Текст книги "Лавка"
Автор книги: Эрвин Штритматтер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц)
С потолка комнаты свисает провод, на проводе подвешена карбидная лампа, вполне обычная горняцкая лампа из шахты, ибо при игре в карты необходимо, чтобы свет поступал сверху, не то обозначения на картах расплывутся. За большим портновским столом – наследством от деда Юришки – сидят: отец матери, Американка,бабусенька-полторусенька и дядя Филе; так обстоит дело главным образом по субботам, когда отец играет в скат в трактире. Распалившиеся игроки звучно шлепают по столу, и у Американки,представьте себе, ничего больше не болит, ни одна пуговка, ни одна шерстиночка. Моя сестра ведет кассу Американки,я – дедушкину, остальные участники управляются со своими делами собственноручно.
Когда Американкапроигрывает, она отдает моей сестре распоряжение передвинуть через себя к выигравшему столько-то пфеннигов. Чем дольше она играет, тем больше ее лицо приобретает лиловую окраску, и она требует, чтобы мать принесла ей рюмочку зеленой (мятный ликер) или тминной.
Бутылки со спиртным стоят в старой пекарне, в шкафу, и шкаф этот до того большой, что вполне мог бы сойти за козий хлев. Моя мать, у которой, как нам уже известно, нет концессии, иногда под полой продает мятную и тминную шахтерам, когда им надоест пиво, но, судя по всему, тминной не брезгуют и люди, которым пиво отнюдь не надоело, в том числе и моя собственная мать. Раз в день, в минуту затишья, она спускается по двум ступенькам, ведущим к старой пекарне, открывает шкаф, прячется за дверцей и тминничает под бутерброд с сыром.
Итак, Американкапотребовала тминной, и мать приносит требуемое. Мать рада, когда все сидят за одним столом, связанные картами, будто веревкой; младших братьев она укладывает в постель еще раньше и остается одна в кухне, из приготовления воскресного обеда она делает себе своего рода предпраздник, главный же она, как мы знаем, справляет позже, сидя в постели, за чтением.
– И чего им дались эти карты? – спрашивает она у Ханки, но Ханка тоже не знает.
А я вот знаю, чего: будучи держателями кассы, мы учимся играть в карты, так сказать, между делом, а попутно учим таблицу умножения, и теперь мы можем без запинки отбарабанить всю таблицу, которой терзает нас в школе Румпош.
Моя сестра и я учим вприглядку самые распространенные виды карточной игры, я, дедушкин кассодержатель, повторяю его игру, как тень повторяет движения: игра в карты – это теплая нора, куда можно залезть, когда работа и жизненные тяготы начнут тебя одолевать. Залезай себе и живи среди двоек, королей и валетов. Игра в карты – это мир, который нетрудно охватить взглядом, мир, которым можно управлять, если быть достаточно искусным. Если мне велят до понедельника выучить наизусть длинное церковное песнопение: Ступай, мое сердце, за радостью вслед…, так уж лучше я спрячусь в карточную игру. В школе между собой мы называем это песнопение Сердце с ногам.Сочинил его некий Герхард Пауле, который одно время был пастором в Люббене и со всех силовпроизносил там проповеди. Шеставича говорит по его адресу:
– Он ближей был к нам, как другие немецкие шочинители. Люббен – это ведь Шпреевальд, стало быть, Герхард Пауле вше про наш жнал.
Подобно тому как немцы не стремятся к особой точности, когда провозглашают своим того или иного из австрийских поэтов, так в данном случае поступили и сорбы. Впрочем, там, где речь идет о поэтах, особой точности никто не спрашивает. Шамиссо ли, кто ли другой – главное, где жил поэт. Там он после смерти станет своего рода местной валютой, и, даже если он умер в нищете и убожестве, после смерти ему выделят музей, обставленный вещами, которых он не имел при жизни.
