Текст книги "Лавка"
Автор книги: Эрвин Штритматтер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 35 страниц)
– Ты что же это спряталась и ни гугу? – укоряет ее Карле.
Итак, пятьсот тринадцать штук. Как быть с двумя лишними?
– Сами съедим! – предлагает Карле.
Коллатч и Скрабак отказываются есть невымоченную селедку. Зато Шеставича, представитель пангерманцев, не желает отдавать лишнюю селедку представителю рабочего класса.
– Щитай вше по шправедливошти, – говорит он и заглатывает свою долю.
Делят американское просо, красноватое такое.
Босдомцы варят его, едят, а потом маются животом.
– Американец хотит шкоренить гордую немецкую нацию, – говорит Шеставича.
– Об этом уже позаботился твой драгоценный кайзер, – отвечает Карле.
Ну прямо как в парламенте.
Коллатч, общинный староста, к тому же еще садовник и деревенский музыкант. Люди, которые причастны к искусству,как-то: цыгане, циркачи, артисты, пользуются особым расположением моей матери. Как ей стало известно, Коллатч играет первую скрипку в деревенской капелле. А мать до сих пор не может забыть того скрипача, который играл в городском кино серенаду Тоссели, когда шли фильмы про любовь с Хенни Портен. Она просит Коллатча в следующий раз принести с собой скрипку.
Коллатч приносит скрипку в деревянном ящике, который сильно смахивает на хлебницу. Мать разливает котбусскую очищенную, нам, детям, разрешено сегодня лечь попозже, чтобы мы послушали скрипку и стали образованней.
Коллатч весь день ковыряется в земле своего садоводства, пальцы у него заскорузлые и не могут производить те звуки, которых ждешь, когда имеешь в виду какую-нибудь определенную песню. Между звуками, из последовательности которых мы с помощью привычки собираем воедино наши песни, затесалась целая орава совершенно посторонних, и эти посторонние в свою очередь хотят заявить о себе во всеуслышание; общинный староста Коллатч своими непослушными пальцами помогает им обрести жизнь и таким путем делает решающий шаг на пути к музыке, носящей сегодня название современной.Трудно понять, что он играет, то ли «Вынем ножик, свет погасим», то ли еще что, но моя мать, долго не слыхавшая скрипку, млеет от удовольствия, слушая его беспомощную игру. Она начинает подпевать, отец вступает вторым голосом, вот уже и Карле гудит что-то голосом, который сам он выдает за бас. «Петр небо закрывает. Ангелочки почивают…» – поют они, а мы, дети, по мнению матери, наслаждаемся искусством.
Потом хор распределителей заводит: «Песнь неизменную слышу в шелесте старых дубов…»
Лично я не разделяю мнения господина Иоганна Гельбке, написавшего слова этой песни, но, как уже не раз бывало, никому об этом не говорю. Больно мне надо, чтобы меня обсмеяли! Песня о неизменном шелесте напечатана в песеннике певческого ферейна, а для взрослых, как я уже успел заметить, слово печатное куда весомей, чем мысли такого клопа, каким в их глазах являюсь я. Но все равно я остаюсь при своем мнении. Шелест дубов зависит от силы ветра и от возраста деревьев; количество веток и листьев, их расположение также радеют о том, чтобы песня дубов не оставалась неизменной, для того, конечно, кто наделен тонким слухом.
– Он играет песню «Не тяни кота за хвост», – шепчу я. Сестра заливается смехом, и нас немедля отправляют в постель, потому что мы не способны понять, как важно для нас приобщаться к культуре.
Почему, спрашивается, распределение недостаточных товаров не поручили в свое время Тауерше?
– Потому как она была ненадешная, – объясняет Шеставича, – мы тем разом единоглашно поручили это дело трактирщице, но она больше не хотит.
Выходит, моя мать не только превосходная женщина, но вдобавок и надежная! Но товары недостаточного ассортимента надо доставлять из города, а у горшечника Тинке не всегда есть для нас время.
– Ты подумай, Генрих, – говорит наша мать, – всякий раз надо кланяться из-за телеги!
