Текст книги "Лавка"
Автор книги: Эрвин Штритматтер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 35 страниц)
Румпош составляет выпускное свидетельство, из которого явствует, что директор выжшей школызаполучит для дальнейшей обработки отнюдь не худшего из Румпошевых питомцев: религия – очень хорошо, немецкий – очень хорошо, природоведение – очень хорошо, ну и так далее. Все очень хорошо, вот только физические упражнения – не вполне удовлетворительно. Ясное дело, я ведь не умею взбираться на канат. А верховая езда разве не физическое упражнение? А сельскохозяйственные работы, погрузка сена, пахота, боронование, окучивание, – не физические? А стоять на телеге, ни за что не держась, когда лошадь вдруг понесет, – не физические? Разве не осыпали меня похвалами зрелые мужчины, когда я на конской ярмарке ухитрялся пускать галопом самых разбитых кляч? Разве я не упражнял наилучшим образом свое тело во время всех этих физических упражнений?
Подходит день подачи заявлений.
– Лучше мне побывать в Гродку, – заявляет мать, – я лучше по-культурному умею, как ты.
– Ну и отчепись, – говорит отец.
По прибытии в Гродок мы первым делом наносим визит семейству Балтин. Хозяина там звать Юро, хозяйку – Мина. До того как Мина вышла замуж, она была уроженная Кэлерс,и к тому же кумпанка моей матери, они вместе работали на сукноваляльной фабрике. Сейчас Юро и Мина Балтин на пару отправляют швейцарские обязанности в гродском лицее и в женской народной школе. Они занимают четыре подвальных комнаты большого здания. Мина Балтин вся из себя очень благородная и уважает прогресс, все равно как моя мать: «Мы, знаеть ли, занимаем souterrain [15]15
Подвал (франц.).
[Закрыть]лицея». Услышав такие слова, многие представляют себе что-то неслыханно благородное.
Мина Балтин вступила в брак, уже имея ребенка, девочку. Юро Балтин никаких детей до вступления в брак не имел, и совместно они тоже никого на свет не произвели, но детей любят, особенно мальчиков, и давно уже хотели поселить у себя какого-нибудь мальчика, а теперь хлопотать не к чему, теперь у них поселюсь я.
Все, решительно все должно быть так, как распорядились за меня взрослые: сдав вступительные экзамены в гимназию, сразу после пасхи я должен стать на постой у Балтинов, но предварительно во мне самом надо кое-что переделать, к примеру рукава моих рубашек. Я ношу рубашки с длинными рукавами, их надо в соответствии с требованиями молодежной моды подкоротить. Мина Балтин видела такие рукава у сыновей ректора: рукава должны кончаться там, где начинаются бицепсы, далее следует упразднить мои шерстяные чулки, а штанины должны кончаться выше колена. Только в таком виде, и ни в каком другом, Мина Балтин готова взять меня на полный пензион,и с этой минуты Мина становится мне глубоко несимпатична, поди знай, что еще понадобится отрезать и подкоротить во мне, чтобы ей угодить.
Моя мать сгорает от стыда, поскольку, несмотря на Модный журнал Фобаха,она так отстает во всем, что касается моды для учеников выжшей школы.Всего бы охотней она тут же на глазах у Мины Балтин отчекрыжила рукава у моей рубашки еще раньше, чем мы предстанем пред светлые очи директора выжшей школы.
Мы отправляемся в гимназию, для чего нам приходится дважды перейти через Шпрее. Сперва по Длинному мосту, а потом – через Тидову лаву. В кустарнике перед лавой мать переобувается. Дотуда она из-за своих мозолей шла в ботинках на два размера больше, чем надо. Теперь она снимает их и достает из сумочки туфли с пряжками, которых я до сих пор на ней ни разу не видел. С помощью обувной ложки мать запихивает в них ноги, а ботинки побольше прячет в кустах на берегу Шпрее.
Так мы движемся навстречу тому, что нам предстоит, но когда материны подошвы сквозь толстую подметку вступают в соприкосновение с твердым бревенчатым настилом, они открыто заявляют, что это занятие не для них, и мать ковыляет обратно и снова переобувается.
Мы идем на встречу с директором в ботинках не по размеру.