Но все равно, чего слишком много, того слишком много, что слишком длинное, то слишком длинное, и песня «Ступай, мое сердце»слишком длинная, и, чтобы не учить ее прямо с субботы, я ныряю в карты и больше не чувствую бремя, которое возложил на меня учитель Румпош своим приказом выучить песню. Или выразим эту мысль иначе: если то, что взрослые именуют долгом, терзает меня в субботу вечером как сознание необходимости сесть за уроки, я забираюсь в карты, провожу время среди шестерок и королей, подсчитываю дедушкин выигрыш и становлюсь вполне счастливым, почти счастливым, вроде бы счастливым.
Когда Американкапроигрывает, она говорит, будто карты были плохо перетасованы, и объясняет остальным, как надо тасовать.
– Ага-ага, в Гродке одна старуха затасовалась вусмерть, – комментирует дядя Филе. Маленькая бабушка опасается, что Филе может своими речами оскорбить Большую.
– Ты бы не говорил так! – говорит она, но Американкасмотрит сквозь Филе, для нее существует только та часть Филе, которая потребна для игры в карты: левая рука, чтоб держать карты, и правая, чтоб ходить.
Порой над столом, словно лишенный запаха газ, нависает спор, дожидаясь искры, которая его воспламенит. Сверху, от зеленовато-белого пламени карбидной лампы, эта искра не приходит, она всегда поднимается снизу, от игроков. На стекольных и шлифовальных заводах Фриденсрайна гнездятся стаи всяких прибауток. Филе проходит сквозь стаю, и прибаутки облепляют его, как слепни облепляют нашу кобылу Лотту, когда она идет лесом, и подобно тому, как Лотта прихватывает нескольких слепней в сарай, чтобы там отряхнуться, так и Филе отряхивает прибаутки за карточным столом. Когда дедушка слишком долго перемешивает сданные ему карты, Филе говорит: «Ничё, до завтрева время хватит!»
Если Американкачересчур поспешно хватает карты, которые ей сдали, Филе говорит: «Вынай поскорей, сказала девка батраку на сеновале!»
Все игроки всегда надеются выиграть, и, чтобы эта надежда не слишком их раздула, чтобы не лопнул какой-нибудь шов, они выпускают лишнее давление под видом слов, причем всего лучше, когда делается очередной ход: «Первая ягодка завсегда червивая!» – «Счас как ужалю, зажужжала пчела и покончила с собой!» – «Собака под забором накладет, а крестьянин думает – гроза идет!»
– Да, да, слышали, все слышали, – говорит дедушка, потому что за время игры Филе все повторяет одни и те же прибаутки. Дедушка раздосадован. Ему в третий раз сдали плохую карту. На какое-то время Филе умолкает. Раздорный газ над столом еще не воспламенился.
По лесам, которые лежат между Босдомом и Фриденсрайном, проходит силезско-нижнелаузицкая языковая граница; глазами ее никто не видел, руками никто не трогал, но она есть, и на нее натыкаешься сразу, едва тебе встретится фриденсрайнский лесник, ибо от него ты как пить дать услышишь: «Смотри мне, не залазь в заказник!»
В Босдоме говорят: «Бери-кось». Во Фриденсрайне говорят: «Бери мне! Беги мне, сходи мне, стой мне, иди мне!»
Разумеется, не все босдомцы, работающие на заводах Фриденсрайна, теряют в лесу «кось» и вместо него приносят домой «мне», но переимчивый Филе, конечное дело, говорит дедушке:
– Ходи мне, наконец!
Дедушка поначалу склоняет голову набок, как драчливый петух, но тут Филе начинает требовать у меня, дедушкиного кассира, деньги:
– Выкладывай мне денежки, четыре пфеннига!
Искра пробежала, газ взорвался.
– Мне, мне, мне, мне! – передразнивает дедушка. – Размнекался! – Он вскакивает из-за стола и уходит, он проиграл четыре партии подряд и вот нашел благовидный предлог, чтобы прекратить игру.
Иногда, бывает, сцепятся обе бабки.
Бабусенька-полторусенька горой стоит за чистоту сорбско-немецкой тарабарщины, она у нас чистой воды старофилолог.
«Чего вы елозите по лестнице?» – укоряет нас отец. Слово «елозить»мы не употребляем. Отец позаимствовал его у разъездных торговцев, чтоб не отстать от людей образованных. Елозить?Полторусенька аж сплевывает; такое слово для нее хуже, чем откровенное непотребство.