Не миновать нам обзаводиться собственным выездом. Бубнерка готова продать свою упряжку, ей она больше не нужна. Речь идет о телеге с бортами, у нас на пустоши ее называют мажарой. В оглоблях у нее ходит такой хорошенький вороной конек, такая лапочка, прямо так бы и проглотил.
Но как может отец покупать телегу и лошадь у Бубнерки? Она наша конкурентка и, следовательно, господи, спаси и помилуй, наш враг, потому что мать тоже торгует пивом. А мельник Заступайт наш враг, потому что он тоже печет хлеб. Потом к ним прибавятся и другие враги, к примеру бывшие покупатели, которые не желают оплачивать у нас свой столбец,втихаря бегают за покупками в Дубравку, и, конечно же, все те, кто покупает свой хлеб у Заступайта. Мать перечисляет нам этих врагов по мере их возникновения.
Вот в Серокамнице у нас вообще не было врагов. За материно шитье люди охотно подбрасывали ей всякую всячину сверх цены, кто малость творожку, кто сальца, словом, всякие съедобные мелочи.
Тому, кто надумал покупать лошадь, достаточно выразить свое намерение, пусть даже это произойдет во сне, оно непременно достигнет тех ушей, для которых предназначено. Мой отец выразил свое намерение в лавке. Он окрылен высокой честью быть избранным для распределения товаров недостаточного ассортимента и потому изъясняется, словно делопроизводитель при канцелярии ландрата:
– Нам перепоручено распределение товаров и предписаны лошадь и телега.
На исходе того же дня в сумерках возникает Блешка, торгующий по случаю лошадьми, и приводит к нам во двор лошадь. Это мерин, раздутый, будто лягушка перед тем, как метать икру; бабусенька-полторусенька может взглянуть поверх его спины, такова его величина, или, вернее, такой он маленький, и еще он кажется в сумерках серо-зеленым.
Посреди сумеречного двора торгуются отец и Блешка. Лодочка луны проплывает над гребнем крыши. В ольхе у пруда еще поет дрозд, и летучие мыши шныряют взад и вперед, будто киноптицы, на серо-голубом экране вечера. Блешка, краснобай и хвастун, держит мерина за веревку, и у того с треском вылетают из-под хвоста газы. Меринок сам пугается, отскакивает в сторону, ударяется о бочку с дождевой водой и снова выпускает газы. По звуку похоже на перестрелку в шахте. Мой брат Хайньяк тотчас дает лошадке прозвище Пердунок,но мать предлагает изменить его на Ветродуй.
Отец покупает лошадку. Из этого следует, что теперь нам требуется овес, сено, солома, упряжка и небольшая повозка, в какую запрягают волов. Все это постепенно доставляет тот же Блешка.
Отец и мать едут за распределительными товарамив Гродок.
Они проезжают мимо дедушкиного дома Насупротив мельницы нумер первый.Дедушка, известный дока по лошадиной части, осматривает мерина. Шумит вода у мельничной запруды. Дедушка продолжает осмотр.
– Ну, отец, что скажешь? – любопытствует мать.
– Большой прыти от его не жди, – отвечает дедушка.
Отец оскорблен в своих лучших чувствах.
Счастье еще, что мы вновь сподобились увидеть нашу мать живой и невредимой. Ей пришлось тринадцать километров подряд от самого города толкать тяжело груженную подводу, и это при ее не слишком выносливых ногах и при изящных ручках.
– Могла бы идтить рядом и нахлестывать лошадь, – оправдывается отец. – А я бы толкал.
Наша мать – и нахлестывать? Больную запальную лошадь? Нет и нет! Меринок потеет, бока у него ходят, словно кузнечные мехи; на них остаются роковые дорожки от пота.
Отец сбрасывает на землю основную тяжесть – бочку с селедкой. Он закатывает ее в придорожную канаву и накрывает травой. Теперь обеим, лошади и матери, будет чуть полегче.
Родители добираются домой за полночь. Отец бранится и клянется разорвать на куски хвастуна и обманщика Блешку. А мать прямо в платье валится на постель и засыпает.
На другой день отец едет за бочкой. Но селедки исчезли. В вершинах деревьев посвистывает ветер, пятьсот тринадцать селедок сгинули без следа!
