Текст книги "Лавка"
Автор книги: Эрвин Штритматтер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 35 страниц)
Девочку, маленькую пармезанку,я больше никогда не видел, но наше прекрасное общение живо во мне по сей день, жива и досада на себя самого, что я тогда не сдержал слова и не пришел, как договорено.
А колечко я положил в свой ящик для игрушек, оно вместе со мной переехало из Серокамница в Босдом, и когда в зимние либо дождливые дни оно попадалось мне в руки, я осторожно сводил вместе его края, чтобы не видеть распила, и тем тайно возвращал ему прежний облик, который был у него, когда я получил его в подарок от той девочки.
Кстати, не в Серокамнице ли провел я также певческий отрезок своей жизни? Мы, моя сестра и я, знали много песен, и Американкаиногда приглашала нас в трактирную залу, чтобы исполнить перед гуляками и пьяницами различных степеней свой репертуар. Гости слушали нас и не спешили уйти и пили еще больше. Но мы этого не знали, мы пели от всего сердца, как птицы по весне.
Однажды воскресным днем несколько деревенских парней, слишком молодых, чтобы идти на фронт, уселись в ряд перед нашим домом, свесив ноги в придорожную канаву, и вид у них был такой, словно они, лишенные покамест возможности разлететься в клочья на полях сражений, решительно не знают, чем бы это заняться. Над полями висел летний зной, телеграфные провода жужжали, соревнуясь с летними мухами. Мы подсели к этим парням, а им понравилось наше простодушие, и тогда мы, прочистив горлышки, начали петь и все пели, все пели, без устали. Я молодой солдат / Семнадцати годочков, / Из Франции пришел, / Уставши от войны…Песня, посвященная судьбе молоденького дезертира. Бог весть откуда мы ее подобрали, но парни, слушая ее, призадумались, а один так и вовсе заплакал, и тогда я счел своим долгом приободрить его (предоставим слово моей матери: «У него бывали иногда такие милые идеи»). Я снял с головы свою маленькую шляпу из соломы и, перевернув ее, как подсмотрел у нищих в Гродке, подставил парням, а парни начали бросать туда медные монетки, кто один, кто два пфеннига, и тогда мы исполнили следующую песенку: Лаура, мы сядем в автомобиль, / Помчимся стрелою / Из Гамбурга в Киль. / За нами поднимется легкая пыль…
И так песню за песней, а я вам уже говорил, что мы знали их много, швеи-ученицы моей матери пели, а мы подхватывали.
После каждой песни я обходил слушателей со своей шляпой, и, когда она наполнилась до узкой внутренней ленточки, я отнес ее к матери и гордо водрузил на раскройный стол. Но, прежде чем порадоваться вместе со мной такому обстоятельству, она распахнула окно и, выглянув, спросила парней, честно ли я заработал эти деньги. Да, честно, подтвердили парни, и тогда мать немножко порадовалась вместе со мной, я не оговорился, именно немножко порадовалась, а потом спрятала мои пфенниги в коричневую мореную шкатулку, которую прислал нам дядя Стефан из Америки.
За годы детства я время от времени напоминал матери про много-много моих денежекв ее шкатулке, и мать всякий раз отвечала, что деньги все целы, но в глаза я их так больше никогда и не увидел. Мать обещала вернуть их, когда они мне очень-очень понадобятся, но, когда они мне очень-очень понадобились, в ту пору, что я жил на чужбине и не имел ничего, как песчинка среди вересковой пустоши, медные пфенниги в материной шкатулке ничего больше не стоили. Они показали мне, что ценность предметов и людей целиком зависит от той полезности,которую приписывает им большая часть человечества, а отсюда я сделал вывод, что назначение поэтов – возвеличивать смысл и красоту предметов и людей, не спрашивая об их пользе.