Американкатребует с Полторусеньки три пфенга.
Полторусенька и не думает платить.
Американкаповышает тон:
– С тебя причитается три пфенга!
– А что это такое? – спрашивает Полторусенька.
Американкабросает карты! Больше она не играет. Игроки расходятся. Мои сорбские дед и бабка держатся заодно в деле сохранения чистоты полунемецкого языка Босдома и его окрестностей.
– Пфенг! Пфенг! – ворчит бабусенька уже на лестнице. – Что за слово такое? Быдто ей здесь Гамбург!
После спора картежники в начале следующей недели старательно избегают друг друга, мы же, что касается языка, попадаем в самый настоящий Вавилон. Дедушка и бабусенька-полторусенька в своей мансарде громко бранятся по-сорбски. Американкавсе слышит, и, поскольку наверху то и дело раздается: Старая Юршиха! Старая Юршиха! – она понимает, что старики ругают ее, и говорит на своем пиджин-инглиш: «Got to the devil!» [6]6
Идите к черту! (искаж. англ.)
[Закрыть]И в доме нашем воцаряется смешение языцев, как ни в одном другом. Родители матери разговаривают с ней исключительно по-сорбски, когда не хотят, чтобы американская сторона их понимала. Американка,тетя Маги и отец, когда не хотят, чтобы сорбы их понимали, говорят на американском, вернее, на том языке, который они считают американским. Мы, дети, шныряем между двумя фронтами, где подхватим сорбское, где американское словечко, вплетаем добытое в наш босдомский диалект и начинаем говорить на языке, которого вы больше нигде не услышите.
Когда дедушка и дядя Филе в ссоре, последний лишь поздно вечером заявляется из Фриденсрайна, чтобы не попадаться на глаза дедушке. Заявившись, он скорехонько шмыгает в свою комнату.
– Филько, есть не хочешь? – озабоченно спрашивает бабушка, высунувшись из дверей.
Нет, Филе не хочет есть, он поужинал в Фриденсрайне.
– Филько, ты опять прожрал всю получку? – спрашивает бабушка.
Ответа нет.
Целую неделю за семейным карточным столом нет игры.
Сорбы могут на худой конец перекинуться у себя наверху в шестьдесят шесть, а у Американкинет никого, кто станет с ней играть. Отец на нее злится, потому что своим вечным воплем «Хозяин должен быть первым!» она врывается в его мирный утренний сон, и, озлясь, он нередко называет свою мать, как сорбы: Старая Юршиха!А играть на пару со старой Юршихойв шестьдесят шесть он не намерен. «Все равно как мне, отцу семейства, забраться к мамочке на ручки».
Полторусеньку легко умилостивить. И Американкаэто знает. В ее плетеном гнезде всегда спрятаны какие-нибудь сласти, и она называет их своим припасом.К примеру, фунтик леденцов, слипшихся под воздействием тридцати семи градусов человеческой температуры, или кусочек шоколада, который она вынимает из шкатулки для рукоделия, или мятные лепешки, которые она хранит в особом кожаном кошельке. Бабки мирятся, совместно запуская пальцы в фунтик, и вместе сосут припас.
Вот на то, чтобы умаслить дедушку, времени уходит больше.
– Твоя лошадь так лоснится, – говорит ему Американка, – будто ты ее гуталином начистил.
Гуталин– выражение гамбургское, дедушку оно не устраивает.
– Долго ей придется языком молоть, пока мне глянется хоть одно ейное словечко, – говорит дедушка и так натягивает на лоб свою шапку, что козырек упирается в оправу очков.
Где-то в четверг Американкапробует по новой.
– Ума не приложу, как бы Генри управился без тебя и в поле, и в пекарне, – раздается очередной клич примирения.
– Доброго вам утречка, – снисходит наконец дедушка, потому что на дворе уже как-никак пятница.
В субботу утром Американкавосхваляет картофель, выращенный дедом без искусственных удобрений.
– Она такая рассыпчатая, когда сваришь, – говорит бабка, – прямо чудо, а не картошка.