Комиссия распределителей подает заявление на неизвестных злоумышленников, но селедки от этого не возвращаются. Вместе с бочкой они уплыли по вересковому морю лаузицкой пустоши.
А Блешка, которого отец намерен разорвать на куски, тоже исчез, и найти его невозможно. Пердуноквыглядит после поездки в город как облезлая русская гончая, но мне он начинает нравиться. На него легко сесть, у него не хватает сил, чтобы меня сбросить, и он несет меня шагом, куда я захочу. Я пускаю его на привязи объедать межи помещичьих полей, пока управляющий не прогоняет нас обоих.
Моя любовь к лошадям, по сути, моя ровесница – она родилась на свет вместе со мной. В Серокамнице на постоялом дворе у Американкиостанавливались лошадиные барышники. Я любил затесаться между ними. Уже трех лет от роду я разбирался в их торговом жаргоне. Я стоял между ними со своей игрушечной лошадкой, ростом примерно с кролика, и с кнутиком и просил разбитного коновала махнутьсясо мною, поменять мою белую лосадкуна его церного меринка.
– Махнуться? – переспросил коновал и, смеясь, глянул на меня, малолетнего торговца, сверху вниз.
– Махнемся бас на бас? – спросил я и тут впервые услышал смех Американки,тот колючий, громкий, издевательский смех, от которого лицо бабушки становилось лиловым, когда смех толчками продирался сквозь ее горло.
Когда я в нашей прежней халупе стоял у чердачного оконца на ящике с игрушками, мне был виден оттуда кусок проселочной дороги, что вела от Гродка в Силезию, и выгон, на котором деревенская улица обнималась с проселком, производя на свет зеленую лужайку. Я мог разглядывать лошадей, лошадей деревенских и выездных, лошадей господина фон Вюлиша из Лискау, крестьянских лошадей из Шёнехееде, лошадей с мельницы, лошадей из пивоварни, лошадей погребальных и рысаков, принадлежащих мясникам из Мускау и Гродка.
Мой сводный дед Юришка разъезжал на старом мышастом коньке, у которого, когда его запрягали, всякий раз ненадолго отказывали ноги. У конька был шпат, он, хромая, трюхал со двора, ну шпат и шпат – что с него взять, и так понятно, а дедушка шагал рядом с телегой и из сочувствия тоже хромал. Но в один прекрасный день все это ему надоело, и он провозгласил: «Нужно завести жеребенка!» Тогда смерть, сидевшая в дедушке, еще не достигла нужного размера. Лишь два года спустя она стала достаточно большая, как раз по дедушкиной мерке. Возможно, покупка жеребенка была для моего ворчливого деда, портного и трактирщика зараз, попыткой помолодеть рядом с жеребенком. Как бы то ни было, в один прекрасный день дед и тетя Эльза отправились на лошадиный торг в Хочебуц.
Много, ах как много часов простоял я на своем ящике, не сводя глаз с дороги, но лишь к середине второго дня на повороте дороги вылупились из дымки отдаления дед и тетка, а между ними трусил серый, похожий на ослика, жеребенок. Тут уж меня никто не смог бы удержать, я кубарем скатился по лестнице на улицу, навстречу покупателям.
Я никогда не перестану испытывать благодарность к своему ворчливому дедушке, который сразу догадался, что во мне происходит, протянул мне конец веревки и разрешил отвести усталого жеребенка в хлев.
Жеребенок-тяжеловоз стал моим товарищем. Я был при том, как с помощью керосина и креозота его избавляли от вшей, я его уговаривал и успокаивал, когда ему первый раз подрезали копыта. Мне разрешали чистить его скребницей, пока он не вырос так, что, даже вытянув руку, я не мог бы дотянуться до его холки; жеребенок рос быстрей, чем я, его конюх. Его стреноживали, и он трусил рядышком со старым конем, а мне разрешали пасти его на веревке вдоль межи. Мать боялась, как бы со мной чего не случилось. Дедушка, мамин отец, предостерегал: «Не обматывай конец вокруг руки! Вдруг этому рыжему ослу, – так он обзывал моего жеребенка, – что-то втемяшится в башку, он рванет и потащит тебя за собой».