– Авось он не станет прям сразу таращиться на мои ноги, – говорит мать и одергивает банты и бантики, которые в изобилии разбросала по своему шерстяному жакету. Лишний бантик никогда не помешает.
И вот мы в комнате у директора. Я не могу вам рассказать, как выглядела эта комната. Я был тогда с головы до ног одна сплошная дрожь. Я съеживаюсь и расправляюсь, съеживаюсь и расправляюсь. Мои длинные рукава, слишком длинные штанины и черные шерстяные чулки, подарок Американки,дрожат со мной за компанию.
Поскольку мне доведется вторично побывать в кабинете у директора только при выходе из гимназии и меня снова будет бить дрожь, хотя и по другим причинам, ни одному из моих читателей так и не доведется узнать, как же он выглядел, этот кабинет.
Глава гимназии – плотно сбитый человек, глаза у него навыкате, лет ему примерно тридцать, и сидит он в своем кресле как-то наискось, слева сверху направо книзу. Впоследствии я узнаю, что к этой позе часто прибегают в кино, чтобы путем съемки вполоборота придать сцене необходимый драматизм. Может, нашему директору почему-то нужно сидеть в такой позе. Человек он приезжий, ему нелегко иметь дело с местными полусорбами и чванливыми суконными фабрикантами. Впрочем, как я узнаю позже, в недалеком будущем он намерен породниться с семейством одного такого фабриканта. Точнее говоря, взять в жены дочь этого семейства. Что требует личной весомости.
Директор обращается к моей матери чуть свысока: «Любезная фрау». После слов «любезная фрау» он всякий раз делает небольшую паузу, чтобы мать могла сама вставить свою фамилию. «Любезная фрау, это кого ше фы ко мне привели?» – говорит он, а кого привела любезная фрау к директору, как не меня?
На мою мать директор явно производит глубокое впечатление; может, потому, что он такой умный и сам угадал, чего ради она привела к нему мальчика, а может, и потому, что у него точно такой же выговор, как у ее любимого коммивояжера господина Шнайдера от фирмы Отто Бинневиз.
Господин директор желает поглядеть мое свидетельство и берет его из протянутой руки. При каждом очень хорошо,обнаруженном на листе бумаги, он довольно хмыкает, а там, где сказано, что я не наделен способностью карабкаться вверх по канату, он выдавливает из себя некоторое подобие ворчания.
– Ты в каком классе учишься? – спрашивает директор.
– В первым классе, – отвечаю я.
– В первом классе, – говорит директор.
– Ага, – подтверждаю я, – три года в первым, но один год я сам не знал.
– Надо говорить: в первом классе, – поправляет меня директор, но тут вмешивается мать и сообщает:
– Да, да, господин директор, в немецком языку он еще говорит с ошибкам.
Ах, на моей полусорбской родине мы все допускаем ошибки в немецком языку! В школе нас поправляют, если там, где должно быть меня,мы говорим мене,поэтому, когда нам приходится иметь дело с благородными людьми, такими, к примеру, как господин барон, баронесса либо разъездные продавцы сладостей, мы на всякий случай всюду говорим меня.Мне и по сей день нелегко управляться с тем установлением, которое грамматики нарекли падежами.При быстром разговоре, когда совершенно нет времени для дополнительных расчетов, другими словами, для склонения, я предпочитаю лучше проглотить половину фразы, чем увидеть, как мой собеседник презрительно сморщит нос, когда я вместо меняскажу мене.
Для сдачи приемных экзаменов я пиликаю на материном велосипеде в Гродок. Мать дает мне с собой в дорогу хлеба с маслом много больше, чем нужно. Она судит по себе:
– Коли-ежели они тебе совсем заспрашивают и тебе станет плохо, быстро спрятай голову под парту и кусни кусок!
Я обещаю именно так и поступить. В рюкзаке у меня, кроме того, имеется обрывок коровьей цепи и навесной замок с кулак величиной, приданое от дедушки. В Гродке у меня запросто могут угнать велосипед. (Не забывайте, что дедушка является велосипедным акционером.)
Я останавливаю велосипед перед гимназическим порталом, замыкаю цепь, вытираю башмаки о бурый кокосовый половичок, бочком протискиваюсь в выжшую школу,топаю по коридору и удивляюсь, что здесь пахнет совсем как в босдомской школе. Как по кулинарному рецепту можно в различных местах сварить один и тот же суп, так из смеси запахов немытой губки и тряпок, которыми стирают с доски, мастики для пола, ученической лени, дерзости и страха повсюду создается один и тот же школьный дух.
Навстречу мне идет человек. Его вид требует почтительного отношения. Я подозреваю, что это какой-нибудь учитель, но покамест это не мойучитель, покамест он для меня все равно как люди, которых я могу встретить на улице, он еще не выделен из толпы своим именем и званием. Я кланяюсь и спрашиваю:
– Где тут у вас надо сдавать, которые новенькие?
Человек меня не понимает. Мне приходится повторить вопрос, и я изо всех сил стараюсь говорить на правильном немецком языке. Человек улыбается, показывает мне дорогу и выражает удивление по поводу моего рюкзака, но он не насмехается надо мной, может, ему и не положено; уже потом я узнаю, что это наш учитель закона божия, штудиенрат доктор Лауде. Зато вовсю скалятся по поводу моего рюкзака мои будущие соученики. Надо же, эти сопляки, которых маманя за ручку привела на экзамен, которые и ростом меньше и годами моложе, смеются надо мной! Чья бы корова мычала! Меня слишком долго продержали в гнезде, мне уже одиннадцать лет, я для них переросток, и это возвышает меня в собственных глазах.
Так же возвышенно я сдаю экзамен. Они велят мне нарисовать грабли. Придумали тоже! Потом мне велят разделить сто сорок восемь на двенадцать, потом прочитать басню Лессинга и объяснить ее. Со времен Всадника на белом конея понаторел в таких объяснениях. Я лихо истолковываю содержание басни. «Ежели кому виноград висит больно высоко, это значит, он бы и рад, да не может», – объясняю я. И чего тут смеяться?
Потом нас выпускают, чтоб мы познакомились друг с другом. Легко сказать, познакомились, когда тут же торчат мамаши, которые вытирают носы своим сыночкам, причесывают их либо, послюнив носовой платок, украдкой стирают с их костюмов меловые пятна.
Потом мы все направляемся в актовый зал. Зал все равно как церковь, там даже есть маленький орган. Ученик выпускного класса играет на органе, четвероклассник подает воздух в мехи, школьный хор поет, а директор держит речь. Он и на кафедре стоит развернувшись влево и сообщает нам, что теперь для нас всех начнется новый отрезок жизни. Первый раз я слышу, что жизнь можно делить на отрезки. И получается, что до сих пор я жил неправильно. Жил без точек, без запятых, без абзацев, жил себе, и все тут.
Далее зачитываются имена школьников, которые выдержали экзамен. Имена тех, которые не выдержали, не зачитываются, а то матерям будет стыдно. Когда произносят вслух мое имя, мне становится хорошо-хорошо, и на меня веет летним запахом. Как бывает, когда сидишь на возу сена и правишь к дому. Замечательно слышать собственное имя с кафедры из уст самого директора гимназии. Теперь все знают, что Эзау Матт – это тот самый мальчик с рюкзаком.
Подоспели некоторые из отцов, началось великое поздравляние.Сперва родители поздравляют сыновей, которые выдержали экзамен, потом родители поздравляют друг друга с выдержавшимисыновьями. Суконный фабрикант Зинапиус поздравляет фрау Верле – «Торговля семенами», а господин бургомистр Штивен поздравляет господина аукциониста Хундерта, и все руки перемешались в пожатия, и они поздравляют и поздравляют. Я сижу сбоку. Меня никто не поздравляет. Лишь бы твой велосипед никто не свистнул – думаю я про себя, но думаю только затем, чтобы не рассопливиться, и лихо вонзаю зубы в свой бутерброд.
Да, мне ведь еще надо к Балтинам. Так велела мать. «Выдержишь – сходи, не выдержишь – не ходи, чтоб зря не срамотиться». Мать уже сейчас величает Балтинов твои пансионные родители.Короче, мне нужно съездить к ним и поклониться и доложить о сданностиэкзамена, потому что в городе все так делают, по словам моей матери, это самое все так делаюти ведет меня к Балтинам. Все делают так, и все делают эдак, и никто не спросит, нет ли у меня желания сделать что-нибудь так, как я сам нахожу нужным. Нет и нет, я обязан делать так, как делают другие, укрывшиеся за словечком все.
В пансионе я застаю только Мину Балтин и докладываю ей, что выдержал экзамен. Она тоже меня не поздравляет. Она только говорит, что, мол, ничего другого не ожидала или что-то в этом же духе, и сулит мне всякие радости:
– Ты едва переедешь, здесь будет выступать большой симфонический оркестр, целых сто музыкантов, и они будут играть много-много вещичек Бетховена и Моцарта и тому подобных композиторов, о которых обычно можно прочитать только в Берлинер Моргенпост.Кланяйся родителям.
Дома меня тоже никто не поздравляет. В Босдоме поздравляют только с днем рождения, с Новым годом, со свадьбой, с серебряной свадьбой, поздравлять кого-то лишь потому, что он выдержал вступительные экзамены в гимназию, у нас не принято.
С этого дня я живу как больной, знающий, что дни его сочтены. Каждый день, который я могу прожить в Босдоме, невозвратим, но у невозвратности нет своего названия, это такое чувство, и взрослые укрепляют его во мне. В школе, например, говорится так: «Булочников Эзау будет в Гродку». Витлингов Герман, когда мы играем в индейцев, больше не хочет быть моим конем, он просто отмахивается: «Теперь все едино без интересу!» Учитель Румпош меня больше не спрашивает. Для него я уже выбыл. Голосом, который почти можно назвать ласковым, он мне советует не заводить новую тетрадь. Я сижу в классе, как ребенок какого-нибудь кукольника, как один из тех детей, которые скоро поедут дальше.
Но чем больше окружающие меня люди дают мне понять, что я уже чужой для них, тем крепче обнимает меня родное село. Воспоминания лезут из меня как сорняки. Предметы и события, которые прежде лишь мимоходом задевали меня, начинают утверждаться в моем восприятии: свежий хлеб сразу из печи, сено, разбросанное на гумне, – своим благоуханием они говорят мне: до свидания. Я лежу на сеновале и загодя представляю себе, как мне будет недоставать сестры и братьев, и кошки Туснельды, и нашей собачки Флок, не говоря уже про нашу лошадь, про буланого меринка, по которому я буду тосковать как по человеку. Я сижу в закутке перед конюшней на кормовом ларе, я вдыхаю конский запах и был бы куда как рад отхватить кусочек лошадиной попоны и взять его с собой.
Когда загодя переживаемые сцены прощания чересчур меня удручают, я насильно заставляю себя вспоминать неприятные сцены из моей предшествующей жизнив Босдоме – семейные скандалы и удары ореховой тростью, я даю им разбухнуть в моей памяти, чтобы они облегчили мне разлуку.
Наконец я нахожу утешение в другом: выпускники нашей школы пишут прощальные письмаостающимся. Я хоть и не выпускник, но все равно ухожу. Значит, и я могу писать прощальные письма. Моя мать поддерживает это начинание. Она советует мне как можно ласковее попрощаться с детьми постоянных покупателей, она не скупится, дает мне картинки для альбомов из собственных запасов и вообще на удивление щедра.
Я при всем желании не могу принудить себя вписывать в свои послания обычные альбомные стишки, и, поскольку мой дар рифмовать выражен гораздо ярче, чем дар карабкаться по незакрепленному канату, я самолично мастерю прощальные стишки. Рифмы бойко соскальзывают у меня с языка. Страдатьрифмуется с рыдать,а рыдатьсо страдать; сердечныйрифмуется с бесконечный,и это даже очень реалистично, ведь и в жизни сердечное бесконечно, а кроме того, я понабрался оборотов и словечек из благочестивых песенок, которые разучивал по приказу Румпоша, и могу теперь вставлять в свои стихи целые блоки.
Прощальное письмо, адресованное моему другу Герману Витлингу, звучит так: Разлука нам велит страдать, / Не будем мы с тобой рыдать. / Друг друга сможем повидать…
А для Франца Будеритча, специалиста по любовной жизни людей и животных, я написал так: Сердце от мене не закрывай, / Никогда мене не забывай…
В последний день занятий перед пасхальными каникулами я стою среди других выпускников, раздаю свои прощальные письмаи с волнением слежу, догадывается ли кто-нибудь из одаренных мною, что стишки в моих письмах сочинены мной лично. Ничего подобного!
До сих пор я и не подозревал, что у меня есть дорожная корзинка, теперь же я только и слышу: «А это ты уже уложил в свою корзинку? А это? А это? А то?» Да и корзинка вовсе не моя.Она, как, например, собака, принадлежит всему семейству. Это та самая корзина, с которой моя мать Ленхен еще в девицах добралась до самого Шёнеберга. Хорошая была поездка.
Я кладу в корзину не только рубашки с короткими рукавами и длинные хлопчатобумажные чулки, но и стопочку книжек, числом десять-двенадцать. Пустые ящики шкафчика в детской комнате чувствуют себя заброшенными и одинокими. АО Маргарин Ван дер Бергнаписано на задней стенке шкафчика. Нет у меня больше в Босдоме духовного прибежища, нет и места для отдыха. Там, куда я направляюсь, требуют не только перину с матрацем, но даже и самое кровать. Кровать, которую устанавливали Ханка с бабусенькой, когда мы только-только переехали в Босдом, обжила свой угол и привыкла к нему, теперь, когда мы с дедушкой разбираем ее, она сопротивляется и кряхтит. В углу на некрашеных половицах остаются хлопья пыли, а сами половицы там, где стояла кровать, выглядят чуть поновей. Мой еженощный сон не давал человеческим ногам истаптывать их.
Последнюю ночь я должен спать в комнате, где стоят постели моих родителей. Там они стоят (если вдуматься, совсем не по-мещански), как скамейки для нищих в благотворительной кухне, боком и одна за другой вдоль стены, выходящей во двор. Там они стоят с тех пор, как в нашу квартиру вселился шезлонг, который мы называем шислонгом.До того, как он (она, оно) к нам приехал, у нас только и была что обтянутая зеленым плюшем кушетка в стиле модерн с резными кувшинками по верхнему краю подголовья. Кушетка являлась частью материного приданого. И вот мой отец, о котором нам уже известно, что он испытывал повышенную потребность в отдыхе и сне после картежных вечеров, которые передавали его очередному дню в невыспавшемся виде, использовал порой эту кушетку, чтобы, как он выражался, принять пекарскую дозу.Хлеб доходит в пекарне, до того, как задвигать листы в печь, осталось минут пять-десять. «Пять минуточек», – бормочет отец и прищелкивает языком, у него это означает, что он уже наполовину спит. Дозына зеленом плюше приданой кушетки крайне не нравятся моей матери. Правда, кушетка на всякий случай защищена покрывалом, но тончайшие пылинки королевской крупчатки проникают сквозь покрывало, забиваются в плюш, а матери после этого приходится чистить и выбивать, у нее капают слезы, а она чистит и выбивает.
В силу перечисленных обстоятельств дёбенский обойщик сварганил нечто, впоследствии названное нашим шислонгом.Между нами говоря, помимо этих обстоятельств, здесь сработало стремление моей матери оказаться на высоте требований моды. Про кушетки говорилось, что они устарели, весь мир, и Модный журнал Фобахав придачу, в один голос воспевал шезлонги, кто мог обзавестись таковыми, тот и обзаводился, а кушетки за выслугой лет были распиханы по темным углам и чердакам, чтобы, выждав положенные пятьдесят лет, снова войти в модуи обзавестись новой обивкой.
Шезлонг и становится моей постелью в последнюю босдомскую ночь. Я возбужден, сплю плохо, то и дело просыпаюсь, а лежа без сна, вспоминаю, что забыл попрощаться со звуком, который издают наши ходики, когда отбивают половинки и целые часы. Удары наших часов напоминают голос струны соло на мандолине Густава Заступайта. В моем восприятии он даже наделен своеобразным вкусом. Все равно как вкус лимонада, когда пьешь его сквозь пену.
Размышляя о бое часов, я снова засыпаю и просыпаюсь чуть погодя, на сей раз от каких-то повторяющихся звуков и от шепота, который куда слышней, чем громкий разговор. К шепоту добавляется хихиканье. Это хихикает моя мать. Такое хихиканье мне знакомо. Когда в лавке отпускают всякие двусмысленные остроты, мне велят выйти, и порой, когда я не успеваю отойти на должное расстояние, мне слышно вот такое же хихиканье, сальное хихиканье моей матери.
В шепоте, который достигает моих ушей в последнюю босдомскую ночь, слышны ласковые слова, которые произносит мой отец. Слышны в нем и такие слова, которые мать называет грязными,когда их произносим мы, подцепив на школьном дворе от своих одноклассников.
Мать вдруг перестает хихикать.
– Мальчик! Господи Сусе, мальчик же здесь! – спохватывается она, но, по всей вероятности, приостановить уже ничего нельзя. Поди скажи ветру, чтоб он перестал дуть. И моя мать, которая только что запретила отцу шептать непристойности, продолжает как ни в чем не бывало подхихикивать и повизгивать и поахивать.
Я недаром столько лет дружу с Францем Будеритчем, великим знатоком по части спаривания, я понимаю, что там происходит. И вдруг мне становится понятней дедушкино негодование, которым он пылал несколько недель тому назад. К чему это приведет, если родители снова начнут шептаться и хихикать? Им снова придется убивать. Я не знаю, как себя вести. Может, издать предостерегающий крик? Боясь, что мне и в самом деле не удержаться от крика, я залезаю с головой под одеяло, где, мокрого от пота и полузадохшегося, обнаруживает меня мать, когда утром приходит будить.
На телеге с парусиновым верхом дедушка самолично отвозит меня в Гродок. Со времени последнего скандала с моим отцом он так ни разу и не брал в руки вожжи, но теперь ему, вероятно, хочется, чтобы именно он вывез меня в свет. Он спас мою жизнь, когда она, продлившись всего один год, хотела погаснуть. Он сознает свою ответственность. А отец и рад, что стариквновь займется извозом, весна на носу, вот-вот начнутся сельскохозяйственные работы, надо сеять овес.
Прощаясь, я не могу посмотреть в глаза родителям. Я уклоняюсь от материнских поцелуев. Моя рука дощечкой лежит в родительских руках. Господь бог грубым пинком вытолкнул меня из Босдома.
Я не сажусь рядом с дедушкой на облучок, я укладываюсь на тряское дно телеги в овсяную солому, рядом со своей дорожной корзинкой. У меня нет сил смотреть, как проплывают мимо знакомые дома, один за другим, знакомые деревья, одно за другим, чтобы там, позади, кануть в прошлое. Я боюсь звуков разлуки. Кроме того, на меня навалился тяжкий груз, а когда лежишь, он кажется легче. Я не могу рассказать дедушке о своих ночных страхах. А родители? Да что они знают про моих братиков Франца и Германа? Я таскаю за собой двух мертвых братьев и не могу никому про них рассказать. Я без устали подыскиваю себе какое-нибудь утешение. Мне припоминается концерт, в котором будет участвовать сотня музыкантов и который я скоро услышу. Я пытаюсь представить себе, сколько места займут сто музыкантов со своими пюпитрами и сколько музыки, сколько сверхмузыки может произвести эта сотня. До сих пор я никогда не слышал больше пяти музыкантов зараз. Радость этого предвкушения мало-помалу убаюкивает меня. Проспав какое-то время, я просыпаюсь от тряски, и во мне оживает воспоминание раннего детства. Тогда дедушка частенько катал меня в своей ручной тележке по ухабистой дороге из Серокамница в Гродок, из Гродка в Серокамниц, а навстречу мне из лесов струилась музыка, сперва простым звоном, потом шла тихая музыка, а под конец – громкая, большая, настоящая. В те времена мне мнилось, будто эту музыку порождает лес, но теперь, сидя на телеге, я вдруг понимаю, что это моя собственная музыка, что она исходит из меня, что я никому ею не обязан, и всего меньше – событиям прошедшей жизни, ибо такой большой музыки я до сих пор ни разу не слышал и, стало быть, не мог сохранить в памяти. Не обязан я этой музыкой и своему будущему, ведь концерт ста музыкантов в Гродке покамест не состоялся. Значит, это музыка мгновения, в котором я живу, мгновения, в котором я уже не там, откуда вышел, но еще не там, куда иду.