На часах без пяти вечер, игра зовет, игра манит, и общая страсть сводит пятерых членов семьи, а заодно и меня, и мою сестру – двух подручных – воедино. Часам примерно к девяти вечера карбидная лампа над столом вновь пылает азартом игры.
Впоследствии я распространю свои наблюдения, сделанные мною за семейным карточным столом, на народы всей Европы и всего мира; я опознаю тот газ, который облаком висит над ними, я различу глазом те искры, которые провоцируют взрыв, я прослежу, как желание жить, тяга к жизни, приводит народы к тому, чтобы после разразившейся катастрофы снова помириться – и немного спустя снова поссориться. И я увижу, что главы этих народов ведут себя точно так же, как некогда вели себя мои семейные у нас дома. Но вопреки всему я снова и снова буду ловить себя на уповании, что однажды разум сражающихся раз и навсегда одержит верх и на земле окончательно воцарится мир. Но мира не будет. Ибо на земле, как я вижу, есть столько разумов, сколько есть рас и классов, народов и людей; вот к какому выводу я пришел, но пусть никто не пытается его заимствовать, если не сделал его самостоятельно.
По субботам после закрытия лавки наш дом оглашают истошные вопли: это моя мать моет Американку,а у Американкиесть привычка криком извещать своих ближних, что для нее мыться – это сплошная боль, которая возвышает ее над толпой бесстыдно здоровых обитателей Земли.
Когда все крики исторгнуты и разлетелись по сторонам, в комнате освобождается место и мы, дети, можем войти. Чистая, умытая Американкасидит в своем устланном подушками гнезде и протягивает матери сперва одну, потом другую руку. А мать чистит ей ногти. Бабусенька-полторусенька ходит по кухне и брызжет кислотой все равно как желтый полевой муравей.
– Американские моды! – ворчит она. – Ей для ногтев и то нужна прислуга.
Лично Полторусеньке никакой прислуги для ногтей не нужно, она чистит их острым кухонным ножом, а дедушка холит свои железные когти перочинным ножичком.
Американкаутверждает, будто не может сама себе вычистить грязь из-под ногтей, руки у нее, мол, до того устают от вязания, что дрожат.
– Лень-матушка, и боле ничего, – брызжет кислотой Полторусенька.
Когда моей матери надо позаботиться о воскресном жарком, которое уже шипит и скворчит на огне, она может ненароком позабыть, что Американкепосле мытья необходимо почистить ногти. Тогда бабушка прибегает к дипломатическим уловкам:
– И когда ж это к нам тетя Маги приедет? – ненароком спрашивает она нас, детей. – А то самое время, чтоб мне ногти почистить, – говорит она, и говорит так, что моя мать не может ее не услышать.
– Пусть Маги ей и чистит, – говорит мать и снова заглатывает оскорбление, которое окукливается в глубинах ее души.
Вскоре, однако, мы имеем случай убедиться, что Американкатоже копит оскорбления, потому что они ей нужны: она надумала перебраться от нас к тете Маги.
После очередного карточного вечера отец опять никак не хочет вылезать из постели. Master must go on! – нудит Американка.А отец никак не хочет возвращаться из блаженной страны грёз, куда увлекло его выпитое накануне пиво. Он скрежещет зубами, причмокивает, бормочет, поворачивается на другой бок и… продолжает спать. Американкане отстает: «Генри, хозяин должен быть первым!» Отец чмокает в последний раз, вскакивает и, рассвирепев, кричит:
– Не диво, что наш отец пустил себе пулю в голову!
Великое оскорбление! Американкаприкладывает его к собранным ранее.
