Текст книги "Лавка"
Автор книги: Эрвин Штритматтер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц)
Если же Румпош припозднился, Шнеевайсиха начинает качать головой с утра пораньше.
– У меня, черт подери, сколько постов! – злится Румпош. Его посты виной тому, что фрау Шнеевайс все чаще приходится качать головой. Румпош окончательно свирепеет: – А эта трясучка теперь навсегда, что ли?
Оказывается, что навсегда – с урожденной Шнеевайс приключается легкий ударчик. Но Румпош этому не верит, он утверждает, будто безостановочное покачивание головой подразумевает исключительно его высокую общественную активность. Он больше не в силах это выносить. Если он в кои-то веки может посидеть дома, ему нужен покой.
Вдове старшего учителя фрау Терезе Шульц, урожденной Шнеевайс, приходится покинуть дом Румпоша – она переезжает в мезонин к соседу Нокану, лесорубу и безземельному крестьянину, там она сидит у открытого окна за геранями, наблюдает, как мы играем в песчаной яме, глядит и трясет головой, глядя на нас, на Румпоша, на весь белый свет.
Занятия в школе начинаются у нас с песнопения: «Вы копайте мне могилу…», после чего мы складываем руки, опускаем глаза, устремляем взгляд в изрезанные крышки парт и молимся: «Наш приход благослови, то небесных сил победа…»Выражение «оставить после уроков» у нас не в ходу, мы говорим «отсидеть без обеда». Говорят, например, так: «А вашенскому Эзау нынче велено отсиживать без обеда». По этой причине Отто Нагоркан переделывает вводную молитву следующим образом: «Наш приход благослови, / То небесных сил победа, / Румпош, Румпош, век живи, / Не сажай нас без обеда».
У нашего учителя Румпоша выпадают как светлые, так и темные дни. В светлый день еще из сеней слышен его крик: «Котипусеньки!» Никто не понимает, что это слово значит. Может, Румпош слышал его на учительском семинаре? Когда поспевают вишни, Румпош, случается, приносит полные карманы и, войдя в класс, спрашивает:
– Кто хочет?..
– Я! Я! Я! – звучит со всех сторон. Вишен хотят почти все. Румпош подходит к мальчику, который кричал громче других, показывает ему пустую ладонь и говорит: «…быть моим ослом?» Потом он шествует по классу дальше и спрашивает: «Кому дать?» «Мне, мне, мне!» – снова звучит в ответ. Румпош останавливается перед какой-нибудь девочкой и дает ей вишню. Несправедливость! Из раздачи вишен мы можем сделать вывод, кого любит Румпош – он любит девочек.
Я не участвую в криках «Мне! Мне! Мне!». Даже если Румпош нагло останавливается у моей парты и подбадривает меня жестами, я не открываю рта, я не хочу вишен, я не хочу быть его ослом.
Если усы у Румпоша отвисли, как куриный хвост под дождем, это значит, что у него не просто плохой день, это значит, что у него день хуже некуда. Тогда он с порога командует «Встать!», и мы встаем. «Книги Библии!» – командует он, и это значит, что мы должны наизусть отбарабанить ему названия всех книг Ветхого и Нового завета, быстро и не подглядывая. Книги Ветхого завета подразделяются на четыре части: книги-истории, книги-поучения, книги пророков и книги апокрифические. Мне Румпош велит перечислить книги пророков, я начинаю бубнить себе под нос: Исаии, Иеремии, плач Иеремии, Иезекииля, Даниила, Осии, Иоиля, Амоса, Авдия, и так далее и так далее. Чтобы поскорей управиться с пророками, я решил обойтись без повтора «Иеремия» и «Плач Иеремии», я ограничиваюсь одним Иеремией, после чего перехожу к Иезекиилю и Даниилу и тем даю Румпошу повод излить на меня свой гнев.
– А ну, подойди сюда! – говорит он грозным голосом, и я подхожу.