– Вы никак ума решились, такой маненький робенок – и такой здоровенный одер, – негодовала бабусенька-полторусенька и сплевывала и ворожила, чтобы беда меня обошла, и все они почему-то не доверяли моему жеребенку.
Как-то раз, когда дедушка пахал на своем Серке, а я по обыкновению выпустил жеребенка на межу, тот вдруг сделал шаг и наступил левой передней ногой на мою правую ногу. Я стерпел боль. Острые роговые края копыта врезались в ногу. Если закричать, мне больше никогда не доверят жеребенка. Наконец он, на мгновение переместив всю тяжесть своего тела на мою правую ногу, шагнул вперед. Боль стала еще острей, но я так и не закричал. На подъеме ноги остались две кровавые промятины. Я присыпал их песком из кротового холмика, как однажды делал при мне мой дружок Юрий Стурук. Никто так и не узнал, где это я повредил ногу. Своим молчанием я лгал, я пал жертвой любви к лошадям.
Снова забредает в наши края барышник Блешка. Переговоры с помощью рукоприкладства происходят в пекарне. В отце уже скопились две подавленные вспышки гнева: гнев на Тауершу – это первый, на мельника – это второй, и, когда на них накладывается третий – гнев на Блешку, отец не выдерживает, он взрывается и, пригнувшись, грозно наступает на Блешку:
– Ты что за дохлятину мне подсунул?!
Отец хватает Блешку за грудки, отрывает от земли и вообще обходится с ним, как дорожный рабочий с трамбовкой.
– Уймись, булочник, уймись! – вопит Блешка на лету. – Любой дурак углядел бы, что мерин с запалом, а у тебя где глаза были?
– Надсмешки строишь?! – И отец снова встряхивает Блешку.
– Перестань! – не своим голосом орет Блешка. – Я тебе другую лошадь приведу.
Тут его с размаху опускают на каменные изразцы перед выемкой для ног. Куртка у Блешки вся в муке от отцовских рук, и мне становится так его жалко, так жалко. Я больше не могу на это глядеть, я со слезами бегу прочь.
Но когда Блешка уходит со двора, ведя на поводу маленького мерина, я снова подхожу поближе. Лошадка поворачивает голову, словно хочет мне пожаловаться на свою судьбу. Тогда я еще не знал, что лошади в отличие от собак ничего не умеют прочесть на человеческом лице, я кивком подбадриваю меринка и снова заливаюсь слезами.
Возвращается Блешка с кобылой, она крепче, она выше, чем меринок. А годков ей сколько?
Н-да, сколько годков? «Конфирмация у ей уже позади», как говорят барышники. Но те же барышники говорят: хорошая лошадь меняет наряд по сезону, зимой наша кобылка щеголяет в темно-коричневой, будто медвежьей, шкуре, а к лету мы ее подстрижем, и будет она у нас мышастая. Подслеповатые деревенские бабы, которые по старости уже не могут отличить одну лошадь от другой, всплескивают руками и шипят:
– Гля-кось! У булочниковых обратно лошадь новая!
Отец улыбается. Эти разговоры ему весьма приятны.
Общеизвестно, что есть среди нас такие люди, которые с помощью лесов и полей, с помощью крепостей и замков, с помощью фабрик либо партий, когда хитростью, когда силой пытаются подчинить своей власти подобных себе. А вот моя двоюродная бабка Лидола подчиняет их самим фактом своего существования. Звать ее Майка, это производное от Мария, Майка – одна из дочерей моего прадедушки. Звали того прадедушку Кристель Каттуш. Бабусенька-полторусенька была его младшая, моя взаправдашняя бабка, покойная жена дедушки, была четвертая, иначе сказать, средняя, а двоюродная бабка Майка – старшая из семи дочерей Каттуша. Прадедушка был портным и дровосеком, был суеверным и низкорослым. Семь его дочерей, словно в сказке, пришли к нему из лесов, которые дедушка называет Королевский степ.«Ух, тогда и студено было, таперича таких зим и в помине нет, – рассказывает Полторусенька. – А у нас ни порток, ни рукавиц. Мы руки у себя промежду ног грели. – Она садится на корточки и показывает, как и где они грели руки. – Намотайте себе на ус, ежели у человека где и есть тепло, так это поближе к заднице».