Суббота перед пасхой, покупательницы стоят юбка к юбке, словно набитые в мешок на маленьком пятачке лавки, который оставили для них перед прилавком бочка с кислой капустой и стулья для пивохлебов. Грядет пасха, время плюшек и пряников для крестников! Каждый, у кого есть крестники, одаряет их на пасху разноцветными пряниками и плюшками, которые похожи с виду на рождественскую сдобу, только поменьше. Чисто сорбский обычай: каждое крестьянское или рабочее семейство, которое знает себе цену, должно одарить по меньшей мере двадцать крестных сыновей и дочерей. В свое время родные или знакомые пригласили их в кумовья, у крестильной купели было дано торжественное обещание заботиться о крестнике, а тут – бац! – на пасху обещание вспомнилось, потому что и соседям оно тоже вспомнилось, и тогда все наперебой принимаются одаривать крестников, маскируя недостаток заботы, проявляемый в течение года, разноцветными пряниками, плюшками и пестрыми яйцами домашней раскраски; если же кому-нибудь захочется доказать, что уж кто-кто, а он-то заботится о своих крестниках денно и нощно, к пряникам и прочей снеди добавляют одну марку. Четырнадцать лет приходится нести тяжкий крест заботы, а когда подойдет конфирмация, надо отвалить подарок побольше, который хоть и побольше, но все же не так велик, как нынешние подарки к дню совершеннолетия. Девочки в те прежние времена получали в лучшем случае бусы, мальчики – карманные часы либо их стоимость наличными, то есть три двадцать. Но уж за такой подарок крестники должны благодарить официально. Благодарить официально в наших краях называют отблагодариться;этим актом крестники дают понять, что ничего больше не ожидают от своих крестных родителей, но у бедных крестных родителей подросли тем временем новые крестники, ибо дружеские и родственные связи не иссякают, и, покуда человек жив, его в любую минуту могут пригласить в кумовья, и конца этому нет.
В пекарне свирепствует такая гонка и суета, что можно подумать, будто институт крестных родителей не христианское, а дьявольское измышление. Бок о бок с отцом надрываются Ханка, моя сестра и дедушка, а мы с Полторусенькой помогаем матери в лавке. Мы отсчитываем плюшки и пряники в подставленные сумки покупательниц, налетаем друг на друга в узком проходе за прилавком, а моей матери очень бы пригодились еще две пары рук. Нет ни общего семейного обеда, ни ужина; каждый сам по себе на несколько секунд заскакивает в кухню, отрезает себе кус хлеба и к нему колбаски, сует в рот и заглатывает с такой скоростью, будто участвует в конкурсе скороедов.
К вечеру мать настолько устает, что забывает умыть и причесать Американку.Больше того: она забывает от усталости вынуть деньги из кассы.
Звяканье дверного колокольчика без перерыва доносилось целый день до трона Американки,доведя ее страсть к подсчету денег до полного исступления, а теперь, поскольку содержимое кассы не высыпано ей на колени, она чувствует себя невымытой и обойденной. Теперь она не тратит времени на то, чтобы окольными путями, через нас, детей, попотчевать мать какой-нибудь нравоучительной притчей, теперь она без обиняков сообщает, что именно не нравится ей в этом мире и в этом доме: мыть тебя никто не моет, говорит она склочным голосом, деньги подсчитать не приносят, нарочно оставляют их в кассе, чтобы воры унесли.
Мать это слышит и сперва пускает в ход третье по силе оружие: начинает плакать, затем берется за второе и говорит:
– Вот уж не думала не гадала, ты от работы с ног валишься и не знаешь за что схватиться, а кто другой сидит как барыня, да еще и хает тебя на ночь глядя.
Оскорбление! Оскорбление! Оскорбление! Американка,вся побагровев, складывает их в свою копилку и, чтобы быстрей уехать, начинает провоцировать оскорбления. Так, например, она спрашивает дедушку, хотя ровным счетом ничего не смыслит в полеводстве и не способна отличить рожь от овса:
– А овес ты уже посеял?
– Не-а, не посеял, – отвечает дедушка, который давным-давно это сделал. – Ты нешто мне подсобить хочешь?
Оскорбление готово, Американкаопускает его в копилку.
Семейный карточный квартет уселся за стол, слышно, как шлепают карты, как звякают монеты, слышны обычные присказки: «Слава тебе господи, пронесло, обрадовалась старушка», ну и тому подобное. Керосиновая лампа бросает рембрандтовские светотени на лица игроков, в пекарне поют сверчки, мир на земле, по виду глубочайший и нерушимый, но тут Американкаоткладывает свои карты и требует, чтобы пересдали по новой. Дядя Филе заглянул ей в карты.
– Хе-хе, – говорит дядя Филе и шумно затягивает носом воздух. Само собой, он заглянул ей в карты.
– А чего ты их растопырила как придурочная? – заступается за своего любимца Полторусенька.
Американкекровь ударяет в голову.
– Ах, так я, по-твоему, бестолковая?
– Нет, придурочная, – отвечает Полторусенька.
Все!!! Американкаоткидывается на спинку стула, закрывает глаза и издает пронзительный вопль, который человек со стороны вполне может принять за предсмертный.
– Чаша переполнилась, – говорит она отцу немного спустя. – Чаша переполнилась.
Интересно, откуда бабушка знает, сколько оскорблений влезает в одну чашу?
Меня командируют на выселки – вытребовать к нам тетю Маги. Тетя Маги приходит. Нам, детям, велят выйти из комнаты. Беседа – как и в большой политике – проходит без свидетелей, хотя в нашем случае становится известен результат: тетя Маги просит моих родителей извинить ее, но Американкарешила покинуть нас и переехать к Цетчам в их избушку на меже. В конце концов, почему бы и нет: она родная дочь Американки,она должна угождать матери.
– Забирай, забирай, – говорит отец, – хватит, мы ей угождали, теперь твой черед.
Дядя Эрнст въезжает на своем Гнедке со звездочкой к нам во двор. Надо погрузить Американку.Отец и дедушка работают в поле, у них там совершенно неотложные дела.
Дядя Эрнст говорит:
– Она закричит, лошадь забоится, понесет, ну и, стал быть, мне нельзя выпускать вожжи из рук.
Четыре лица женского пола – моя мать, Полторусенька, тетя Маги и Ханка – перегружают Американку,а она голосит так пронзительно, что напуганные голуби ныряют в голубятню. Дяде Эрнсту стыдно перед соседями. Он изо всех сил натянул вожжи и поворачивается лишь тогда, когда Юршиха уже сидит у него за спиной. Он видит, что на голове у нее опять эта гамбургская шляпа. Ему становится еще стыдней. В жизни еще такого не бывало, чтобы у него на дворе появилась женщина в шляпе. Ох, соседи, ох, соседи! Правда, дворы остальных хуторян отстоят от дядиного двора по меньшей мере на несколько километров, но поди знай, вдруг кто-нибудь пройдет мимо как раз в то время, когда будут сгружать Американку,и тогда вскроется, что тетя Маги не чистокровная хрестьянкаи что ее мать носит шляпу.
– Как бы шляпа ваша середь поля не свалилась, – говорит дядя. – Вы б, мамаша, лучше сразу повязали платок.
У Американкивсе еще красное от крика лицо, а тут снова «мамаша», и «платок», и «середь поля», впору лопнуть от злости, но она глотает рвущиеся с губ слова и снимает шляпу; она будет гостем в доме у дяди Эрнста, будет зависеть от него, значит, придется терпеть.
На телегу грузят качалку. Вы, верно, еще не забыли, что тем достопамятным голубым июньским днем он прибыл в Босдом вместе с нами, этот стул на полозьях, эта приступочка, на которой сидят, дожидаясь, когда стечет сыворотка. Американкавыдала ее нам напрокат, но теперь взрослые в доме Маттов ее оскорбили; мы, дети, оскорбили ее в меньшей степени, поэтому она плаксиво-прощальным голосом приглашает нас to visit ее и, всхлипывая, указывает на качалку и приглашает нас покачаться.
Для предметов, созданных человеком, он творец, он бог, определяющий их судьбу. Человек валит дерево, режет, стругает, гнет, растягивает, скрепляет, клеит и создает качалку и посылает ее жить на земле. Кресло-качалку, о котором идет речь, дедушка Йозеф, который сейчас покоится в том мире, что лежит за предельной чертой всех вещей и явлений, углядел еще в американском магазине, в shop’е, и, когда дедушка стоял себе перед витриной и с вожделением разглядывал качалку, один из продавцов незаметно толкнул ее, а дедушке почудилось, будто качалка ему кивнула. Может быть, дедушка Йозеф представил себе, как качается в ней его сын, и, улыбаясь, ответил ей кивком и приобрел ее для еще не рожденного.