В Серокамнице же я впервые услышал музыку. Деревенские трубачи с помощью раздутых щек и неуклюжих пальцев извлекали ее из своих инструментов. Я считал, что трубы и горны сделаны из золота. Иногда музыку изготавливали в церкви, когда там возносили слово благодарности односельчанину, павшему на полях сражений.Еще музыку делали на кладбище, когда хоронили богатых прихожан. Итак, мои первые музыкальные впечатления складывались из выдутых в трубу хоралов да песни, которую моя мать, сколько мне помнится, называла сливословие,отчего я и пребывал в твердом убеждении, будто песня Хвала тебе в венце победномвоспевает сладкие сливы.
В трактире у Американкив высоком дубовом шкафу хранилась уснувшая музыка. Там за стеклянными дверцами виднелись натянутые струны, валики, жестяные полосы в каких-то дырках и барабан, о котором говорили, будто он сам по себе играет, и все это, вместе взятое, называлось музыкальным автоматом и было чудом из чудес. Но то, что умел или должен был уметь автомат, существовало для меня лишь в скупом изложении людей, которым довелось раньше слушать это чудо, когда оно крутилось, не двигаясь при этом с места.
Все равно как затолкнуть в шкаф цельную капеллу, говорил старый Нотник, один из партнеров Американкипо скату. В ту пору, когда чудо-аппарат порождал у меня всякого рода фантастические идеи, существовал запрет на развлечения. Жандарм Канита собственноручно запечатал шкаф, чтобы никто не оскорблял неуместным весельем героев на фронте.Развеселившиеся гости могли опускать в автомат столько монет, сколько им вздумается, автомат на это не реагировал и денег не возвращал.
Военная пора, пора без музыки! Мать, пока была молода, нередко жаловалась: «Все послесвадебное время я прозевала!» А теперь у нее было уже трое детей.
Зимой, когда рано вечерело, а большую лампу еще не зажгли, потому что надо было экономить керосин, в портновской комнате устраивались весьма своеобразные музыкальные мероприятия: мать и девочки-ученицы играли на гребешках, обтянутых папиросной бумагой, мать со своим раскатистым «тарам-там-там» шла впереди, а ученицы следовали за ней, поотстав на два-три такта.
Меня эта музыка коробила. Она была скудная, квакающая и убогая, как скрипение несмазанных дверных петель, да и у матери, когда она выдувала эти звуки, делался какой-то ошалелый вид.
Редакторы всегда любят украшать газетные шапки изображением тех орденов, которыми отметило их правительство, вот так и редакция Модного журнала Фобаха для немецкой семьиукрасила себя жирным Железным крестом,чтобы овеять содержание журнала, равно как и помещаемые в нем объявления, ароматом патриотических заслуг. Публикуемое там из месяца в месяц объявление некоей фирмы из Маркнейкирхена радовало глаз изображением стройной германской женщины, на которой были длинные развевающиеся одежды. Волосы бежали у женщины по плечам и по спине, словно воздушные корешки в поисках дополнительного питания. А предмет, который женщина упирала в левое бедро, назывался цитрой, и она играла на ней, приняв позу, знакомую нам по Лорелее. (Кстати сказать, а кто из нас вообще видел Лорелею? Ответа нет. Но ведь кто-нибудь да видел?! Верно, кто-нибудь видел, только видел он ее внутренним взором, а потом с помощью грифеля перенес свое ви́дение в действительность. Все же остальные, кто рисовал Лорелею карандашом либо писал маслом, с одобрением присоединились к ви́дению своего коллеги-предшественника. Да разве это единичный случай? Кто, скажите на милость, видел своими глазами Иисуса Христа? Кто сделал так, что все изображения Христа вплоть до наших дней до какой-то степени схожи? Сдается мне, то были давно забытые гении. Вы со мной согласны?)
Так вот, под изображением дамы, играющей на цитре, в Модном журнале Фобахабыло написано: Хранительница немецкого очага! Скоротай часы ожидания! Восстань, окрыленная звуками музыки!Над головой музицирующей дамы был изображен так называемый пузырь, заключавший пехотинца в каске, пехотинец лежит в окопе и ловит ухом дальние звуки.
Это объявление послужило тем толчком, который побудил мою, тяготеющую ко всякого рода сентиментальностям, мать заказать цитру с пересылкой. То же объявление сулило благосклонным дамам возможность за десять-пятнадцать минут овладеть игрой на цитре. Моя мать заказала также песни, числом пятнадцать (дополнительные заказы принимаются там же). Песни поступили в обложках из мягкого картона. Передняя страница каждой папки выглядела так, будто ее засидела стая навозных мух. Мушиные следы были связаны между собой линиями. Значит, чтобы производить песни, требовалось применение и геометрии. Для моей матери, привыкшей водить копировальным колесцом по линиям выкройки от одной точки до другой, это было пустячным делом. Кстати, басовые аккорды (числом шесть), которые для обрамления точечной мелодии надлежало брать большим пальцем левой руки, были соответственным образом пронумерованы. Дрессировка большого пальца растянула овладение техникой с десяти-пятнадцати минут до двух месяцев. Каковое обстоятельство заведующий отделом рекламы в маркнейкирхенской фирме предусмотрительно скрыл от читательниц. Что до меня, я и по сей день благодарен фирме за коммерческий трюк.
Как занятно, что на пятнадцати листах картона, присланных фирмой, было наклеено ровным счетом пятнадцать песен. Получалась небольшая прогулка по садику немецкой песни: Ах, разве возможно… В Страсбурге на валу городском… Птички поют и цветочки цветут…
Разумеется, все это было – а как же иначе – приправлено патриотической горчинкой: Отчизне любимой, / Отчизне святой, / Навек нерушимой, / Я предан душой…
Но моей достопочтенной матушке больше всего понравилась песня следующего содержания: Плещет волна голубая, / А в сердце печаль и тоска, / И щастя оно не узнает / Без милого сердцу дружка…Качество стихов оставляет желать лучшего, но зато вполне соответствует настроению моей матери.
Меня удивляло, что красота исполняемых на цитре песен зависела от искусности человеческих рук, которые ковыряются в звуках.
Моя мать упражнялась без устали, она хотела совлечь песню о голубой волнес тонкого картона только при полном басовом сопровождении, чтобы без сокращений исполнить ее отцу, когда тот приедет в очередной отпуск. Возможно также, что она хотела как можно чаще испытывать умиление, в которое повергала ее эта песенка? И щастя оно не узнает / Без милого сердцу дружка.
Матушка куда больше пеклась о благополучии цитры, чем о благополучии своей швейной машинки. Нам, детям, категорически запрещалось даже прикасаться к ней. Впрочем, мне она могла это и не запрещать, меня вполне удовлетворяла возможность углубиться в звуки, производимые матерью. Я сидел и слушал, скрестив пальцы на манер богомольцев в Средней Европе. Попадались звуки, которыми я не мог наслушаться досыта. Когда, например, между голосом матери и голосом цитры возникал трагический разрыв или когда у матери срывался голос, потому что она не могла взять две наиболее высоких ноты голубой волны,запечатленные на картоне. И тогда возникал йодль, который встречался с другим йодлем, засевшим во мне. Может, он перешел ко мне от дедушки. И всякий раз, когда незапланированный йодль матери встречался с моим, присущим мне от рождения, я воспламенялся, я сам был звуком, и звук был мною.
Да и басовые аккорды бередили мою душу. Неискусная левая рука матери всякий раз заставляла их звучать чуть позже, чем прозвучит основная мелодия, с которой они по замыслу должны были являться на свет одновременно. И чем больше был разрыв между основной мелодией и басовым аккордом, тем было приятнее для меня, потому что тогда я мог осуществить несостоявшееся созвучие в себе самом. Некоторые аккорды открывали передо мной дверь в другие миры. Покуда басовый аккорд звучал, я мог вжиться чувствами в другой, любезный моему сердцу мир, двери которого распахнуло передо мной это звучание, а потом старался приобщить к своей жизни все, что прочувствовал в том мире.
Тем временем кончилась война, отец вернулся домой, и цитра начала исчезать сперва на несколько дней, потом недель, а под конец и месяцев в картонный футляр, бывший ее жилищем. Та жизнь, которую взрослые называют реальной жизнью, лишь изредка дозволяла цитре изливаться в звуках. Последняя песня, которую исполнила на ней моя мать (все с тем же неизбежным интервалом между основной мелодией и басовыми аккордами), была такая: Простившись с любимой, шел в море матрос, / Струились потоки горючие слез…
Тут подоспел босдомский период, а с ним и лавка. Я, помнится, уже говорил, что разносчичья корзина моего отца и его накидка, забытые нами, вели теперь в углу на чердаке безмолвную жизнь ненужных предметов.
Там же, на чердаке, стоял портновский манекен матери. В ящике лежали расшитые желтыми кувшинками занавески, которые в серокамницкий период нашей жизни радели о том, чтобы холодные ветры, задувающие из Силезии, не слишком поспешно врывались в наш домишко через оконные щели.
В другом углу стояла чугунная печь, которая сумела внушить нам, детям, что бывает куда как опасна, если огонь изнутри раскалит ее докрасна. Все перечисленные предметы образовывали на чердаке Серокамницкую колонию,колонию из увядшего времени, которое я с помощью воспоминаний заставил, хоть и ненадолго, зазеленеть.
Вот и цитра переселилась туда же, на чердак, и когда я заклинаниями возвращал из небытия серокамницкие времена, мне случалось открывать плоскую коробку и осторожно проводить большим пальцем по басовым струнам. Но у матери, судя по всему, развилась сверхвосприимчивость на звуки цитры. Стоило мне дотронуться до цитры, она тотчас меня разоблачала и говорила обиженным тоном:
– Сказано тебе, что я этого не желаю.
И она уходила, а я оставался, заклейменный позором, и от смущения заводил разговор с манекеном:
– А ты помнишь, сколько подвенечных платьев на тебя накалывали?
Ах, цитра, цитра, какая-то в ней скрывалась тайна. Может быть, она своими песнями насулила матери слишком уж замечательную жизнь, когда война кончится,а замечательная жизнь так и не наступила, и теперь мать воспринимала цитру с той долей скепсиса, с какой она воспринимала жену учителя Румпоша, свою ненадежную приятельницу. Во всяком случае, мать не желала, чтобы кто-то предоставил цитре возможность для новых посулов, и даже моему младшему брату, последышу, которому много чего дозволялось из того, что категорически возбранялось нам, трогать цитру не разрешали.
Но вещи, вызванные человеком к жизни, начинают вести собственную жизнь и старятся, вот и цитра чахла и сохла, ржавчина покрыла недвижные струны и начала медленно подбираться к их сердцу.
Последний раз мне довелось увидеть цитру, когда я голодным подмастерьем скитался по немецким городам. Некоторые струны ржавчина проела насквозь, они лопнули и застыли в той форме мертвого покоя, который присущ струнам: они свернулись клубком.
Долгое время я не встречал ничего более для себя утешительного, чем басовые аккорды нашей цитры. Лишь спустя много-много лет я наткнулся на этюды и ноктюрны Шопена, и они вернули мне мои детские впечатления. Вечерней порой, когда воробьи уже не гомонят, а шепчутся в чердачных стропилах над моим кабинетом, фортепьянные аккорды шопеновских ноктюрнов приближают ко мне те незабвенные серокамницкие времена, когда моя мать еще свято верила в обещания цитры, и те двери, которые приоткрывались передо мной от ее басовых аккордов лишь на мгновения, теперь распахнуты передо мной настежь. Мне больше незачем брать, что дают, я могу бережно выбирать те поэтические звуки, которые вдохновляют и подбадривают меня и примешиваются к моей работе.
Куда это меня занесло? Опять надо бы попросить прощенья.
И по сей день я не устаю задаваться вопросом, хорошо ли расходовать время, в которое ты живешь, на воспоминания о временах минувших? Не лучше ли взять настоящее, каким бы поганым оно порой ни выглядело, и с помощью воображения и поэзии переместить туда, где его уже сейчас озарит сияние прошлого? Да и сама затея посвятить вас в подробности моего раннего детства – не является ли она своего рода побегом? Не пытаюсь ли я таким путем оттеснить на задний план свое разочарование в тех людях, которых я называл своими друзьями, которые называли себя моими друзьями? Разве они могли разочаровать меня, сумей я увидеть их такими, какими они были и какими остались, а не такими, какими им, на мой взгляд, надлежало быть? Не исключено. Не исключено также, что копание в подробностях детства поможет мне приобрести взгляды, которые мне нужны, которые завтра сделают меня таким, каким я вполне могу быть, сделают певцом нашего дня, не сплетенного ни с будущим, ни с прошедшим.
Этим летом учитель Румпош снова увеличивается в объеме. И его жилетка с кушаком лопается на спине. Румпош считает, что во всем виновата сама жилетка, которая стала чересчур узка. Румпош вручает ее своему партнеру по картам, портному. Пусть, мол, починит. Портной сваливает вину на ткань. Своим поведением оба они, и портной, и учитель, подтверждают ту истину, что вещи, изготовленные руками человека, едва выскользнув из этих рук, начинают вести собственную жизнь. А может, учитель и портной и вовсе поэты, сами того не ведая и не желая?
Портной утверждает, что заднюю часть кушака надо сделать из кожи. Румпош тащит свою жилетку в Дёбен, к шорнику Бенаку. Эта новость приходит в лавку к моей матери:
– Румпошу-то уже чересседельник нужен, все равно как лошади.
В кухне мать передает эту новость нам, детям. Ежедневный приток новостей мать прибавляет к доходу, приносимому лавкой.
Минует лето, за летом осень, настает зима. И – кто бы мог подумать – увеличение объема никак не сказывается на обуревающей Румпоша жажде деятельности. Все сельчане, утверждавшие, будто учитель теперь наконец угомонится, ошиблись в своих расчетах. Короче, не спешите с приговором, пока человек не сказал последнее «аминь». Жизнь непрестанно приводит в движение живое и мертвое; в любую минуту жди сюрпризов.
На рождество Румпош в качестве такого сюрприза потчует босдомцев любительским искусством. Он муштрует нас, готовя к представлению в сочельник. Возможно, он всего лишь хочет досадить пастору Кокошу, ибо Кокош – его политический противник, он голосует за пангерманцев и заигрывает с объединением, называющим себя Стальной шлем.Возможно, Румпош намерен своей постановкой перебить клиентуру у Кокоша, которая независимо от партийной принадлежности, будь то социал-демократическая, пангерманская или вовсе беспартийная, дружно топает в сочельник в Гулитчу, в тамошнюю церковь.
Я должен первый раз представлять в театре – выйти на деревенскую сцену и произнести несколько слов в рождественской пьесе. Из пьесы отнюдь не следует, что в Германии когда-то произошло такое событие, как ноябрьская революция: некий граф едет в ночь под рождество в санях через лесную чащу, на него нападают разбойники, которые не видят другого способа разжиться сигарами к рождеству, но графский дровосек, бредущий по лесной дороге, вкупе с графским кучером одерживает верх над разбойниками и зарабатывает при этом рану на лбу. Все вышеизложенное происходит на сцене еще до того, как поднялся занавес. Хотя текстом пьесы это не предусмотрено, мы, как реалисты с колыбели, при помощи конского ржания, брани, непристойных ругательств, звона колокольчиков и ударов палкой по мешку ржи придаем схватке звуковую убедительность.
Потом занавес поднимается, открывая взорам убранство хижины дровосека. Зрители видят перед собой кособокую плиту, щепки и двух сыновей бедного дровосека, которые за неимением иных рождественских подарков одаривают друг друга этими щепками. Бедных сыновей бедного дровосека изображают Рихард Ковальский и я. Входит наш отец, он шатается, прижимает к своему лбу кусок серой мешковины, ложится на пол и стонет. Он рассказывает нам, что произошло, хотя мы и без него все знаем, мы сами читали пьесу, но он все равно рассказывает, что случилось, чтобы и публика об этом узнала. Кроме того, он оповещает собравшихся, тоже окольным путем, якобы рассказывая нам, что рождество мы справлять не будем, мы же видим, что с ним стряслось. А матери у нас нет. Пьеса чисто мужская, и феминисты могли бы, конечно, бросить в нас камень, вот только феминистов тогда еще не было.
Выясняется, что мы, дровосековы дети, очень понятливые, и мы отвечаем отцу в таком духе: не беда, отец, на тот год снова будет рождество, ну и тому подобное. Мы хлопочем над отцом, мы перевязываем рану, нанесенную ему за кулисами с помощью мармелада, мы укладываем его на лежанку, мы растапливаем печь. При этом я обращаю внимание на сценическое время,которое иногда доставляет множество хлопот писателям, особенно драматургам. Наш автор поручает нам растопить печь и надеется, что благосклонная публика по доброй воле мысленно умножит время, потребное для топки, во всяком случае, никто из зрителей не встает с криком: «Быть того не может, чтоб они так скоро добрались», когда видит, как граф и его кучер, которые успели тем временем закупить для нас подарки в лесной лавке,переступают порог нашей хижины. За окном завывает снежная буря, но свечи на елке, принесенной нашими благодетелями, не погасли от ветра, и это обстоятельство публика тоже принимает с легким сердцем, принимает, чтобы не прерывать действие. С ходом времени мы все успеваем привыкнуть к подобным условностям и охотно миримся с ними в так называемых реалистических фильмах: промокнув до нитки под грозовым дождем, человек открывает входную дверь и предстает перед нами в совершенно сухом костюме.
Итак, граф и кучер находятся в хижине дровосека. В тетрадочке по этому поводу говорится следующее: Карлхен и Фрицхен ликуют.На всех репетициях мы до того наликовались, что ликовать теперь нам просто невмоготу. Куда важнее проследить, не капнет ли Коллатченов Эрихен, он же графский кучер, который криво держит елку с горящими свечами, воском себе на лицо. Учитель Румпош, наш подсказчик(слово «суфлер» нам покамест неведомо), нетерпеливо топает ногой и командует из-за боковой кулисы: «Карлхен и Фрицхен, а ну ликовать!» Теперь публика знает, что мы сейчас начнем ликовать, и мы, наконец, действительно ликуем.
Туг опять в мою книгу просится история к случаю. Однажды вечером (зима устраивает порой перед самым рождеством такие вечера) моя мать вдруг сказала: «Ох, до чего ж мне тепленькой хочется!» Тепленькойу нас называют колбасу, которую в других местах называют сарделькой. Если покупаешь неразогретую, чтобы разогреть дома, она называется холодная тепленькая,а когда покупаешь разогретую, о ней говорят теплая тепленькая.Я должен принести матери теплую тепленькую,чтобы она могла поесть сразу, как я вернусь.
На обратном пути я прохожу мимо Ленигковой беседки. Там Ленигкова Кете и Ноакова Эльзбет в темноте (любопытно, любопытно) выясняют, кто в нашем будущем рождественском представлении самый занятный, и приходят к выводу, что это Рихард Ковальский. Я недоволен. Ковальский Рихард самый занятный потому, что тот, кто написал пьесу, сочинил для него самый остроумный текст, мне же, как я узнал впоследствии, он подсунул роль белого клоуна,который призван поставлять глупому Августуреплики для остроумных ответов.
Меня злит, что девочки не делают различия между сценическим и словесным искусством. Мысль не дает мне покоя, и я намерен продемонстрировать им это различие.
А теперь вернемся к рождественскому представлению: Коллатченов Эрих, он же графский кучер, кладет елку и подарки на стол, а Кронкенов Альвинко, наш отец, презрев рану на лбу, начинает разбивать кулаком орехи, так положено по роли, и, глянь-ка, из расколотых орехов катятся золотые монеты. Альвинко, то есть наш отец, говорит: «В любом орехе есть декаты,ну, будем мы теперь богаты». Учитель Румпош долго бился над словом дукат,но безо всякого успеха. Альвинко так и остался при своих декатах,и Румпош махнул на него рукой. Он и тому был рад, что дукаты у Альвинко катились, как и положено, потому что они, конечно же, не лежали в орехах, а прятались у Альвинко в кулаке. Высокое искусство иллюзиониста!
Покуда дукаты катятся, граф обращается к нам, сыновьям дровосека, и говорит: «А вас я пошлю учиться к самым великим ученым».
«Я бы хотел быть кондитером», – отвечает Рихард согласно роли. Люди смеются. Поскольку для меня, как уже говорилось выше, автор не предусмотрел никакого ответа, я наскоро сам его придумываю: «А я бы хотел быть с лошадям!» Публика и меня награждает смехом, смех публики – лакомство для артиста. Но Румпош стоит за боковой кулисой и бранит меня за своеволие и явно страдает от мысли, что не может выйти на сцену и наказать меня.
Теперь я говорю своему брату: «Карлхен, я, видно, никак не проснусь?», и Рихард Ковальский, любимец автора, отвечает: «Ура! А я сейчас кувырнусь!» Он и в самом деле кувыркается, и опять публика смеется, а я дожидаюсь, пока смех умолкнет, и тоже кувыркаюсь и получаю в награду больше смеха, чем Рихард; тогда тщеславный Рихард кувыркается по второму разу, и я тоже, а учитель Румпош беснуется за кулисами, потому что трогательная рождественская пьеса превращается таким путем в партерную акробатику. Публика смеется не переставая, и Румпош велит опустить наш занавес с итальянским пейзажем, потому что железным театральным занавесом мы покамест не обзавелись.
Я так и не узнал, удалось ли мне убедить Ленигкову Кете и Ноакову Эльзбет, что быть забавным на сцене можно только по роли.
Своей пьесой автор, вероятно, хотел доказать, как выгодно для маленького человекарисковать жизнью, чтобы спасти жизнь своего господина.
– Маленький человек так и должон, – утверждает Шеставича, – ему ж гошподин хлеб дает.
Я же упустил из виду этот смысл пьесы, если, конечно, он был именно таков, я исказил его, и по заслугам, и какое-то время мне чудилось, будто я плыву на одобрительном смехе своих односельчан, как на судне, по волнам житейского моря.
Спустя год Румпош из вящей бдительности не поручает мне никакой роли в рождественском представлении. Он использует меня как чтеца-декламатора, надеясь с помощью рифм привязать меня к тексту. Мне надлежит прочитать классическое стихотворение из хрестоматии, которое знают наизусть даже деревенские старухи, поэтому в своем сольном выступлении я переношу центр тяжести на силу слова и, читая стихи о Бедной девочке со спичками,пытаюсь исторгнуть у публики не смех, а слезы: Больная мать, отец в земле, / Ни крошки хлеба на столе, / Купите спички… – Я произношу эти строки таким дрожащим голосом, что старые крестьянки плотней закутываются в свои платки, а я жму дальше, я писклявым голосом изображаю полузамерзшую девочку, чтобы смягчить не до конца затвердевшие сердца бедняцких жен, и прихожу к выводу, что, если ты своей игрой заставил публику проливать слезы, твоя радость ничем не отличается от радости вызывать их смех.
Наряду с бутылочным пивом мать продает в лавке лимонад четырех различных цветов: красный, зеленый, желтый и белый – малиновый, ясменный, апельсиновый и без привкуса. Поскольку лимонад не содержит алкоголя (мы выговариваем это слово так: айкоголь), его можно распивать прямо в лавке. Алкоголь есть осквернитель нравов, вещает учитель Румпош, когда три дня подряд продержится без выпивки и лелеет тайную надежду стать трезвенником. Так уж ведется испокон веку: едва только человек подумает обзавестись какой-нибудь добродетелью, а ему уже мнится, будто он ею и впрямь обладает, и он предпринимает героические усилия, чтобы не остаться в добродетельном одиночестве и завербовать для добродетели, на которую он имеет виды, как можно больше сторонников.
Румпош проходит с нами рассказы, собранные в хрестоматии под общим заголовком «Алкоголь – вот твой враг!». В одной истории наглядно показано, что алкоголь зимой – это самый коварный враг путника. Путник заходит в трактир, алкоголь встречает его как закадычный друг и согревает, но, когда тот продолжит свой путь, алкоголь, этот подручный сатаны, оборачивается усталостью. Путник садится на снег, чтобы малость передохнуть, – раз! – и он уже спит и замерзает во сне.
Лекарством алкоголь тоже не назовешь, разбуженные им духи очень скоро превращаются в духов смерти. Французы используют его, чтобы заманить молодых людей в Иностранный легион. Кто часто прибегает к алкоголю, тому не миновать белых мышей. Появление белых мышей свидетельствует о том, что человек, которому они явились, утонет в алкоголе. Вот почему жандармы так огорчаются, когда в материной лавке шахтеры наливаются алкоголем.
Мы называем лимонад шипучкой, потому что он шипит и лезет из горлышка, если взять фарфоровую пробку, которая висит на проволочной дужке патентованной крышки, и постучать по бутылке. Изготовленную таким образом белую пену мы называем ангельские слюни,поскольку она сладкая, а мы убеждены, что все, имеющее касательство к ангелам, должно быть сладким. Мы поедаем огромное количество ангельских слюней, прежде чем пить самое шипучку. Словом, в отличие от пива, пропитанного коварным алкоголем, шипучка еще и занятная игрушка.
Моя мать торгует лимонадом и зимой, когда Бубнерка, трактирщица, не желает больше возиться с этой цветной поганью.Мы, дети, пьем лимонад и когда на дворе лежит снег, а с крыш свисают сосульки. Моя мать, как нынче принято говорить, углядела новый рынок сбыта: сегодня две бутылки продала, завтра – три, глянь – и ящик пустой.
Возчики пива шипучку нам не доставляют. Возчики не желают иметь дело с этой подкрашенной сладкой водичкой. Приходится нам ездить за ней в Дёбен на лимонадную фабрику Кочембы. Все Кочембы очень милые люди. Себя они считают немцами, а нас – вендами,но нам в лицо они не говорят, за кого нас считают, поскольку мы их клиенты. Мне еще невдомек, что при коммерческих сделках идеологию и шовинизм, эти два кастета в руках политики, из кармана не вынимают.
Итак, мы с дедушкой едем за лимонадом. Мать хочет обновить запасы для рождественской торговли. Время перевалило за полдень. На небе – никаких признаков солнца. На земле лежит снег, на небе висит снег. Кусты и травы облепил иней, делая вид, будто он ближайший родственник белого бархата.
Мы едем через территорию шахты Конрад.А там лежит такой снег, какого мы отродясь не видели: я имею в виду не толщину и не пышность снега, а его окраску. Снег покрыт угольной пылью, отчего равнина выглядит как хлеб, намазанный творогом и присыпанный перцем.
– А у меня ноги и на возе не мерзнут, – выхваляется дедушка. Моему отцу, по его словам, пришлось бы уже через несколько километров спрыгнуть с телеги и пробежаться для сугрева. Далее дедушка интересуется, как обстоит дело с моими ногами.
Ноги у меня замерзли, но, с одной стороны, мне хотелось бы, чтобы они были теплые, как у дедушки, с другой – не хотелось бы очень уж нагло врать. Поэтому я отвечаю так:
– Одна замерзши, другая теплая.
Дедушка немало удивлен такой одноногой чувствительностью и обматывает мои ноги накидкой. Ему она не нужна, на нем башмаки, какие носят возчики пива, башмаки с деревянными подошвами, а внутрь напихано сено.








