постарше, нам ее любовьпорой бывает в тягость. Она следит за нами и чаще, чем нужно, уличает нас в мелких проступках, которые мы втайне совершаем. Мы заваливаем набок колоду для рубки мяса, кладем на нее боковую доску, вынутую из мажары, и получаем качели. Качели – это частица извечной человеческой мечты оторваться от земли и взлететь. Мечта, которая для человека некогда была реальностью в обличье его предка-ящера либо в шкуре летучего млекопитающего и которая вторично стала для него реальностью в обличье сделанного из металла ковра-самолета.Но Полторусенька не дает нам углубиться в эти мечты до конца, мы качаемся, она стоит рядом и приговаривает:
– Ноги прищемитя! Спину сломаетя! Доска треснет! – И говорит, и говорит, пока мы не послушаемся. Мечта отравлена.
Воскресенье, послеобеденное время, деревенская тишина, деревенское одиночество. Ко мне пришли трое-четверо дружков, а к сестре – две-три подружки. Мы, мальчишки, забрались на сеновал и прикидываем, во что бы нам сыграть. Один из нас, которому не дает покоя история, вычитанная в хрестоматии, предлагает водить хоровод эльфов. Может, и за его предложением скрывается человеческая мечта о полете. Из той же хрестоматии нам известно, что эльфы голые. Мы раздеваемся, слезаем вниз по лестнице, пляшем под навесом и распеваем: Жизнь привольная, жизнь цыганская!
Появляются девочки, они задирают свои воскресные фартуки и прячут за ними лицо. Наверно, им не нравится, что мы голые.
– Свиньи! – говорит одна девочка.
Полторусенька тут как тут, она подходит и сплевывает:
– Видит бог, все отцу скажу, чтоб всыпал вам лопатой по заднице.
Эльфыпрыскают в разные стороны, потом снова залезают на сеновал и радуются: они девчонок застыдили, хотя девчонки, может, тому и рады.
До двенадцати лет мою сестру скорей можно назвать мальчиком, чем меня. Она лезет на вишневое дерево, я еще ковыряюсь среди нижних веток, а она уже наверху, где самые спелые вишни. Оттуда она окидывает взглядом двор и кричит: «Детектив Кашвалла!» Подразумевается Полторусенька. И верно, вскоре мы слышим ее брань: «А ну, слазь с дерева! Слазь, кому говорят! Еще девчонка называется!»
Это день и час рождения детектива Кашваллы.Я к тому времени не успел прочесть ни одного детективного романа, я еще не знаю, что такое детектив, а моя сестра слышала это слово в лавке. В нашем доме все идет из лавки.
К тринадцати годам у сестры начинает формироваться небольшая грудь. Конец лихим мальчишеским играм. Сестра делает вид, будто никогда в жизни не сидела на верхушке Цетчевской черешни, никогда не качалась на ее ветках и не снабжала меня и моих братьев отборными ягодами. Начиная с тринадцати лет она при малейшем признаке опасности визжит: «Господи боже!» Она становится женщиной, она становится слабым полом.
Снова настала зима, и дедушка подгоняет по моему росту старый цеп бабусеньки-полторусеньки и учит меня молотить. Ручная молотьба очень модна зимой в шахтерских деревнях и бедняцких хозяйствах. Поля лежат под снегом, топливо на зиму заготовлено, значит, есть и время выбить из колосьев зерна овса и ржи.
Раннее зимнее утро. Снег скрипит под деревянными башмаками; на гумне подвешен к балке фонарь, вокруг него трепещет угарный газ, бледно-желтое пламя выхватывает из тьмы световые лоскутья с бахромчатыми краями, отчего темнота превращается в сумерки, а овсяная солома вспыхивает золотыми бликами.
Уже в четыре утра вниз и вверх по деревне начинают грохать цепы: бух-бах, бух-бах – это когда молотят двое; бух-бах-бых – когда трое; бух-бах-бых-бэх – когда четверо; бух-бах-бых-бэх-бох – когда пятеро.