Двоюродная бабка переселилась в одна тысяча восемьсот восьмидесятом году из округа Хейерсверда в округ Гродок на силезскую границу. Она хоть и не венчана, но муж у нее есть. Молва утверждает, будто Паулько Лидола ее похитил. «Ерунду говорят, – объясняет Майка, – это я сделала так, чтоб он меня похитил».
– А ты больше слушай, чего она болтает, – говорит дедушка.
Совершив похищение, Паулько Лидола спас ее от человека, за которого ее хотели выдать.
– А мене этот губошлеп был без надобности, дай бог здоровья Паульке, ослобонил меня, – говорит Майка и по доброй воле носит Паулькину фамилию.
У Майки все сплошь круглое: голова круглая, лицо круглое, груди круглые, живот круглый, икры круглые, пальцы на ногах – и те круглые, даже коса на голове круглая, как гнездо. Через посредство Майки жизнь открывает нам, что по ее первоначальному замыслу человеку надлежало быть обтекаемым и круглым, круглым, как земля, круглым, как звезды.
Из Майкиного рта вылетают слова, которые щебечут, будто ласточки, и еще слова, в которых светится голубая трель степного жаворонка, и еще, хоть и редко, но все же бывает, резкие слова, похожие на карканье ворон.
Злые люди утверждают, будто Майка – ведьма; большинство говорит о ней: Умная женщина.У нас, у степняков, это титул более высокий, чем госпожа баронесса цу Райценштайн.
Я прочитал уйму сказок, и для меня моя двоюродная бабка – святая, а свой нимб она где-то спрятала, может, на погребице среди кормовой моркови.
Майка принадлежит к числу вендских мудрецов. Люди ученые и много о себе понимающие, из Гродка, те смеются над ней и распускают всякие небылицы. Но если вдруг заболеют рожей, они спешат к ней и канючат: «Ох, Майка, помоги мне за ради бога».
По круглому Майкиному лицу скользит улыбка, эта улыбка греет, словно солнце:
– Ступай до хаты, старый ты дурень, не то я веником тебя охожу.
И старый дурень уходит до хаты, а по дороге рожа куда-то исчезает, и с того дня он никому не позволит сказать о Майке ни одного худого слова.
Никому не известно, по какому рецепту изготавливаются вендские мудрецы, но то здесь, то там вдруг объявится Умная женщиналибо Умный мужчина.Никто не скажет тебе, откуда они взяли свою мудрость, и они сами тоже нет; просто вдруг, ни с того ни с сего, в них поселяется мудрость и дает о себе знать.
Родители ломают голову, что им принести Майке в подарок. Майке ох как нелегко угодить. Вот Полторусенька, младшая сестра Майки, взяла набивной передник весь в розах – и потерпела неудачу. «А эту пеструю тряпку можешь сама носить, – сказала Майка, – у нас масленую давно отгуляли».
Двор Лидолы расположен в ложбинке среди полей. Ложбинка вся, как периной, выстлана деревьями и кустами, только труба красного кирпичного домика торчит поверх зеленой листвы, и когда над трубой кудрявится дымок, дядя Эрнст и тетя Маги знают, что Майка еще жива. А когда из трубы над кормовой кухней у тети Маги валит дым, мы со своей стороны знаем, что она, во-первых, дома, а во-вторых, жива. Связь с родней мы осуществляем при помощи дымотелефона.
– А на кой мне ваша труба, на кой мне ваш дым, коли я захочу вас увидеть, я закрою глаза и сразу всех увижу, – говорит баба Майка.
Итак, родители приближаются ко двору моей двоюродной бабки, но, заслышав страшный шум, замедляют шаг: домой заявился Паулько Лидола со своим обозом и своими работниками. Работники у него все как на подбор: все где-то когда-то вступили в противоречие с законом и были за то наказаны. Теперь они не желают иметь дела с людьми, которые самодовольно вершили над ними суд. Они ходят небритые, и от многих из них сильней пахнет лошадью, чем от самих лошадей.