А то, о чем дедушка Йозеф мечтал перед витриной мебельного магазина, сбылось: позднее его сын Стефан качался в ней, и стало былью то, о чем мечтал Йозеф. Возможно, мы лишь из осторожности называем мечтаминаше скрытое предвидение тех реальностей, которым суждено осуществиться, потому что бывают ведь и такие, которые не осуществляются, ибо порождены себялюбивыми вожделениями.
Возможно, нашему креслу-качалке была уготована другая, мирная и безмятежная, жизнь, так или иначе, оно (по указке продавца, не будем об этом забывать) кивнуло дедушке, и в этом спровоцированном продавцом кивке таилось семя его будущей судьбы.
Четыре раза бабушка Доротея пересекала Атлантический океан abroad, [7]7
За границу (англ.).
[Закрыть]и всякий раз качалка ее сопровождала, и четыре раза, как нам известно, бабушка везла сокрытое в недрах своего тела дитя в Гамбург, чтобы там произвести его на свет.
Что побудило некогда изобретателя качалки создать ее? Воспоминания о движениях его колыбельки, а то и вовсе о движениях зачинавших его родителей?
Позднее кресло-качалка перебралось из Гамбурга в сорбские края и наряду с укладкой числилось там среди предметов обстановки, которые еще видели собственными глазами дедушку Йозефа и маленького дядю Франца, вундеркинда, что многократно давало бабушке Доротее повод рассказывать остальным детям Йозефа об отце, о папе Йозефе, который был ну совершенно не такой, как их отчим Готфрид.
Самый горестный период жизни кресла-качалки пришелся на ту пору, когда бабушка Доротея и ее второй муж вышли, как они полагали, в люди – стали владельцами трактира. Его поставили в комнату, которая именовалась спальней, рядом с вечно не прибранной постелью, в комнату, где был затхлый воздух и пахло плесенью, там оно и стояло, заваленное всяким тряпьем и хламом, который выпускаешь из рук, чтоб тут же позабыть, и оно было до такой степени завалено выпущенным из рук, что даже дети от Йозефа не могли его там углядеть. Может быть, наш отец Генрих, в те времена еще ученик пекаря, искоса на него поглядывал, когда заявлялся домой на короткую побывку. Может быть, он тотчас припоминал истории про дедушку Йозефа, связанные с качалкой, но только лишнего времени у пекарского ученика не было, ему надо было вернуться в город, ему надо было покрасить в черный цвет свои рыжие волосы, чтобы быстрей, как он надеялся, завоевать симпатии приглянувшихся ему девушек.
Свою лучшую пору кресло-качалка, пожалуй, пережило тогда, когда, выданное напрокат, стояло у нас в Босдоме. Вот тут его чтили, вот тут его любили. Вокруг него то и дело вспыхивали споры и драки между детьми, с его помощью мы научились понимать показания большой стрелки: пять минут я, пять минут ты. Качаться, раскачиваться и в мечтах уноситься к радости жизни, из которой ты возник.
Едва перебравшись к нам, Американказаставила качалку работать на себя: кто исправно поднимал ей с пола шерстяные клубки, тому разрешалось качаться дольше, чем тому, кто был ленив на этот счет. Но еще дольше разрешалось тому, кто по приказу Американкибегал в лавку, чтобы нахвататься там деревенских новостей. В перерывах между сеансами на кресле лежало бабушкино вязанье, ощетинившись четырьмя спицами, и никого к нему не подпускало.
Я никак не мог простить качалке, что она служит Американкеи качает меня только по приказу хозяйки. Лишь много спустя я понял, что был несправедлив к ней, к нашей качалке; ну как она с ее маленькой, с ее жалкой волей могла противиться властному натиску Американки.
Как бы то ни было, я без сожаления провожал глазами уезжающее кресло. Гнедок натянул постромки, кресло кивнуло мне, но я не ответил на его прощальный поклон.
Две больших липы растут на выселках перед домом моего сорбского дяди Эрнста. Крыша дома спускается почти до земли, окна маленькие. Он должен противостоять полевым ветрам, и зимой, и летом он словно выглядывает из-под меховой шапки. Комнаты в доме темные, постели волглые, и для того, чтобы Американкеперепало хоть немного летнего тепла, надо распахнуть окна чистой горницы. В окно залетает несколько любопытствующих мух, они суют хоботки в кислый творог, который бабушка не доела за обедом, и снова летят прочь. На их вкус, здесь маловато солнца.
Мрачная, лишенная солнечного тепла стоит качалка возле трона Американки,теперь ее не надо запирать с помощью вязальных спиц, все равно никто не приходит. Тетя Маги, дядя Эрнст и их помощники, именуемые в те времена работник и работница, проводят дни своей жизни в полях, среди куропаток, фазанов, зайцев и диких кроликов, они ковыряют землю, разрыхляют ее и хитростью вынуждают умножаться положенные в нее семена и клубни. Лишь в полдень и вечером собираются они в кормовой кухне с закопченными стенами, где каждое их движение порождает густой органный аккорд, который издает, разлетаясь, вспугнутый рой черноголовых кухонных мух.
Из духовки извлекают и вываливают на стол уже слегка остывшую картошку, рядом ставят миску с творогом – и все садятся за обед.
Тетя Маги не может требовать от Американки,чтобы та обедала вместе с ними в кормовой кухне, потому что дядя чавкает, а батрак то и дело вытирает каплю у себя под носом большим пальцем левой или правой руки.
Тетя кидает несколько шматков масла на тарелку с золотой каймой, кладет в центр тарелки кучку творога, крошит лук, чистит картофелины и несет тарелку в чистую горницу, где Американкаприглашает тетю Маги сесть в качалку и составить ей компанию на время еды, но тетя Маги уклоняется от приглашения. Катайся в воскресенье! – мог бы сказать ей на это дядя Эрнст, застань он ее в качалке среди рабочего дня («кататься» говорят у нас вместо «качаться»). Часу нет, мама, часу нет! – говорит тетя. («Часу нет» значит «я спешу».) Вон коровы с голодухи ревут, да и мне чего ни то съесть надо.
Американкаглядит ей вслед и слегка покачивает головой. Но тетя этого не замечает. Такое может заметить только собака или лошадь. Бабушка жалеет, что обрекла свою дочь на одиночество среди полей и на брак с дядей Эрнстом. Дядя приехал на паре, остановился перед трактиром Швейцарское подворьев Серокамнице, издавая запах богатства, и принялся виться вокруг тети Маги, словно кролик-самец в период весеннего гона. Дед с бабкой тогда и не подозревали, сколько ветров задувает над одинокой избой Цетча, и подтолкнули тетю Маги к тому, чтобы порвать с бедным подмастерьем стекольщика, который был тогда ее дружком.
Учитель Румпош безостановочно раздувается, особенно к переду. Деревенские мало-помалу начинают называть его Толстый Румпош. Толстый Румпош не только учитель, директор школы, окружной голова, заместитель регента, член совета общины и дирижер певческого ферейна, он так, между делом стал еще и членом крайстага, словом, у нас в деревне он сила.
«Как бы Толстый Румпош не утоп в своех чинах», – говорит дедушка.
Румпошевское семейство представляет собой такой же интернациональный коллектив, как и наше, только наоборот: у Румпошей сам он – сорб, а вот Румпошиха, о чем уже сказано выше, немка, не желающая носить очки, она учительская дочка из Пардутца под Хочебуцем. И чтобы Румпош никогда об этом не забывал, она принесла ему в приданое свою мамашу, вдову старшего учителя Терезу Шульц, урожденную Шнеевайс. Мадам Шульц время от времени напоминает зятю, что, породнившись с семейством старшего учителя, он, холостяк и любитель пива, поистине поймал золотую рыбку. Она качает головой, когда Румпош непочтительно обращается с ее дочерью, когда он, например, после занятий влетает домой и с порога кричит: «А пожрать есть чего?»