Дедушка расстилает на току снопы овса, он показывает мне, как било должно поворачиваться в сыромятном гуже, когда его заносишь для удара, с какой силой надо обрушивать цеп на пустой конец снопа, как удобно предоставить цеп собственной тяжести, когда обрабатываешь колосья, ибо там спелые зерна только и ждут, чтоб их вытрясли.
Зевая, выходит из дому бабусенька-полторусенька. От ее юбок тянет печным дымом. Устраивается небольшая разминка в шесть рук. Бух-бах-бых, бух-бах-бых. Дедушка хвалит меня.
– Смотри-кось, старая, парнишечко-то наш уже в такт бьет.
И вот я молотильщик. Конечно, когда я работаю цепом, из метелок и колосьев вылетает не так много зерен, как у взрослых, но дедушка говорит про меня: «Лихой у нас парнишечко-то».
Похвала разжигает мое тщеславие. Я хочу нравиться людям, которые называют себя взрослыми. Желание нравиться раньше дремало во мне. Взрослые его разбудили. Но родилось оно, выходит, вместе со мной?
Втайне я мечтаю, до чего бы здорово было, если бы тот или та увидели, как лихо я молочу зерно на сумеречном гумне. Нет, речь идет не о моих одноклассниках, они, подобно мне, в предрассветные часы машут цепами у себя на отцовском току. Я думаю про Мартку, подружку сестры, про мать и про Ханку. Вот если бы они повосхищались! Но кто станет в пять утра чем-нибудь восхищаться?
Впрочем, наша кошка Туснельда за мной наблюдает. Она сидит под крышей, подобрав лапки, и напоминает деревенскую старушку, которая с любопытством созерцает из окна своей чердачной каморки жизнь улицы. Внезапно она соскакивает на ток, нарушив своим прыжком стройную песню наших цепов: мы выгнали из снопа мышь.
Значит, и Туснельда ничуть не любовалась на меня. Только и остается зрителей, что предрассветная луна. Она заходит между ветвями семи дубов. Восхищается она или нет, я сказать не могу, во всяком случае, мыши ей не нужны.
Когда Американкаеще жила у нас в Босдоме и порционно выдавала нам право качаться, она как-то сказала: «Ликуйте в господе, он пребудет с вами до конца света!» Это были слова из евангелического воскресного листка.
«Воспойте господу хвалу, ликуя, хоры молодые», – отвечал я, и это было начало одного псалма. Американкапришла в восторг. Судя по всему, ей удалось то, что она вычитала в воскресном листке, перенести на меня, молодого избирателя во Христе. Я со своей стороны был рад без очереди попасть на качалку. Словом, это пошло обоим на пользу.
А теперь Американкасидит в темной комнате крестьянского дома. И нет под рукой никого, чью близость к богу она могла бы измерить. И качалка простаивает без дела. Но в один прекрасный день бог сжалился над Американкойи повелел ей: «Неси радость!» Во всяком случае, так она рассказывает. Бог дал ей поручение.
Она начинает выпрашивать у тетки лоскутья. Перед вечерней дойкой тетя залезает на чердак и собирает там всякие обрывки и обрезки. За три дня Американкауспевает сшить из них скатерть. Она расстилает скатерть в радостном предвкушении: тетя заглянет к ней, начнет расхваливать скатерть и задержится на несколько минут дольше обычного. Лоскутная скатерть принадлежит к семейству тех бесполезных предметов, которыми сегодня наводняют мир некоторые женщины по принципу: Красивые вещи – своими руками.
Мне тоже приходится иметь дело со скатерками Американки.Тетка говорит, чтобы я just for a moment [8]8
На минутку (англ.).
[Закрыть]заглянул к Американке.Я повинуюсь. Как итог нашего разговора я в ближайшую субботу приношу бабушке из Босдома на своем горбу целый узел тряпья, а из этого узла рождается лоскутная скатерть для моей матери.
Мать разглядывает скатерть. Она изготовлена не по рисунку из Модного журнала Фобаха для немецкой семьи,а как бог на душу положит. Мать разглядывает скатерть с изнанки, разглядывает с лица и с брезгливым выражением прячет ее в самый нижний ящик комода.
– Вот надумает она к нам побывать, тогда и накроем стол этой ветошью.
Одиночество Американкистановится все беспросветнее. Тетя Маги должна кликнуть клич среди женщин с выселков, пусть и они принесут бабке свои лоскутья. Американкапытается заводить с женщинами разговор, но это все равно что разгонять ноябрьские туманы пламенем свечи. Крестьянки приносят ей свои лоскуты и, просидев с полчасика, уходят снова. «Делов невпроворот», – говорят они (у нас не говорят «дел»). Потом они приходят за готовой скатертью, заполняют комнату своими восторгами и в награду дают Американкепорасспрашивать себя. Но потом они уходят и больше никогда не показываются. У всех полно делов.
Американкаупотребила во зло божий совет: она не затем шила лоскутные скатерти, чтобы доставить радость своим ближним, а затем, чтобы было с кем поговорить. Американкападает духом и говорит тете, что хочет выехать. Она хочет снова к себе в Серокамниц, в свою избенку. Она соскучилась по дому, она тоскует по любви второй своей дочери, нашей сводной тетки Элизы, которую бабушка родила от деда Юришки. И еще она хочет отвести душу в беседах о боге с серокамницким пастором. Пастор Бюксель – сама скромность, он ходит в сандалиях на деревянной подошве.
Моих родителей не привлекают к обратной транспортировке бабушки. Чем меньше народу, тем лучше. Тете Маги и дяде Эрнсту стыдно, что она от них уезжает.
А качалка остается у тети Маги. Они лучше всех знакомы. Тетя Маги трижды ездила с ней в Америку и обратно. Почем знать, может, тетя Маги получает качалку как своего рода компенсацию. Бабушку терзает совесть оттого, что в свое время она просватала Маги за Эрнста.
Разъезжая с бочонком масла, дядя Эрнст зазывает к себе в гости разбитных стекольщиц. Стекольщицы приходят, одна за другой. «Хочете вишенья, хочете слив? – потчует он. – И покататься тоже можете, у нас качалка мериканская». Дядя Эрнст заводит разбитных стекольщиц одну за другой в чистую горницу, чтоб покачались. А тетя Маги тем временем окучивает свеклу на каком-нибудь дальнем поле.
И снова на дворе март-ветродуй, и снова теплынь. Полевые вихри накидывают на себя, как шаль, верхний рыхлый слой почвы и пожелтевшие листья.
– В этим вихри сидят дьяволята. Дьяволята несут полю благодать, – объясняет дедушка.
Я не свожу с поля глаз, я слушаю, я хочу увидеть хоть одного дьяволенка за работой. И не вижу ни единого. Много позже я узнаю, что и мексиканские индейцы верят, будто в вихре сидят духи. Но откуда такое неожиданное родство между суеверием моих сорбских предков и мексиканских индейцев? Видать, все люди мира состоят в родстве между собой.
В общем, мои прапрапрадеды жили не тужили с этими духами ветров. В Босдоме духи приводили в движение крылья ветряка и снабжали мукой, дробленкой, перловкой и манкой всю деревню. В соседней деревне Гулитча они вращали ветряное колесо и орошали помещичье садоводство. Вот суеверные! – браним мы наших далеких предков, а сами воображаем, будто атомные ракеты принесут нам мир.
«Март пыльный – покос изобильный», – гласит крестьянская мудрость. Дедушка показывает мне на вихрь. Вихрь носится над лугом в песчаной шали.
– Примечай, какая трава вырастет на этом лугу, в аккурат на этом.
В марте навозная куча посреди нашего двора начинает расти с небывалой быстротой. Об эту пору вычищают конюшню, и свинарник, и козий закут. Сюда же прибавляется кроличий и голубиный помет. Мы должны досыта накормить наши поля, чтобы и они в свою очередь кой-чего нам подкинули.
Я дорос до новой работы. Уже прошлой осенью, свесив ноги между левым передним и левым задним колесом, я сидел на дне мажары. Рядом, также свесив ноги, сидел дедушка и наставлял меня в искусстве править лошадью.
Я очень быстро усвоил, что надо делать, когда кобыла после выходного дня вдруг заартачится и понесет. Дедушка наставляет и заклинает меня в своей сорбской манере с пришептом: ни при каких обстоятельствах нельзя выпускать вожжи из рук; если стоишь в мажаре, а лошадь пошла рысью либо галопом, нельзя натягивать вожжи; нельзя упряжью раздирать лошади рот; одно нельзя, другое можно и даже нужно.
Я бороню, дедушка – со мной рядом. Я выворачиваю пропашником корневища пырея; а дедушка рядом со мной, все время рядом.
– Я тебе покажу, как это делать, – говорит он, не уставая терпеливо поучать меня. Если в ходе работы между мной и кобылой возникают разногласия, он говорит:
– Коли-ежели кучер с лошадью не поладил, кучер завсегда и виноват, потому как требует, чего лошадь не учила.
Но, с другой стороны, кобыла выучилась у дедушки кой-чему, чего я не знаю, и в свою очередь учит меня. Чудо двояких возможностей проходит через весь мир и всю нашу жизнь.
А теперь я должен править один, должен возить навоз, отец загружает подводу номер первый. Я натягиваю вожжи, подвода трогается. На поле дедушка уже ждет меня. «Гля-кось, – говорит дедушка, – как оно быстро все деется», спрашивает, не пугалась ли кобыла, не хотела ли стать посреди дороги и подкормиться молодой травкой.
Ничего подобного, лошадь шла как положено. Я, когда надо, подгонял ее, а когда надо, придерживал. Возчик я или не возчик?!
Дальше дедушка учит меня, как раскладывать навоз по полю, кучка за кучкой, чтоб на одинаковом расстоянии одна от другой и прямо, как по струнке. К чему, спрашивается, этот парад навозных куч? А это такой неписаный уговор среди крестьянской бедноты – соревнование в аккуратности. Искривленные рядки навозных кучек вызывают смех даже у старушек, которые порой излучают мудрость. Пусть у тебя на дворе навозная куча достает аж до порога – дело твое. Главное, чтобы кучки на поле шагали в строю, все равно как стрелки из Хейерсверда.
Моего отца все время терзает опасение, что крестьяне, в среду которых затесался он, булочник, заглазно поднимут его на смех. Вот почему он денно и нощно бдит, как бы не припоздать с вывозом удобрений либо с севом овса.
А дедушке незачем равняться на других. Он советуется с полем и погодой, с ветром и облаками насчет того, когда лучше начать полевые работы. Пусть другие, черт их подери, равняются по нему, недаром он прошел выучку у лесничего в Блунове.
Когда я заворачиваю во двор с пустой телегой, отец уже загрузил навозом подводу номер два. Я изнываю от желания услышать его похвалу, но он исполнен не похвал, а злобы. Его уже с души воротит от этого неподатливого навоза. А меня, нового возчика, он попросту не замечает. Для него само собой разумеется, что наша кошка Туснельда ловит мышей, само собой разумеется, что я вывожу навоз на сменной телеге.
По сливовой аллее навстречу мне движется баронская чета. По тому, как выпрямлена спина и выпячена грудь женщины, я сразу понимаю, что это они. Они вышли прогуляться, они внимают трелям жаворонка и созерцают сквозь очки с темными стеклами продвижение весны. А вот к чему им темные очки? Год назад у нас было солнечное затмение, и учитель Румпош велел нам смотреть на солнце сквозь закопченное стекло. Солнце было все красное, а с левого боку в виде черного пятна была темень тьмущая, была болезнь, с которой боролось солнце. Мне стало страшно. Подул холодный ветер, солнце больше не излучало силы. Я бы просто заболел, доведись мне долгое время смотреть на солнце сквозь закопченное стекло. Неужели барон с баронессой нарочно хотят заболеть?
Я приветствую их кнутовищем, как заправский кучер! И объезжаю барона с баронессой так, словно это не люди, а деревья с темными очками.
Так я начинаю становиться взрослым мужчиной. От меня разит навозом. По вечерам я умываюсь во дворе на колонке, как всякий, кто имеет дело с навозом.
– Нет, как себе хочете, а мне это не по сердцу, – говорит мать за ужином. – Мал он еще для возчика.
– А коли ему ндравится? – спрашивает дедушка.
– Вот и другие люди говорят, что он еще мал.
Барониха явно перетолковала с матерью.
– Ты, что ли, с ней теперь дружишь, мама?
– Ради бога, никогда так не говори! – Оказывается, наставляет меня мать, госпожа баронесса отнеслась к ней с дружеской благосклонностью. Слово «благосклонность» мать тоже вычитала из романов Хедвиг.
Временами, когда в лавке никого нет, барониха потчует мать рассказами о своем девичестве. Она воспитывалась в пансионе в городе Иена. Тамошние студенты бегали за ней толпой, но ей не дозволялось с ними общаться, потому что они все как один были не comme il faut.
– Мам, а чего это: комельфот?
– Голубая кровь, – отвечает мать.
Ну, насчет студентов мать тоже могла бы много чего порассказать, и она выкладывает свои шёнбергские побасенки.
Так они и болтают: баронесса сверху вниз, мать – снизу вверх, причем мать все это время водит тряпкой по прилавку.
У баронихи зоркие, как у ястреба, глаза. Она ухитряется разглядеть в темноте за прилавком берлинские пирожки с начинкой и любопытствует, довольно ли в них положили варенья. Мать думает, что баронесса хочет купить пирожков. Ничуть не бывало, баронесса просто захотела пристроить следующее четверостишие: Жизнь – это сладкий пирожок, / Начинка – счастья воплощенье, / Но я кляну жестокий рок: / Мой оказался без варенья.
Мать всей душой тянется к оригинальному и неповседневному. И, уж конечно, скармливает это четверостишие своей ненасытной душе. До самой ее смерти, когда на семейных торжествах подают пирожки, я неизменно слышу сперва: Жизнь – это сладкий пирожок…, затем искусственную паузу и в завершение фразу: «Это мне когда еще госпожа баронесса сказала…»
В хозяйстве у баронихи заняты уборщица, горничная и ящик для варки.
– Ящик для варки! Ах, как интересно, госпожа баронесса! – говорит мать.
Разумеется, баронесса могла бы пригласить ее, но как соблюсти при этом сословные нормы? С одной стороны, она не может впустить булочникову жену с парадного хода и встретить ее как гостью, с другой стороны, она не может и впустить ее для обозревания ящика через черный, кухонный ход, как впускают прислугу и нищих, поэтому она решает познакомить ее с ящиком, так сказать, духовно, на словах, а мать в свою очередь пытается спроецировать этот духовный ящик в дедушкин мозг.
– Без огня, что ли, куховарить? – спрашивает дедушка. – Расскажи лучше свои байки кому другому.
Вмешивается бабусенька-полторусенька:
– Дак и я прячу картошки в постелю, когда они сварились.
– В постелю, в постелю, – передразнивает дедушка. – В постеле небось и так тепло.
Итак, идея ящика зависает над крышей нашего дома в неосуществленном виде. Но в тот вечер, когда заходит разговор о моем будущем кучера, дедушка снова за нее хватается:
– Нашла кого слушать, – говорит он, – барониху, много она смыслит со своём ящиком, чтоб без огня стряпать.
Решающее слово произнесено. Я остаюсь возчиком.
Карьера мальчика в лавке начинается для меня не столь бурно. Когда дребезжит звонок, мне говорят: «Иди обслужи, видишь, я не причесамшись; а ну сбегай, видишь, я пыль вытираю; ступай, может, ему чего одно нужно, а если больше, покличь меня».
«Ему» – это значит покупателю, «чего одно» – это значит селедку, или кубик маргарина, или фунт сахара, или фунт риса. Еще чаще этот приказ раздается по утрам, до того, как мне идти в школу: «А ну глянь, чего там, я еще не одемшись».
В старой пекарне рядом с бочкой для селедок остался единственный листок бумаги, маленький, его не хватает, чтобы завернуть селедку как она есть, во весь рост. Я сгибаю селедку, чтобы она влезла в бумагу, и одновременно получаю сзади оплеуху. За моей спиной стоит отец, босиком, в одной рубахе. Инцидент завершается декларацией перед постелью разбуженной для такого случая матери: «Чтоб я парня больше в лавке не видел! Нечего ему там делать!»
Насколько бедней впечатлениями была бы моя жизнь, возымей отцовская декларация хоть какое-нибудь действие. Но нет, она вдребезги разбилась об утреннюю лень моих родителей. Мы уже знаем, как им трудно вставать по утрам: матери – из-за ее души, ну, а отцу? Он и без того в годы ученья вечно поднимался попервей всех!Зачем, спрашивается, было делаться тогда самостоятельным?
И вот я мало-помалу становлюсь в лавке совершенно необходим: соль – тридцать, сахар – сорок, селедка – десять, уксус – двадцать, керосин – тридцать, маргарин – пятьдесят, мука – двадцать пять – пфеннигов, разумеется. Цены скачут в моей голове рядом с молитвами, книгами Ветхого завета, притчами из хрестоматии: Кто может предсказать, где ждет меня конец– и еще: Ласточка над озером летит…и тому подобное. Кроме того, в моей голове гнездятся во множестве правила карточных игр, таблица умножения, большая и малая, еще сказки, и еще то, что мне известно о домашних животных, о лошадях и как ими править.
Я сыплю муку в полотняные мешочки покупательниц. Бывают мешочки, которые пахнут солнцем, у них такой свежий аромат, а бывают мешочки с затхлым и неприятным запахом. Мешочки я сравниваю с одеждой их хозяек и вскоре приучаюсь различать, какие из них перед тем, как идти за покупками, просто-напросто повязывают чистый фартук поверх грязной юбки.
– Знаешь и помалкивай, – говорит мать.
Это все сплошь наши покупатели. Я вижу, что вижу, но материна лавка превращает меня в лукавого царедворца: я имею право видеть только то, что не идет в ущерб торговле. И это требование преследует меня всю жизнь. Многие, например, требуют, чтобы я видел лишь то, чего они желают.
Я знаю, какие женщины покупают только то, что собирались, и знаю женщин, чьи глаза перебегают с товара на товар, чьи желания рождаются непосредственно в лавке. Эти, вторые, ходят в любимицах у моей матери. Им можно подсунуть залежалый товар:
– От этой прелестной узкой ленточки вы, верно, тоже не откажетесь?
А поглядеть, как обращаются женщины со своей наличностью! Одна достает монету за монетой из кармана своей юбки; другая завернула деньги в бумажку; некоторые имеют при себе кошелек, перенявший характер хозяйки: один тусклый и заношенный, другой – сияет, его не затуманили отзвучавшие над ним вздохи. Шливиниха не лезет ни в карман, ни в кошелек. Когда в лавке есть другие покупатели, она дожидается, пока я подниму глаза, и подает мне знак, указывая на долговую книгу. Я проявляю максимальный такт, записываю сумму на клочке бумаги и незаметно сую клочок в книгу. Идея принадлежит матери и называется культурное обслуживание!
А Коалиниха, та и не думает скрывать, что берет в долг: «Мой-то опять набрался, уж так набрался, а за черепицу платить тоже надоть», – оправдывается она передо мной, перед маленьким человечком, заднюю часть которого какой-нибудь час спустя обработает Румпош своей ореховой тростью.
Хоть я и не знаю, что это так называется, но я занимаюсь изучением характеров, я наблюдаю, наблюдаю. Работа в лавке становится для меня в радость.
А тут еще дедушка подбрасывает хворосту в костер моего тщеславия:
– Ты сам лошадь запрегти сумеешь али еще нет?
Ханка, которой я помогаю таскать корзины с углем и ссыпать их в выемку перед хлебной печью, награждает меня поцелуями в темном сарае. «Уж до чего ты на отца стал похож, мочи нет».
«А ты бы не мог принести мне из погреба три бутылочки пива?» – спрашивает мать. Я приношу пиво. «А ты бы не мог сбегать к садовнику Коллатчу за салатом?» Я приношу салат. «А ты бы не мог глянуть, сварилась картошка или нет?» Я гляжу. Лишь застав меня за чтением, мать ничего от меня не требует. Это необходимо упомянуть, чтобы смягчить большое «Надо», с помощью которого она гоняет меня за молоком по субботам.
Отец выражает свое желание на военный лад: «Эзау, к прессу!» И сопровождает свой приказ пронзительным свистом. Отец, сторонник ноябрьской революции, так и не дослужился до ефрейтора, но, может, он сам тайно производит себя в этот чин, перед тем, как отдавать мне приказы?
Так мало-помалу во мне формируется чувство долга. От каких предков я его унаследовал, от сорбских крестьян или от шварцвальдских? Чувство долга просыпается утром вместе со мной, потягивается, моргает, и на него сразу же набрасываются взрослые.
Кому я доставляю радость, когда иду утром в школу? Для Румпоша это в порядке вещей, что я сижу на своем месте. Хоть бы раз услышать: «А здорово, что ты пришел». Так ведь не скажет.
Я даже сам распаляю в себе чувство долга и выполняю пожелания взрослых, прежде чем они бывают высказаны. По субботам, не дожидаясь материной просьбы, я хватаю бидон. Хочу выиграть время. По дороге я молюсь: «Боженька, сделай так, чтобы тетя Маги уже сняла сливки!» По совету Библии я отдаю себя в руки божьи и по пути к тете Маги молюсь, словно пилигрим во время паломничества: «Боженька, сделай так, чтобы тетя уже подоила!»
И бог внимает моим молитвам: «Эй, Маги, – говорит ей бог, – давай нынче пошибчей задавай корм и дои, мальчонка-то боится. Знаешь, как ему Румпош всыпет по мягкому месту, если он опоздает».
Поскольку тетя – женщина набожная и ежедневно вычитывает лозунг дня на листе христианского отрывного календаря, она, разумеется, вполне able [9]9
Способна (англ.).
[Закрыть]истолковать немые указания господа, и она работает проворней обычного, а когда я прихожу, она уже подоимшии прокрутимшичерез центрифугу.
– Спасибо, боженька, – молюсь я на обратном пути.
Таким манером бог помогает мне еще два раза, и я уже воображаю, что заделался его любимцем,но потом, уж и не знаю, какая муха его укусила,только он заставляет меня скакать через поля, высунув язык. Может, ему мало словесной благодарности, может, надо принести ему какую-нибудь жертву, как делали люди в Ветхом завете? Мать одаряет меня леденцами. Не надкусив и не облизав подарок, я передаю его сестре. Сестра решает, что я просто зажрался. И я никак не могу ей втолковать, что сделал богоугодное дело,поэтому она дарит мне свой карандаш, желтый, как почтовый ящик. Я принимаю подарок.
Бог сразу же дает понять, что он этого не одобряет. Он замедляет действия тетки. Она опаздывает, я, следовательно, тоже опаздываю и получаю свою порцию от Румпоша.
Бог требует много всякой всячины от человека, который вступил с ним в сделку и принимал его услуги. Я начинаю ходить в церковь, особенно по субботам, когда трость Румпоша на волосок прошла мимо моего зада.
Я становлюсь все более зависимым, я заболеваю богобоязнью. Перед тем как идти в школу, я двадцать, а то и тридцать раз кряду повторяю: «Боженька, сделай так, чтобы мне сегодня не запнуться после „Возьми меня за руку…“».
Да, да, я прошу бога, чтобы он не подставил мне ножку, когда я буду читать песню, сложенную во славу его: Возьми меня за руку, / веди меня / сквозь всю тоску и муку / и до скончанья дня, / ведь я так мал и жалок, / один я не могу…
Так оно и есть: один я больше ничего не могу, и я заливаюсь слезами, а Румпош думает, раз я плачу, значит, не выучил дальше, но милостиво ограничивается тремя ударами по моим рукам.
А моя богобоязнь становится еще хуже. Я все время бормочу себе под нос, я требую от бога, чтобы он вразумил мою мать за стряпней: «Боженька, сделай так, чтобы сегодня на обед не было брюквы!» – «Боженька, сделай, чтобы дедушка еще не запряг кобылу, тогда я сам смогу ее запрячь!» – «Боженька, сделай, чтоб принялось вишневое деревце, которое я посадил!» – «Боженька, сделай то, боженька, сделай это, боженька, боженька!»
В своей беде я вспоминаю про двоюродную бабу Майку. Я иду к ней, чтоб она мне приговорила, как это называется у нас в степи.
Майский вечер еще трепещет после большого праздника солнца. Полевые жаворонки кормят то, что выманили из себя самих пением, – своих птенцов. Когда я по субботам хожу за молоком, у меня не бывает времени, а теперь я заглядываю в гнезда. Как из этих голых крикунов могут получиться жаворонки с их красивыми трелями, жаворонки, которые взлетают, поют, поднимаются все выше, пока не скроются из глаз? Еще два года назад я думал, что это поет небо. Может, оно и в самом деле поет, вот только я вышел из возраста сказок. Я уже ношу башмаки на деревянной подошве двадцать пятого размера.
Вокруг Майкиного двора цветут плодовые деревья: яблони – буйно, сливы – тихо. Выгон для лошадей – сплошной зеленый ковер в желтую крапинку – от одуванчиков. Баба Майка сидит на валуне под цветущим каштаном. Она сложила на коленях свои старые руки ладонями кверху. Вокруг тети Маги стоит шум – от непрерывной суеты, вокруг бабы Майки стоит тишина. Она не желает надрываться. То немногое, что ей нужно для жизни, люди приносят сами в уплату за ворожбу. «Уродимшись на свет от моёй матери такая, какая есть. Может, она была ведьмачка?» – говорит Майка. У нее круглое красное лицо, у нее круглые синие глаза, она сняла с головы платок, сидит в белом плоеном чепце, радуется и спрашивает, чего мне надо.
– Баб Майка, я больной, может, я связался вместо бога с дьяволом? Мне мать рассказывала про одного доктора, который снюхался с дьяволом. В конце дьявол и меня схватит и потащит в Лейпциг, в погребок, пьянствовать. Ты мне хоть чутельку не поможешь?
Баба Майка отвечает, что может мне помочь, только если я сам ей помогу.
– Помогу помочь?
– Румпошев бог – это призрак, выдумка, – говорит Майка.
Я не понимаю.
Майка пристально глядит на меня.
Я погружаюсь в ее круглые синие глаза, и вдруг мне начинает казаться, будто весь я упрятан в хрупкую скорлупу. Еще мгновение – и я чувствую, как скорлупа трескается. Мне становится легче. Должно быть, то же самое испытывает цыпленок, когда из своего маленького, ограниченного скорлупой мира проламывается в большой.