Щелкают кнуты, лают обозные собаки, ржут кони, смачная брань висит над полями. Дикая охотапрокладывает себе путь сквозь кроны плодовых деревьев, над Майкиной усадьбой верхами проносится буйный вихрь, лошади, задетые его краем, летят в стороны, угодившие в середину улетают вместе с ним.
Матери становится как-то не по себе, эта дикая орава пугает ее, и родители уходят восвояси.
Вообще-то у Майки на дворе, кроме кошки и лошади, другой живности нет, а лошадь у нее чаще всего обменная. Едва Паулько воротится с обозом, чтобы устроить передышку между одной конской ярмаркой и другой, он затевает такой обмен, что прямо хоть стой, хоть падай. Майке приходится отдать лошадь, которую она выхаживала, покуда Паулько где-то пропадал, а взамен ей приводят другую, которая и на ногах-то еле стоит. Майка выхаживает и эту, а попутно обрабатывает с ее помощью пашню вокруг усадьбы, сеет овес, кормовую морковь, сераделлу и гречиху; из них овес, морковь и сераделлу – на корм проходящим конским табунам, а гречиху для себя – на суп, кашу и запеканку. Все остальное, что может понадобиться Майке, падает к ней в кухню прямо с неба, как говорят крестьяне.
Двоюродная бабка пропалывает морковь. Ханка Петке, жена безземельного крестьянина, трюхает к ней через поле:
– Уж так мне в поясницу вступило, так вступило, мочи нет, помоги, Майка.
– Ты, стало быть, веришь, что я помогу?
– Дык как же не верить? Неш я тогда пришла бы?
– Ну так становься на карачки и давай вместе полоть.
– С моей-то поясницей и на карачки?
– Вот и выходит, что ты мне веры не даешь, – говорит Майка, и грозовая туча ложится на ее лицо.
Воцаряется тишина. Жужжат на лету мухи, и каждая что-нибудь да промолвит. А Майка глядит, как плещут крыльями бабочки. Петкинша медленно опускается на колени и берется за прополку. Майка велит ей вдобавок смотреть вслед всем, кто ни пролетит мимо.
– Пролетит муха, повернись налево, пролетит бабочка – направо.
А мимо летят слепни, мясные мухи, бабочки-капустницы, которых у нас зовут также белянки. Петкинша то согнется, то повернется. А солнце поднимается все выше, а время проходит, и Майка говорит:
– Теперича встань!
Она уводит Петкиншу за собой в дом и растирает ей поясницу собачьим жиром. И жир этот непременно должен быть вытоплен из собаки, которая родилась двадцать девятого февраля, так говорят степняки.
Но мне Майка честно призналась:
– Это льняное масло, водка и отвар из сосновых иголок майского прироста.
Петкинша для проверки гнется и поворачивается:
– А мне вроде как полегчало.
– К завтрему ты начнешь у меня летать что твой жаворонок. – И снова Майкино лицо солнечно светлеет.
Позвольте мне наскоро пропеть хвалу гречихе, которую сеет моя двоюродная бабка. Дед называет гречиху степным хлебом. С тех пор как в степи больше не сеют этот хлеб, моя родина стала бедней ароматом, краской и волнами, что наполняли меня восторгом. А великое множество пчел, обязанных гречихе жизнью? Где они теперь? Может, снуют, как беспокойные, не нашедшие берега волны, далеко за пределами той равнины, которую мы называем действительностью? И где колбасы, начиненные гречневой кашей? Одно изобилие влечет за собой другое, одна нехватка порождает другую: я вспоминаю гречневую запеканку из томленой гречки, которую бабусенька-полторусенька готовила в духовке с кусочками свиного сала.
Родители решают принести в подарок двоюродной бабке спички и трубочный табак, тот, что идет по пятьдесят пфеннигов. Да, да, вы не ослышались, моя двоюродная бабка курит, и вдобавок курит малоподходящую для святой деревянную трубку с резной головкой. Майка сидит в придорожной канаве и жнет траву, а между темно-желтыми цветами пижмы поднимается голубой дымок, будто со дна канавы вдруг забил теплый источник; Майке приходится глядеть в оба, чтобы не отсечь взмахом серпа головку своей трубки.
Мать разворачивает подношения. Майка благодарит.