Передняя парта – это у нас место экзекуций. Мальчики, сидящие на ней, должны сдвинуться поплотнее, чтобы я, грешник, мог лечь на нее. Кроме того, у нас принято собственной рукой натягивать штаны на заду, чтобы облегчить задачу Румпоша, и я натягиваю. Пятнадцать ударов ореховой тростью – такова такса при упущениях относительно Ветхого завета. Меня же Румпош награждает двумя ударами сверх положенного за то, что я хотел его обсчитать на плач Иеремии.
С тех пор я уже больше не пытаюсь внести рационализацию в последовательность древних пророков. Когда я буду лежать в могиле, можете смело окликнуть меня и задать вопрос, и я без сучка-задоринки перечислю вам оттуда все имена замшелых мудрецов. Впрочем, до сих пор никто, кроме Румпоша, от меня этого не требовал.
Тем же методом мы изучили христианские заповеди и так называемые просьбы с комментариями Лютера и множество песнопений из молитвенника и стихов из хрестоматий; даже любовь к немецкой поэзии Румпош вколачивал в нас ореховой тростью.
Во многих из одноклассников этот метод воспитал твердость духа, теперь они больше не плакали, когда им отсчитывали положенные двадцать ударов, и еще они стали твердозадые, например, мягкое место у Альфредко Заступайта стало тверже, чем душа у нашего учителя.
Но на Румпоша никто не жаловался. Наши отцы по вечерам распевали под его руководством, или, правильнее сказать, под его управлением: Дышит садик уютом / И теплеет душа, / Если солнечным утром / Рву цветы не спеша.
Мои сыновья обмениваются улыбками, если я начинаю рассказывать им про старых пророков, но, когда я со своей стороны любопытствую, сколько им приходится заучивать наизусть, выясняется, что их тоже донимают заучиванием того, чего жизнь от них никогда не потребует, и тут я сам разражаюсь плачем Иеремии.
Чем больше функций взваливает на себя Румпош, тем чаще он работаетпосле обеда вне дома, причем некоторые виды его разносторонней, хотя и невидимой деятельности заставляют его работать до глубокой ночи. Жизнь вовсе не так проста, как вам кажется! У Румпошихи с каждым месяцем уходит все больше сил, чтобы утром поднять господина учителя с постели. Ему надо по крайней мере заглянуть в класс.
Румпош приходит совершенно больной и истерзанный и хриплым голосом приказывает: «Всем петь!»
И мы заводим: Кто может мне сказать, / Где ждет меня конец. / Уходит день за днем, / Подходит ближе смерть.
Румпош затыкает уши: наше пронзительное пение причиняет ему боль, у него болят волосы.
Я сам наблюдал, как один безработный фокусник в лавке у моей матери за две бутылки взялся разрезать свистом тонкий стакан, так называемый пивной бокал. Некоторое время он насвистывал, подыскивая тон, непереносимый для стекла, нашел, свистнул во всю мочь – и стакан треснул. Может, и Румпош боится, что от наших песен у него треснет череп? Он дает нам знак, и мы начинаем молиться: Как мирно я всю ночь проспал, / Как радостно с постели встал…
Затем Румпош возлегает на свою классную кровать.Роль кровати играет крышка первой парты, верхняя крышка лобного места.Учитель вытягивает ноги, приваливается спиной к стенке, а для нас начинается урок по предмету, которого не сыщешь ни в одном школьном расписании. Предмет называется А ну, расскажите, что слышно новенького?
– Начать с первой парты, – еще успевает скомандовать Румпош, прежде чем сомкнуть глаза.
Лучший ученик и лучшая ученица берутся следить за порядком, заняв для этого место у доски.
– У дяди Тинке, – (мы всех мужчин и женщин в деревне называем соответственно дядя и тетя), – у дяди Тинке опять в ногах вода, – докладывает Курт Цампа.
– А старый Нагоркан оттяпал себе топором кончик пальца, – докладывает Эльза Михаук.
Румпош спит. Он ничего больше не слышит. На подоконниках смеются красные шары гераней; похожие на звездочку цветы мирта источают едва уловимый запах сала; встретясь с пивным перегаром, который волнами исходит от Румпоша, миртовый запах взмывает кверху, но посредине классной комнаты снова опускается вниз. У кого хороший нюх, тот может на короткое время приобщиться к жизни миртового аромата.
Первый ученик и первая ученица обязаны записать на доску имена тех из нас, кто не сообщит ничего путного.
– А Петкинша копала огород и нашла пять марок серебром, – рассказывает Густав Заступайт.
В деревне бывает не так много новостей, чтобы хватило на сорок детей. Не предусмотренный расписанием урок А ну, расскажите, что слышно новенького?развивает нашу фантазию. Вопрос только в том, сочтут ли дежурные нашу выдумку новостью. Рихард Новаков рассказывает, что несколько ночей тому назад его дедушка видел у Толстой Липы Белую даму. Рихард Заступайт рассказывает, что в ночь на страстную пятницу Иисус причитал в терновом кусте на Мельничной горе, потому что на него как раз в эту минуту надевали терновый венец. И первое, и второе – выдумка, но первая лежит ближе к той сфере, которую принято называть вероятностью. Ибо Белая дама – жительница Босдома, а вот Иисус Христос – нет. Имя Рихарда Заступайта пишут на доске. Заслуженное наказание – после того, как проснется Румпош. Даже во сне он воспитывает в нас умение врать правдоподобно.
Когда ожидается визит школьного советника, у школы выставляют караул. Караульщики прячутся за деревьями и играют в ножички.
Из соседней деревни Гулитчи выходит шоссе местного значения. Оно корчится от отвращения, ему смерть как не хочется в Босдом. Когда карета советника заковыляет по шоссе, караульщик кричит:
– Советник почти у самой Толстой липе!
Котипусеньки! Румпош соскакивает с трона, наглухо застегивает люстриновый пиджак, поправляет усы и начинает учить детей. Учит он медленно, громко и внятно, чтобы его слова вылетели в открытые окна и снискали благосклонность советника.
– Итак, куда же направляется Иисус в ту достопамятную ночь?
– Он идет в сад к Госимановым, – отвечает Пауле Нагоркан. В обычный день его бы выпороли за такой ответ, но теперь, поскольку советник уже на подходе, Румпош терпеливо объясняет, что Гефсиман – это отнюдь не имя хозяина сада.
В другой раз советник заявляется ну совершенно некстати. Румпошиха убыла на два-три дня в родную деревню, чтобы поплакаться сестре. В ее отсутствие о хозяйстве и обеих учительских дочках заботится маленькая Клугенова Марта, вы уже о ней слышали.
Советник не предупредил о своем приезде. Он входит в класс, а мы играем там в догонялки и скачем через парты. Высокий гостьрассекает прибой нашего шума, восходит на кафедру, садится, мы глядим на него, узнаем и застываем в неподвижности, как тряпичные куклы, набитые опилками.
– А где ваш учитель? – спрашивает советник.
Ответа нет. Марта уже не раз пыталась разбудить Румпоша, может, она делала это слишком деликатно и безболезненно. Она сама боится Румпоша, она у него училась и еще не забыла, как подставляла ему ладошки, чтобы он прошелся по ним ореховой тростью.
А вчера вечером Румпош как на грех снова выяснял, хорошо ли работают пивоварни в Гёрлице и Хочебуце. И Марта никак не может его поднять.
– А где же ваш учитель? – нетерпеливо вопрошает советник.
– Он еще дремет(дремлет), – отвечает первый ученик.
Советник не понимает.
– Храпака задает, – объясняет Отто Нагоркан.
Кому-то надо пойти и разбудить Румпоша. Рихарду, брату Марты, приходится лезть в берлогу. Рихард кормит учительских коз, он знает, как себя вести в учительском доме. «Советник, советник!» – выкрикивает он в коридоре и топает прямиком в спальню.
Советник спрашивает, какой у нас должен быть урок.
– Урок лиригии…
– А на дом что было задано?
– П-п-п-паслушать, говорят ли у нас дома о боженьке.
– Ну, и чего же они говорят? – советник указывает на длинного Якубица.
– Наш батька говорит: в бога, в душу…
Советник закусывает губу.
– А мать? Что говорит про бога твоя мать?
– И где этот чертов мальчишка запропастился, чтоб его бог прибрал!
Поданный Рихардом сигнал тревоги оказывает такое же действие, как если бы снизу через тюфяк в тело учителя загнали четырехдюймовый гвоздь. Румпош, благодарение богу, лег одетый. Вот разве что галстук выбился из жилетного выреза, да волосы всклокочены, да брюки и пиджак измяты. Румпош сильно смахивает на подмастерья, переночевавшего в стогу сена.
Советник делает вид, будто не замечает входящего учителя.
– Дальше! – говорит он и указывает на Вильямко Штрауса. – А что говорят про бога у вас дома?
– Коровку бог дал, а веревку к ней дать позабыл.
Советник смеется. Румпош заталкивает галстук в жилетный вырез, проводит языком по ладоням и оглаживает свою прическу.
– А кто ж это к нам пожаловал? – спрашивает советник, и мы смеемся. Советник выходит с учителем в сени, оттуда в учительскую квартиру и дальше – в гостиную, где стоит рояль. Мы напрягаем слух. Нам интересно, как накажут учителя. Может, советник положит учителя на крышку рояля и всыплет ему двадцать горячих. Но мы так никогда этого и не узнаем.
– Хучь на вендским, хучь на немецким – начальство промежду себя завсегда договорится, – комментирует дедушка.
Раз в неделю певческий ферейн проводит занятия в школьном помещении. Румпош и некоторые из певцов предпочли бы распеваться в трактире, но Румпошиха и женщины из Евангелической женской помощикатегорически против этого возражают. «Как бы там ихние песни в пиве не утопли», – говорит мужебаба Паулина.
Тем не менее некоторые члены ферейна после спевки уходят в трактир. Порой они прихватывают с собой учителя и заслоняют его, так что учительша, которая не желает носить очки, даже и не замечает, как он ускользнул у нее прямо из-под носа.
Я всегда знаю, какую песню нынче разучивает ферейн. Когда у отца хорошее настроение, он проводит перед хлебной печью дополнительные занятия с самим собой. За пением он трясет головой, потому что, имея отроду баритон, пытается из тщеславия петь тенором и должен напрягаться: Вижу хижинку в лесу, вижу девицу-красу…
– Хижину-мижину, эк насобирали, уши вянут, – говорит бабусенька-полторусенька.
Когда не черед теноров и басов разучивать Хижинку,они курят. Пепельницы в классе, разумеется, нет, но в наших изрезанных партах есть такие четырехугольные углубления, посредине которых в круглой дыре торчит чернильница, и так – на каждой парте. В эти углубления певцы сбрасывают пепел, а нам на другой день приходится убирать за ними.
Я хочу очистить выемку от пепла, вынимаю чернильницу, чернила выплескиваются и текут по крышке парты. Сейчас войдет учитель, я в испуге вынимаю промокашки из своих тетрадей, но совладать с чернильной рекой не могу, тогда уже в полном отчаянии я достаю из кармана носовой платок, но главная ябеда класса, эта паскудина Валли Нагоркан наблюдает за мной и говорит:
– А я все скажу, а я все скажу.
Я начинаю дрожать с головы до ног, я умоляю поганую сплетницу во имя Христа не продавать меня, да, да, я так и говорю: во имя Христа, каковое выражение я позаимствовал у доктора Мартина Лютера. Но Валли Нагоркан не оставляет меня в покое, она говорит, что все равно скажет учителю, а я умоляю ее все жалобней, и тогда она требует с меня мопасе (леденцы, которые на немецко-французскомдиалекте именуются монпансье). Я с горя обещаю ей леденцов, но, дав обещание, попадаю из огня да в полымя: мне не разрешается без спросу таскать леденцы, я должен спросить разрешения у матери, да и то мне нельзя зараз брать больше одной конфетки, две – никоим образом.
На другое утро перед школой я спрашиваю у матери, можно ли мне взять мопасюшку.
– Бери, – отвечает мать, и я беру один леденец, один, и не больше, как у нас заведено.
Почему я не признался матери, что мне нужно сразу несколько леденцов для Валли Нагоркан? Узнав, что я пролил чернила, мать наверняка будет недовольна, и вот почему: она желает, чтобы я был примерным учеником, отец тоже этого желает, недаром же оба они члены румпошевского скат-клуба.
А Валли не удовлетворена одним леденцом и обещает все равно нажаловаться учителю.
Я обещаю ей принести на другой день больше, но и на другой день я приношу ей лишь один, дозволенный, и она снова обещает донести на меня, и я боюсь, что она донесет на меня, все боюсь и боюсь, три дня подряд, четыре дня подряд. В моей остриженной под нулевку голове разыгрываются страшные баталии. Страх перед ударами ореховой трости требует, чтобы я без спросу взял из банки целую пригоршню леденцов, с другой стороны, чувство, которое взрослые именуют совестью, не позволяет мне обманывать и обкрадывать родную мать. Я взрослею, сам того не сознавая: на шестой день я созрел для того, чтобы принять палочные удары и пренебречь шантажом. На седьмой день она слоняется вокруг моей парты и стращает, и стращает, эта Валли, эта акула в обличье девочки, но я остаюсь непреклонен, и все утро жду, что вот она наябедничает Румпошу, но она ничего ему не говорит ни в этот день, ни потом; и все-таки я больше никогда не гляжу на нее и не заговариваю с ней, а когда она сама со мной заговаривает, не отвечаю. И потом уже, на танцах, несмотря на всю привлекательность красивой и статной Валли, несмотря на успех, которым она пользуется у других парней, для меня она не существует, и доведись мне встретить ее завтра, она, как мне кажется, все равно не начнет для меня существовать.
Но едва мне удалось одолеть страх перед румпошевской тростью, в мою жизнь вторгается очередной страх, и еще, и еще один, мне приходится одолеть немало страхов, и лишь на пороге своего шестидесятилетия я, наконец, одолеваю причину всех страхов, страх перед смертью, используя который люди, утверждавшие когда-то и утверждающие до сих пор, будто они должны направлять меня, снова и снова вынуждали меня одобрять недостойные поступки и настоящие преступления.
Мало-помалу в мою жизнь вплетается работа. Сперва она тонкая, как отдельная нитка, потом становится все толще и заметнее.
– Мог бы и подсобить матери, – говорят мне, – налей кошке молока.
Я наливаю.
Каждое утро я умываюсь и одеваюсь, но взрослые почему-то не считают это работой, даже выполнение домашних заданий – в их глазах не работа, даже то, что я хожу в школу, – тоже нет, ходить в школу – это требование времени,это вошло в привычку. Дедушка и его брат Ханско по большей части не ходили в школу. Они уже мальчишками помогали родителям в полевых работах, а если зимой бывало слишком холодно или слишком много наваливало снега, они тоже не ходили в школу. Должно быть, именно в ту пору и возникли сказки, которые читает нам Ханка из зеленой книги. Кто знакомит людей с требованиями времени?Кто проверяет, годятся эти требования или нет? Кто, наконец, убедившись, что они не годятся, не дает им войти в привычку?
Часть того, что я делаю, считают работойлишь мать и бабушка, часть – только отец и дедушка. Восьми лет меня приставили к тесторезке в пекарне. Это из тех работ, которые признает отец. С помощью системы рычагов я делю большие глыбы теста на тридцать кусков поменьше, вываливаю их из металлического корыта на деревянный лоток, придвигаю отцу так, чтобы ему было сподручнее, и отец лепит из них булочки, мягкие белые булочки, которые потом раскладывает на досках, чтобы они подросли (подошли, как говорят пекари). А уж тогда их задвигают в печь, где они твердеют от жары, – это называется: их пекут.
Каждую пятницу и субботу я после школы работаю у макаронного пресса. Порой эта работа превышает мои силы. Приходит мать и некоторое время молча глядит на меня.
– Тяжелая работа, – говорит она, – у мене так из-за одних мозолей не получилось бы упора, чтобы надавить как следует.
Она смотрит на меня с жалостью. Я отвожу взгляд. Мы оба не глядим друг на друга, чтоб не расплакаться и не разозлить отца.
Недаром идет молва: Лучшей у дьявола в аду, как у булочника возле печки.Булочники всегда в запарке, они работают наперегонки с размножением в опаре дрожжевых бактерий. Крохотные бактерии, эти биологические помощники, живут в свое удовольствие, хихикают, размножаются, блаженствуют и так гоняют по всей пекарне большого человека в белом фартуке, что тот обливается потом и теряет с ног деревянные башмаки.
Про моих младших братьев Хайньяка и Тинко отец говорит, что они у него отпускные.Он зачинал их в дни отпуска, а зачав, со всех ног бежал обратно на войну, чтобы защитить нас, а главное, нашего кайзера от русского царя и французского президента. Дело в том, что нам, немцам, вечно кто-нибудь да угрожает. Адольф, вождь арийцев, поначалу считал, будто ему угрожает президент маленького чешского народа, потом – федеральный канцлер Австрии, и так далее, да и сегодня одним немцам кажется, будто им угрожают другие немцы.
Моя мать, когда была в положении, корчилась, как береста на огне. «Я прям на стенки лезла, – рассказывает она, – до того мене на пирожные позывало, а их нигде не было, хоть криком кричи».
Но дедушка, мастер на все руки, смастерил кофейную мельницу, с помощью которой можно было превращать в дробленку ржаные зерна. Дробленку мать перемешивала с сахарным песком и глотала целыми ложками, едва от моего братца Хайньяка поступал из материнского живота приказ: «А ну, тащите сюда пирожные!»
Теперь войны нет. А в моей матери снова кто-то требует пирожных, причем теперь она уже не может сваливать это на людей, которым еще предстоит явиться на свет. И она дает своей страсти к пирожным новое, более безобидное толкование:
– Ну, а ежели я просто люблю пирожные, тогда чего? Казнить, что ли, меня за это? – говорит она.
По субботам, когда суета в пекарне несколько стихает, мать собирает все, что необходимо для изготовления ее пирожных. Тесто делает отец. Мать следит, чтобы он, упаси бог, не перепутал его с другим тестом. Тесто для пирожных должно немного подойти. После того как отец раскатывает кусок теста в тестяную простыню и расстилает эту простыню на смазанном жиром противне, за дело берется мать. Она выкладывает верх. Верх играет большую роль, он придает пирожному его вкус и его имя: пирожное с медом и орехами, с творогом, с сахарной глазурью, с миндальной обсыпкой, фруктовое. Мать помечает свои пирожные половинкой яичной скорлупы, чтобы и в печи они – упаси бог – не перемешались с другими. Фирменная выпечкамоей матери выходит из печи подрумяненная; цветом она напоминает головку голландской глиняной трубки, когда та как следует обкурена.
Мать придает своим пирожным сочность, пропитывая их смесью из жира, яиц и сахара. Мой отец не одобряет это тем способом, который на театре называется в сторону.
– В лавке нашей полно народу, а ей и горюшка мало, – говорит он, – она себе торчит в пекарне и дает своим пирогам последнее помазание. Будто я сам не мог их намазать.
Смазывая свои пирожные, мать снует по кухне и нетерпеливо сглатывает слюну – ей до смерти хочется ухватить лакомый кусочек, но нельзя: пирожные должны остыть.
Тесто для материных пирожных замешивают не на воде, как тесто для пирожных, выпекаемых на продажу, нет, его замешивают на молоке. Молоко поставляют с выселков коровы тети Маги. Связь между коровьим выменем и материными пирожными осуществляю я с помощью голубовато-серого трехлитрового бидона. Мать гоняет меня с бидоном до выселков; когда речь идет о пирожных, она не ведает жалости.
Невзирая на то ее свойство, которое впоследствии нарекут чувством моды,невзирая на все ее мечты о розовом прогрессе, мать живет совершенно вне времени, вне времени, показываемого часами. Ей дела нет, во сколько она встает, в семь или в восемь. Встав позже, чем надо, она сваливает вину на свою ненасытную душу:
– Ах, я опять зачиталась.
Скажем, в восемь, а где восемь, там и девять – постоянная присказка, когда мать с кем-нибудь уговаривается.
Я не унаследовал небрежного обхождения матери со временем. Я родился с должным к нему уважением, а уважение передалось мне от материного отца. Мой сорбский дедушка проверяет по часам, за сколько минут он нашел столько-то грибов и сколько навозных куч он за один час расспритает по полю (у нас навоз не разбрасывают, а спритают; одному богу известно, откуда взялось «спритать» – слово, скорей всего, английского происхождения в нашем полунемецком Нижнем Лаузице).
Весьма длительный период жизни я немало гордился своим четким отношением к времени, потому что люди меня за это хвалили. Они завидовали моему дару в любой момент использовать времяс толком, но с годами я начал замечать, что унаследованное от дедушки уважение к времени составляет проклятие моей жизни; я решил победить свое почтение к фикции, именуемой «время», и предпринял военный поход по всем правилам, для чего присел эдак минут на пятнадцать, ничего не делая, ни о чем не думая и пытаясь преобразовать беспокойство, внесенное в мою жизнь чрезмерным уважением к времени. Пока я не могу похвастаться, что вернулся из этого похода с победой.
– Слётай к тете Маги за молоком для пирожных, – говорит мать.
Разговор этот происходит еще до школы, и я бросаю взгляд на часы. Маятник рассекает время на слышимые частицы, без малого девять, а к десяти мне уже надо сидеть в классе. У нас только одна классная комната, и нас разбили на отдельные группы. В десять часов очередь моей группы.
Я запоминаю положение стрелок, я глазами отрываю их от циферблата, даю им войти в меня и припускаю со всех ног. Когда я спокоен, стрелки во мне движутся с нормальной скоростью, когда я взволнован, они идут быстрей.
К домам на выселках от деревни ведет несколько проезжих дорог, которые стараются идти прямо и официально, и несколько тропинок – их протоптали батраки и работницы, которые бегают друг к дружке в гости, женщины, которые ходят в деревню за покупками, и мальчишки, которых гоняют за молоком вроде как меня, – кровеносные сосудики человеческого общения, что в зависимости от времени года и состояния почвы отпечатываются на помещичьих полях, пути человеческих муравьев. Они тянутся сквозь поля ржи и клевера, описывают дугу вокруг картофеля, потому что борозды картофельного поля неблагосклонны к торопливым ногам, но, где бы они ни проходили, они всегда выполняют свою роль – проложить кратчайший путь между человеческими поселениями.
Может случиться, что какой-нибудь погонщик волов своим плугом сотрет такую тропку с лица земли, тогда ноги тех, кому некогда, бывают вынуждены протаптывать через поле новую тропку.
Если тропка, которая еще неделю назад вела через поле цветущих лютиков, через целый мир золотисто-желтых ароматов, разворочена и уничтожена воловьей упряжкой, из моей груди рвется слезный вопль. Я бегу по краю только что вспаханного участка, пока не наткнусь на другую тропинку, и успокаиваюсь лишь тогда, когда эта тропинка шепнет мне: «Держи прямо! Можешь на меня положиться. Я – та самая тропка, которую проложили тетя Маги, дядя Эрнст и их работники, чтобы поскорей добраться до вашей лавки». И я ускоряю движения своих ног, чтобы наверстать частичку времени, упущенную из-за обхода. Голубой бидон с жестяным дребезжанием колотит по головкам клевера и превращает мирное жужжание пчел в протестующий рокот; даже гудение медлительных шмелей и то становится темпераментнее.
Задыхаясь, я влетаю в кухню к тете Маги:
– Тетя, молоко для пирожных, пожалуйста, и еще доброго вам утречка.
– Сынок, – говорит тетя, – да оно ж у меня еще не прокрутимши. – Говоря правильным языком, это значит, что тетя еще не пропускала его через сепаратор, еще не сняла с него сливки.
Дядя Эрнст сидит на кухне за столом и при помощи острого ножа ведет войну с мухами. Он распорядился, чтобы за пределы двора выходило только снятое молоко.
Сливки нужны им самим. Из сливок делают масло. Масло для крестьян с выселков все равно что валюта для глав государств. Масло идет на продажу в стеклоделательных местечках. А на вырученные деньги покупают соль, и перец, и сахар, и сигары, чулки и манишки. Дядя проводит с маслом своего рода валютные махинации: он покупает несоленый маргарин, тот, что по тридцать пфеннигов за фунт, подмешивает его к сливочному маслу, запрягает своего Гнедка, едет в стекольные поселки и продает там как крестьянское масло высшего сорта.
Когда дяди нет дома, тетя Маги дает мне и цельное молоко, а порой даже сдабривает его куском масла – подарок для детей. Но тащить его приходится мне. Тетя действует по прописи из христианского отрывного календаря: Дающему да воздастся!
Лично я не знаю, кто воздает тете за куски масла, она сама должна это знать. Сейчас она, во всяком случае, говорит:
– Дак оно ж у меня еще не прокрутимши.
Я в спешке и в отчаянии. Я не прочь бы узнать, докуда дошла большая стрелка на тетимагиных часах.
– Поди к Большой бабке, – говорит она, – да погляди на часы. Бабка и то извелась, что вы к ней никогда не придете.
Я бегу к дому, к бабушке, в чистую горницу и наспех здороваюсь. Я не к ней хочу. Я хочу посмотреть на ходики. Ходики у тети Маги упрятаны в черный футляр с завитушками, как на катафалке. Я прихожу к выводу, что время у меня еще есть, не подозревая, что большая стрелка на наших и большая стрелка на тетимагиных часах не совпадают. Для Цетчей среди их полевого раздолья время еще менее важно, чем для моей матери, к ним не прибегут с утра пораньше покупатели; они определяют время по голодному мычанию своих коров.
Американкавыдает мне два слипшихся леденца из своих припасов,а я должен ей рассказать, что у нас нового.
– Садись в качалку!
Но я не сажусь. Я с качалкой в ссоре.
И я рассказываю бабке, что навозную кучу у нас на дворе уже можно вывозить на поле, что наша клуша больше не ходит с цыплятами и опять несется, что у маленького козленка, которого принесла наша безрогая коза, рожки все-таки будут. Рассказываю, а сам сосу леденцы.
Американкаинтересуется, кто теперь считает и складывает деньги из кассы, и начал ли отец раньше вставать по утрам, и идут ли про нее какие-нибудь разговоры, и жалеет ли мать, что она, Американка,переехала от нас к тете Маги, и играют ли в Босдоме до сих пор в карты по субботам.
Я сосу и отвечаю, когда знаю, что ответить, а когда нет, то и не отвечаю. Под конец бабушка желает узнать, молюсь ли я утром и вечером. Утром я молюсь в школе, чего ради молиться еще и дома? Боженька может рассердиться, если к нему целый день будут возносить молитвы.
Американкавозводит глаза к потолку. В темной крестьянской горнице потолок для нее заменяет небо.
– Господь печется обо всех, – говорит она, – и о тех, кто молится, и о тех, кто не молится, но о тех, кто усердно молится, он печется лучше.
Я переминаюсь с ноги на ногу. Мои ноги настраиваются на бег, который они вот-вот начнут.
На скамье в кормовой кухне стоит мой бидон со снятым молоком, с водой синевато-белого цвета, потому что она прошла через коров. Бумаги в доме у тети не водится. Газету они не выписывают. «Накладно», – говорит дядя. Он не умеет читать. Я достаю из кармана штанов оберточную бумагу и надежно закрепляю с помощью бумаги крышку бидона. Ни одна слезинка молока не должна пролиться на землю, как бы я ни летел.
И вот я мчусь, а про себя разговариваю с большой стрелкой у нас дома:
– Миленькая стрелочка, пожалуйста, иди помедленней, ну пожалуйста, я в долгу не останусь.
Из-за беседы со стрелкой я невольно сбавил темп. Приходится поднажать. На уроке географии мы проходили, что припозднившиеся талые воды должны поспешать, чтобы новое время года их не опередило. Теперь мне надо опередить время.