– Я вам кофейку сварю, свеженького, – говорит она, после чего высыпает зерна ржи на сковородку, обжаривает их прямо при моей матери на открытом огне и, разумеется, наполовину сжигает. Уголки губ у матери презрительно опускаются, принимая форму серпа. У себя дома мать привыкла к солодовому кофе Катрайнерас добавлением щепотки натурального, бразильского. А у Майки Бразилия находится в аккурат позади дома.
Отец тем временем оглядывает двор, и, воспользовавшись его отсутствием, мать просит Майку посоветовать ей какое-нибудь средство против обмороков.
– У меня все внутрях сжалось, вдруг – бух – и я уже на полу, – рассказывает мать, умалчивая, однако, что «бух» произошло именно тогда, когда Тауерша пустилась во всякие непристойные воспоминания про себя и про нашего отца. Но от Майки ничего нельзя скрыть, она знает, что знает, не так, так эдак.
– Я не только была вся побледнемши, я прямо была как мертвая, – добавляет мать.
– Все едино, – говорит Майка, – тебе я не могу помочь.
– Не можешь? Почему, ну почему же?
– Зелье против ревности растет в тебе самой.
Мать у нас грядка, что ли?
– Я в толк не возьму, о чем это ты говоришь, – изумляется мать. Она хочет свести весь разговор к легкой болтовне, но вдруг ей чудится, будто она вся из стекла. Колдунья Майка видит ее насквозь.
Приходит удивленный отец.
– А у тебя-то на конюшне стоит наш Пердунок, – говорит он.
– Ветродуй, – наставительно поправляет мать.
– И не ваш он, и не мой, – говорит двоюродная бабка. – И не его вина, что он росточком не вышел. – Бабка разгорячилась. – Зафасонили нынче люди, вот и ни к чему им лошадка, коли нет у нее той силы, какая по крестьянству требуется. Но уж теперь-то я буду глядеть в оба, теперь я никому не дам над им измываться.
У отца так вытягивается лицо, что это можно измерить сантиметром.
– Никто над им не измывался! Нам нужно было привезть товар для лавки.
Родители грызут черствую коврижку, которую подала им Майка к ржаному кофе, но немного погодя говорят, что им пора, и встают из-за стола.
– Мы б и еще посидели, да все дела, – говорит мать.
– Дела, дела, на кой они вам сдались, дела-то?
– На кой, значит? – повторяет мать. – А на кой тебе трубка? – И будто озорная школьница, высовывает бабке язык.
– Ты б лучше поостереглась, чтоб его не раздуло! – грозится бабка. – Ты пеки свои хлебы, – говорит она отцу, – а ты шей себе новые блузки из старых юбков, как раньше шила, – говорит она матери, – вот и не придется вам лизать чужие задницы, а люди сами к вам придут и вам поклонются.
Визит протекал не совсем так, как желали родители.
– На мой нюх, у ней прелым сеном пахнет, – говорит отец.
– А на мой, так чесноком, – говорит мать и высовывает язык: – Погляди, он еще не распух?
Наша семья пускает корни, наша семья медленно врастает в босдомскую почву. К осени во всей усадьбе не остается ни одного уголка, где я не побывал бы, откуда не мечтал бы сбежать, куда не мечтал бы вернуться снова.
В мучном закроме меня обступают запахи ржаной муки, отрубей, льняной дробленки. Они увлекают меня за собой и внушают истину: что нынче зерно, то завтра мука, а мука станет хлебом, а хлеб нечистотами, и под конец то, что некогда было зерном, вновь станет частью ржаного колоса. А сено, в которое я усаживаюсь на сеновале, вчера называлось травой, завтра станет кормом в яслях, а послезавтра обернется конскими яблоками. Куда ни глянь, везде круговорот, нечто непонятное подкрадывается ко мне, порой медленно, а порой торопливо, из слов, которыми я это именую.
Дневной свет просачивается в темноту сеновала. Черные мясные мухи ползут из трещин в балках и бьются, словно сбежавшие из церкви звуки органа, об изразцы. Наша кошка Туснельда приходит, ловит их, съедает и, стало быть, поддерживает свою жизнь с помощью того, что днем раньше я называл мясными мухами. Я смутно догадываюсь, что только ход времени мешает мне сразу же увидеть тех мух, которые возникнут из нашей кошки.
Кругом сплошные чудеса. Я делюсь своими наблюдениями с Германом Витлингом, но, не успев договорить, уже жалею об этом. «Эка невидаль, да кто ж не знает, что кошки жрут мух», – говорит он.
Я пытаюсь поговорить с матерью.
– Время нет, время нет, – говорит она и: – Лавка, лавка.
В Босдоме у каждого года есть своя весна и свое лето, своя осень, своя зима и свои промежуточные времена – ранняя весна и конец лета, поздняя осень и начало зимы, ну и, конечно, рождество, пасха и троица, масленица и престол, дни рождений и праздники ферейнов. В своем маленьком театре я не могу вывести их всех на сцену и помяну только те, которые наиболее ярко запечатлелись в моей памяти.
Зимние сумерки, я сижу в выемке для ног перед устьем хлебной печи и сочиняю сказки для собственного удовольствия. Пять каменных ступеней ведут из выемки в пекарню, а из пекарни, если подняться еще на три ступеньки, в старую пекарню и наконец, одолев еще две, – в кухню либо в лавку. Лавка словно сидит на троне. Королева она, что ли? Или дракон? Для разъездных торговцев лавка все равно как цветущая липа, и они набрасываются на нее, будто пчелы или тля.
Торговый люд скорей других приходит в себя после войны и голода. А инвалид войны Барташ и горняк Хандрик вообще в себя не приходят. Барташ потерял правую кисть и кусок предплечья, и ничего у него так и не выросло. Там, где у него раньше была кисть, приспособили железный крючок. Барташ учится вязать веники, но при всем старании больше трех березовых веников в день ему не осилить.
А у горняка Хандрика в животе сидит лягушка.
– Заглотнул-то я ее, – рассказывает Хандрик, – когда она еще головастиком была, во Фландрии, это приключилось, когда мы воду прям из лужи пили.
Теперь лягушка садит у Хандрика на дне желудка и перехватывает самые лакомые кусочки.
– Вот почему мне ничего впрок не идет – съешь кусочек селедки, лягушка как раскорячится, так меня сразу и выворачивает.
Бедный Хандрик! Очень скоро выяснилось, что на дне его желудка притаилась не лягушка, а рак.
Разъездных торговцев мы называем коротко: разъездные. Тот, что развозит сладости, бренчит дешевыми леденцами – соблазнительными кусками кристаллического сахара, который высосала свекла из плодородной магдебургской долины. Куски принято хранить в стеклянных банках, банка стоит прижавшись к банке, как пестрый постамент, и дожидается встречи с глазами детей. А плитки шоколада, будто декоративные изразцы, светятся за стеклянной дверцей шкафа. На шоколадных обертках вытиснены коровы, и у каждой вымя с шахтерский мешок величиной. А рядом с плитками, притаившись за кулисами из ярко намалеванных роз, ждут своего часа шоколадные конфеты, надеясь соблазнить шахтерских и крестьянских жен.
Как правило, разъездные торговцы предпочитают иметь дело с моей матерью, только тот, что торгует сладостями, это ж надо, именно сладостями, по вполне уважительной причине ведет все дела с моим отцом.
Торговца этого звать Вагнер, он бывший фельдфебель пятьдесят второго полка, что перед войной был расквартирован в Котбусе. К этой особой расе пятьдесят вторых принадлежал и мой отец, который, несмотря на шесть лет службы, так и остался рядовым. Зато теперь не он бежит марш-марш к своему старому фельдфебелю, а фельдфебель приходит к нему и обращается с ним как с человеком, почти как с равным.
– Да, мы ветераны пятьдесят второго, мы были настоящие парни, правда, Генрих?
Отец потрясен: фельдфебель называет его по имени!
Вагнер носит рыжеватые усики, усы а ля кайзер в уменьшенном варианте, концы их рогаликами подкручены кверху. А под усами – рот что твой пулемет, каким и положено быть фельдфебельскому рту. Приходя к нам, фельдфебель небрежно приветствует мою мать и сразу спрашивает: