355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрвин Штритматтер » Лавка » Текст книги (страница 12)
Лавка
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:33

Текст книги "Лавка"


Автор книги: Эрвин Штритматтер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)

«Слушай чуток и внутри себя, не завсегда наружу», – слышу я Майкины слова.

И легко, словно перо ласточки, я лечу домой. По дороге я принимаю решение больше не молиться. Я не хочу снова угодить в скорлупу.

Я слышу наставление двоюродной бабки: «Слушай чуток и внутри себя». Но это очень трудно! Все вокруг меня так и манит наружу.

И снова приходит суббота. И снова я опаздываю из-за молока. Меня охватывает страх. Уже готова застрекотать молитвенная мельница. Но тут я слышу голос Майки: «Слушай чуток и внутри себя». Я прислушиваюсь. Мгновения летят. Бери пример с Альфредко Заступайта, вот что это значит. Суровый совет, но мне удается приглушить страх перед побоями Румпоша. Я тоже становлюсь твердозадым.

Ароматы цветущих деревьев отправились в кругосветное путешествие. Лепестки цветов облетают на землю, вместо них остаются зеленые шарики, шарики начинают расти. Моя богобоязнь превращается в цифроманию: с шумом и гамом взлетает стая скворцов. Мне необходимо выяснить, сколько их там. Я начинаю волноваться, когда не успеваю сосчитать их, прежде чем они скроются из глаз. Под дубами пасутся Заступайтовы куры. Дробный, то громче, то тише, перестук клювов в прохладной тени. Но для меня все это оборачивается очередным заданием: прежде чем спокойно двигаться дальше, я должен пересчитать кур. Я должен пересчитать, сколько тарелок поставили на стол перед ужином: девятнадцать глубоких и мелких. Немного спустя я пересчитываю их по новой. Я считаю ступеньки лестницы на чердак и ножки стульев в комнате у деда с бабкой. Эта мания оставляет меня лишь в темноте, незадолго перед тем, как я засну.

Я открываюсь матери:

– Мам, я все время считаю, все подряд считаю.

– Радоваться надо, – отвечает она и одновременно поздравляет с даром, которого у нее самой нет.

Дедушка тоже видит в моей мании признак силы:

– Нет хужей для людей, как жить не считамши.

И снова я бреду к двоюродной бабке. Майка следит за ульями на пасеке. Птахи малые – так она называет пчел. Большие птахи, скворцы и воробьи, таскают у нее сладость в форме вишен, а малые приносят ей сладость в форме меда.

– Майка, я бесперечь считаю, все считаю и считаю.

– Торгашья болезнь, – говорит Майка вороньим голосом. – Совсем ты у них ополоумеешь с этой лавкой. – Баба Майка протягивает мне кусок медовых сот и ехидно приговаривает: – Один медок, второй медок, одна сласть, вторая сласть, третья сласть… – И снова я чувствую, как лопается скорлупа, и до отвала лижу мед.

Счетная мания вынуждает меня пересчитать чашки на столе.

– Пшел прочь, торгаший призрак! – говорю я громко.

– Чего, чего? – переспрашивает мать.

Я молчу.

Дедушка садится за стол. Меня так и тянет пересчитать пуговицы у него на жилетке.

– Пшел прочь, торгаший призрак!

– Чего, чего? – спрашивает дедушка.

Через несколько минут мне удается таким же манером урезонить половицы, которые непременно хотят, чтобы их пересчитали.

– Мальчонка-то у нас как бы не заболел, – говорит мать дедушке на кухне.

Но я не заболеваю, я выздоравливаю.

А теперь позвольте мне отвлечься и немножко рассказать вам про наши столы: в ходе длительного общения с людьми каждый из них стал мебельной личностью. Первым идет истерзанный портновский стол. Его завещал нам второй муж Американки,Юришка. В те времена стол по будням был вечно завален кусками выкроек и портновским инструментом. По воскресеньям же он являл мне свое незамутненное лицо. Морщины на этом лице объясняются портновским усердием деда Юришки, усердием нашей матери и ее помощниц. Раскаленный утюг оставил на нем след ожога. Свилеватый узор столешницы напоминает подмытый берег деревенского пруда.

Лицо кухонного стола мать всю жизнь держала в некотором отдалении от жизни с помощью клеенки. И потому жизнь оставляла свои следы именно на клеенке. Она вгрызалась в нее, медленно крошила блестящий верхний слой, выедала узоры, к примеру, выела темно-синий цветок, предоставив зеленым усикам обойтись по собственному усмотрению с черно-серым пятном льняной подкладки.

Забота матери о кухонном столе привела к тому, что он и по сей день проживает в доме моих родителей. Он подмигивает мне из-под сегодняшней клеенки через серую дырку-глаз. Мы оба никуда не делись, а за стеной в горнице сидит отец, ему девяносто один год, и он тоже еще никуда не делся.

Что до декоративного столика с ножками из пустых катушечных шпулек, то, покуда была жива моя мать, ему, за исключением нескольких дней в году, не дозволялось носить никаких тяжестей, кроме картонной коробки, которая была украшена золотым орнаментом и потому делала вид, будто явилась к нам прямиком из тысячи и одной ночи. В коробке на синих шелковых подушечках лежали два пустых флакона из-под духов, сиявшие нам навстречу с небесно-голубых этикеток словом Chypre. Чужеземная жидкость, которую они некогда содержали, давным-давно иссякла, но в коробке остались следы аромата, свидетельствовавшие, помимо всего прочего, о том, что и стекло тоже пористое, впрочем, лучше всего сохраняли аромат шипра, как голубое воспоминание, хорошо притертые пробки.

Среди моих тайн той поры была привычка открывать расписанную золотом коробку и, достав из подбитой шелком ниши одну бутылочку, грезить. Теперешние дети благодаря кино и телевидению без труда путешествуют по дальним странам. Я же совершал такое путешествие без помощи сложных аппаратов, а с помощью собственного, данного мне при рождении носа. Запах шипра был первым, что я узнал о Франции. Потом, когда я прочел в газете про Версальский мирный договор, для меня и Версаль, и сам мир были неразрывно связаны с ароматом шипра. Все изображения французских зданий, все французские пейзажи в материном Модном журнале для немецкой семьиисточали легкий аромат шипра, и я мечтал когда-нибудь побывать во Франции, чтобы досыта нанюхаться шипром.

Ах, мечты, мечты, не мог же я предвидеть, что рожден в стране, где посещать Францию можно было лишь в военное время, для грабежа и разбоя, а в мирное все это гораздо сложнее, поскольку люди, которые ведают поездками, опасаются, что там можно подцепить какую-нибудь политическую болезнь. Да, я увидел свет в занятной стране, и, однако, как я уже говорил раньше, мне довелось побывать во Франции за компанию с человеком, которого после второй мировой войны величали – по меньшей мере в Европе – большим писателем.

Множество ароматов встретило меня там, но запах шипра мне пришлось искать очень долго. Я не отыскал его на Елисейских полях, я не наткнулся на него и в Соборе Парижской богоматери, лишь один раз я бегло уловил его, слишком бегло, потому что напирающая толпа унесла меня дальше. Это произошло возле маленького портрета женщины за стеклом – возле портрета Моны Лизы.Но как могло получиться, что именно ее портрет источал аромат шипра? Думаю, что аромат шел от меня, вероятно, частицы аромата, ускользнувшие некогда из флакона на материном столике, осели во мне и пустили ростки, которые на одно мгновение расцвели перед Моной Лизой.

Когда моя мать трогала подарочную коробку с шипром, она вздыхала совершенно в духе романов Хедвиг: «Голубая мечта!»

– Мам, а кто ее тебе подарил?

– Один человек, который был ко мне неравнодушный, но его я не захотела.

– А почему?

– А потому, что тогда вас бы здесь не было.

Уж не был ли он французом, этот отвергнутый матерью поклонник? В моем представлении все французы носили красные штаны и овальные шапки с козырьком. Я был ребенком военного времени, во всяком случае, через два года после моего появления на свет меня затолкали в военное время, состряпанное его императорским величеством.

Позднее я узнал, что отвергнутый матерью поклонник был одним из моих крестных отцов (их было у меня ровным счетом семь!). Еще позднее, когда я уже стал тем, что называют зрелый человек(не могу поручиться, что когда-нибудь стану таковым в обычном смысле, но незачем кричать об этом на всех перекрестках), во всяком случае, когда я уже написал несколько книг, моя мать вдруг вбила себе в голову, что ей необходимо еще раз повидать своего отвергнутого поклонника. Звали его Вильмко Притко, и был он мясником в одной деревушке под Хойерсвердой.

Мать ходила с трудом, как и всегда, а верней сказать, хуже, чем всегда. И когда мы подъехали к дому Вильмко Притко, она осталась в машине. Я же должен был войти и сообщить: «Дядя Притко, на улице сидит Ленхен Кулька». Не скажу, чтоб мне это было приятно. Заявись ко мне женщина, которая некогда меня отвергла, и будь я к тому же хозяином мясной лавки, я бы выслал ей вместо привета сто граммов самой дешевой колбасы. Но почему бы и не выполнить нелепую просьбу матери, которая в свое время тоже сделала ради тебя немало нелепого?

Мясники, которым приходится во время работы показываться на люди, задирают правый угол своего забрызганного кровью фартука и подсовывают его под тесемку на левом боку, чтобы поверх пятен крови лег невинный белый треугольник. В таком виде Вильмко Притко выглядывает за ворота и видит мою изрядно раздобревшую мать, которая откинулась на спинку сиденья, словно знатная барыня, и милостиво помахивает ручкой. Правда, эта поза отчасти продиктована предчувствием боли, которая неизбежно вступит в спину, поднимись мать с сиденья. Не поручусь, что для матери эта поза так уж удобна, но поди угадай, до какого возраста желание нравиться играет у женщины если не первую, то хоть какую-нибудь скрипку? А может, мать просто разыгрывает роль из очередного хедвиговского романа?

Перед машиной стоит краснолицый, обрюзгший человек, и он тоже не более как карикатура на молодого, разбитного подмастерья былых времен, на удалого Вильмко Притко, готового перевернуть весь мир. Но кто знает истинную цену своей внешности? Моя мать в эту минуту, бесспорно, мнит себя все той же стройной мамзелью из портняжной мастерской, мамзелью с молочно-белым личиком, которая, собственно говоря, собиралась стать канатной плясуньей.

Короче, глубокое разочарование с обеих сторон. О своем мать великодушно умалчивает. Зато Вильмко Притко, некогда одаривший наш дом ароматом шипра, теперь же изо дня в день обходящий коровники и свинарники, чтобы определить вес назначенных к забою коров и свиней, крайне разочарован чрезмерным привесом у моей матери.

– Ну и ну, Ленка, это ж надо, как тебя разнесло! – без обиняков ляпает он.

Нежная ручка канатной плясуньи, застывая на середине движения, тотчас становится другой, стареет, покрывается морщинами, падает на колени, и когда Вильмко Притко протягивает в машину свою руку, распухшую от вечного ошпаривания свиных туш, мать делает вид, что не замечает ее. На мгновение смутившись, Вильмко отдергивает руку:

– Слышь, Ленка, ты уж не серчай, да только у меня сосиски в котле, мне бечь надо, не то лопнут.

И тут на мягком сиденье машины лопается голубая мечта матери. Она отмахивается обеими руками:

– Я не хочу тебя задерживать, уж я-то знаю, как оно бывает, когда к спеху.

Визит к Вильмко Притко был важен для меня тем, что я, тогда уже мужчина лет пятидесяти с гаком, впервые увидел человека, имя которого я вечно слышал в детстве, когда заходила речь о моих семи крестных. Отец мой, заслышав имя Вильмко, всякий раз недовольно мотал головой.

– Это что за крестный называется? Он хоть раз спросил про парня?

А виновата в том, что Вильмко нерадиво относится к своим обязанностям, была моя мать. Отвергнув Вильмко, она в порядке компенсации пригласила его быть моим крестным. Может, мне еще надо сказать спасибо, что меня не назвали Вильмко, но, с другой стороны, я должен сказать спасибо за то, что этот крестный дал мне возможность познакомиться с пробуждающим мечты ароматом шипра.

Да, позвольте мне добавить еще несколько слов про тот стол, который мать заказала, уже когда мы жили в Босдоме. Когда она попросила каретника Шеставичу произвести на свет этот стол, ей виделся не стол, а столик,но все, что ни выходило из рук Шеставичи, казалось изготовленным по образцам эпохи звероящеров: вот и наш столик покоился на слоновых ногах, и, хотя мать называла его наш столик для дней рождения,это было очень мягко сказано, а назвала она его так потому, что, когда справляли день рождения кого-нибудь из детей, в центре этого столика всегда лежал крендель, покрытый сахарной глазурью, а посредине кренделя красовалась выпеченная из теста цифра – возраст, которого достиг новорожденный. А на каждом углу стояло по букету. Ах, какие букеты были в те времена, не букеты, а маленькие древесные кроны, пестрые кусты! Гвоздики, розы, незабудки, лакфиоли и резеда. С тех пор как лакфиоли и резеда вышли из моды,у меня больше не было настоящего дня рождения. О, эти ароматы, которые струились мне навстречу и нежно перевоплощали меня, когда утром торжественного дня я с полным правом входил в парадную горницу. От ароматов и красок начинало мерцать и переливаться большое зеркало и оконные стекла, они мерцали до тех пор, пока мне не бросалась в глаза коробка конфет и монета в пятьдесят пфеннигов – подарок от тети Маги. А за ними выступали на сцену молоток и клещи – подарок от дедушки, а под столешницей в ящике дожидались своего часа новые аспидные доски и книжечка о научном разведении кроликов.

К рождеству на столике каждый год укрепляли деревце со свечками, а один раз в день рождения матери этот столик предоставил свою поверхность в распоряжение некоего загадочного аппарата, о котором речь пойдет ниже.

О моем отце говорили так: он любит представлять. Как это понимать? Может, он впередставляет то, что раньше было у него позади?

– Хайни, представь чего-нибудь! – просит его тетка, когда мы справляем храмовой праздник.

Отец без ложной скромности отнекивается:

– Вы все мои номера небось уже слышамши, – а сам тем временем напыживается и становится в позентуру.В бытность свою подмастерьем он кой-чего позаимствовал у того либо у другого комика в их провинциальном городке, а во время напастион служил вместе с одним кукольником.

– Вот этот умел представлять, скажу я вам, прямо хучь стой, хучь падай.

Отец запевает придушенным голосом. Он подражает кукольнику Гасману, он Гасманов попугай: Пе-пе-песенка поется химтарата-химтара, как у нас в дому ведется химтаратара…

Полторусенька недовольна. Она даже сплевывает:

– Пе-пе-пе-пе! Прям уши вянут.

Собрав урожай похвал и аплодисментов со стороны родных и близких, отец больше не нуждается в просьбах. Он видится себе вознесенным над толпой, видится себе артистом-исполнителем: Нынче все автомобили / Ездиют взад-вперед / И воздушные балонты / Улетают в нибасвод.

Мать начинает беспокоиться. Она уже смекнула, что отец хочет произвести впечатление на молодую жену сигарного мастера, и ревность заставляет ее действовать ревностно. Надо намекнуть сопернице, что этот певец и исполнитель далеко не золото и далеко не каждый час и не каждый день. Она не желает спокойно наблюдать, как отец раздает направо и налево свою благосклонность, которая безраздельно принадлежит ей, коль скоро она терпит дни и часы, когда этот куплетист бывает сварливым, вспыльчивым, несправедливым, короче – совсем не обаятельным, и она вторгается в текст, она, так сказать, подчеркивает красным карандашом: за ошибки – двойка, за почерк – тройка, за стиль – единица. «Между протчим, надо говорить не ездиют, а ездют».

Выпад матери не снискал ей расположения слушателей. Гости не желают упустить ни одной возможности посмеяться. Не так уж часто вызревают остроты на их жизненном пути.

Отец приступает ко второй строфе: Хансик Грету залюбил.

И снова мать вмешивается:

– Между протчим, не залюбил, а полюбил.

Тут даже миролюбивая тетя Маги, недовольно качнув головой, дает понять, что не одобряет поведения матери.

– И чего тресть головой! – говорит мать. – Ты б лучше сегодня утром послушала, как он со мной разговаривал, когда ему надо было вставать.

И мать выплывает из комнаты.

– Жаль-то какая! – говорит тетя. – Вот тебе и праздник over, [10]10
  Кончился (англ.).


[Закрыть]
а так было уютно.

Певческий ферейн Босдома называется Общество любителей пения.Тысячи и сверх того ферейнов в священном немецком рейхеназывают себя Обществом любителей пения,как в наши дни тысячи и сверх того сельскохозяйственных объединений величают себя Красное знамя.Отсутствие фантазии и страсть к подражанию суть официально узаконенные болезни.

Жевательный табак у нас в Босдоме называют чурками. «Здрасьте, и еще дайте одну чурочку» – это покупательская формула, которую я слышу по сто раз на дню. Из чего я почему-то делаю вывод, что на юбилейном празднестве ферейна жевательный табак будут подавать как угощенье. Мать высмеивает меня.

– Дурацкая фантазия! – говорит она.

По праздникам учитель Румпош носит cutaway; если верить Дудену,это мужской сюртук с закругленными полами, иначе – визитка.

– А ведь и правда, – говорит тетя Маги, – cut away как раз и значит: отрежь напрочь.

И этот cutaway нейдет из головы у моего отца. Невзирая на свои – хоть и минимальные – познания в американском, он называет этот предмет одежды кутавей, и ноет, и зудит, и пристает к матери:

– Как-никак, я самостоятельный булочник, а кутавея у меня нет.

– Ну ладно уж, – в конце концов уступает мать.

Учитель Румпош шил свою визитку у портного в Гродке. Мой же отец вынужден заказывать у деревенского портного и нашего покупателя.

– Сошей мне кутавей, ты небось знаешь, про што я, – говорит он портному.

Портной делает вид, будто он и впрямь знает. Упускать заказ не хочется. Заплатят наличными и сразу, это он знает наверняка.

И этот самый – это самое – эту самую cutaway доставляют заказчику на дом. Большое зеркало в простенке между окнами гостиной еще никогда не отражало человека в визитке. Отец молча созерцает себя в зеркале, поворачивается, делает несколько па польки, потом зовет мать:

– Слушай, а я, часом, не похож на навозного жука, который взлететь не может?

– Малость полы широковаты! – И мать любезно соглашается подрезать отцу крылья.

Итак, юбилей! На сей раз мать не возражает, чтобы отец представлял,потому что она и сама будет выступать, хотя и не впрямую. Дело в том, что для исполнения одного из куплетов отцу нужна пестрая жилетка много длинней обычного. И вот моя превосходная мать, которая уже в ранней молодости шила маскарадные костюмы, за две ночи мастерит эту жилетку и тем самым тоже будет представлять,хотя и косвенно. Кроме того, она выражает пожелание, чтобы, раньше чем запеть, отец снял цилиндр, как артист.Она наблюдала это у взаправдашнего артистав провинциальном варьете; причем цилиндр должен дважды перекувырнуться, но на уровне живота исполнитель его перехватывает.

– Сумей вот так-то, и публика уже завоевана, еще допрежь ты начал петь, – разжигает его мать, водружает цилиндр на свою высокую прическу, снимает и, дав ему дважды перекувырнуться, снова подхватывает. Она в свое время уже освоила этот фокус, она, как нам известно, хотела стать канатной плясуньей.

Мой отец пытается воспроизвести снятие цилиндра, но безуспешно. Мать наслаждается своим акробатическим превосходством. Она еще раз сбрасывает цилиндр со своей высокой прически, так что тот, два раза перекувырнувшись, попадает к ней в руки. Отец начинает раздражаться.

– Шла бы ты лучше на сцену заместо меня, – говорит он. Потом ему тоже удается перехватить цилиндр, правда, после одного кувырка. Сойдет и так!

И вот праздник у босдомцев. Отзвучали песни для трехголосого мужского хора. Сквозь щели в окне они выбрались на простор и, возможно, долетели уже до окружного центра Гродок, даже если никто их там не слышит. Еще не изобретены электронные аппараты, чтобы с их помощью песни, исполненные ферейном Босдомское общество любителей пения,были слышны повсюду.

Очередь за солистами: Карле Душко, ведущий тенор ферейна, сидит с вычерненным лицом на камне, который для этой цели приволокли из степи. Руки у него хоть и не вычернены, но зато связаны коровьей цепью. И Карле поет наполовину по-босдомски, наполовину по-немецки песню черного раба Ни родины, и ни родного дома, ни родины, ни дома у меня-а-а-а…Душко поет высоким пронзительным голосом, как сверчок. Деревенские женщины всхлипывают, плачут и утирают слезы уголком платка либо фартука, и даже суровые шахтеры сидят с похоронными лицами и перемалывают тяжкие вздохи коренными зубами.

Все облегченно вздыхают, когда из-за кулис выходит мой отец. Он обращается к босдомцам и называет их благосклонной публикой, снимает цилиндр, разворачивает, чтобы тот кувырнулся, упускает, цилиндр катится по доскам сцены, которая изображает мир. Мать с досадой шепчет:

– Натаскивала, натаскивала, и все без толку.

Но отец уже поет: Ты ж алигантный был на вид, / а влез в такой жилет. / Он не сидит, он не лежит, / и в ем фасонта нет…

Теперь зрители понимают, отчего на отце длинная жилетка. Песня состоит из множества строф, и с каждой строфой смех делается все громче. Отец видит в этом признаки одобрения. Видно, случай так хотел, чтоб я дома не сидел, получил я приглашенье на большое погребенье.Полторусенька плюется и покидает зал.

– Приглашенье – погребенье, уши вянут.

Но отцу много хлопают. Босдомцы изголодались по искусству.Мать успокоилась. Некоторую долю аплодисментов она относит на свой счет, как костюмерша певца.

Учитель Румпош в очередной раз пропустил через свой организм жидкости, содержащие алкоголь. Поутру алкогольные частицы покидают его организм. Когда кругом стоит тишина, слышно, как они свиристят в классной комнате. И пока из Румпоша не выйдут все частицы до одной, ему неможется. У него, как это называется, тяжелая голова, а потому нет ни малейшей охоты нести свет знаний нам, тугоумным деревенским детям. Он садится на крышку первой парты и, прислонясь к стене, бурчит:

– Ну, выкладывайте, что слышно новенького.

– Булочников Эзау принес новую песенку! – докладывает Валли Нагоркан, эта пособница сатаны.

– Выдь к доске! – командует Румпош. – За-пе-вай!

Перед началом занятий я исполнил в песчаной яме перед одноклассниками один из куплетов своего отца. Одноклассники приняли мое выступление более чем тепло, потому что я умею копировать все жесты отца, умею подчеркивать слова движением, умею кстати откинуть голову назад, многозначительно подмигнуть и преподнести текст на такой манер, который мой отец считает изысканным. Но перед лицом Румпоша я отказываюсь от всех ухищрений, складываю руки за спиной, как положено на уроках пения, и пою с сорбскими интонациями и раскатисто, словно это не куплеты, а хорал:

Люблю газетку почитать, / Все интересное узнать. / А что за объявления! / Ну прям на удивление! / Хе-хе-хе-химпле-хе!

Впоследствии я узнаю, что каждая строфа куплета содержит текст двух противоречащих друг другу объявлений, отчего он становится бессмысленным: Для любимой тещи / Черная юбка. / На брюхе бородавка, / А звать ее Тюпка. / Хе-хе-химпле-хе!

Мои одноклассники столь же невинны, как и я сам. Они смеются не из-за двусмысленных текстов, а из-за хе-хе-хе-химпле-хеи начинают подтягивать.

– Довольно! – приказывает Румпош. Он решил вздремнуть.

– А я в школе один, без ребятов пел, – рассказываю я матери.

– Что же ты пел?

– Хе-хе-химпле-хе!

– Да как же ты посмел такое петь при учителе?

Отчасти возмущенная, отчасти развеселившаяся мать ведет меня к отцу, и снова я пою, скрестив руки за спиной.

– Хлопчик-то весь в меня! – говорит отец. – Ему б только руками пошустрей работать.

Я усматриваю в этом поощрение и исполняю тот же куплет с необходимыми жестами и подмигиванием. Поистине я – второе издание виновника моего бытия.

– Ну вот поди ж ты! – говорит отец и по меньшей мере последующие два часа искренне гордится мною.

– Цетчев Эрнст на дух не переносит, когда у его деньги в кучку соберутся, – говорит дедушка. Остальные дядины соседи по выселкам говорят о нем:

– Он все равно как постреленок несмышленый.

Едва у дяди появится сколько-нибудь значительная сумма от продажи какой ни то животины, он тратит ее на всякие диковины. Так, например, он поручает какому-то побродяжке, который выдает себя за живописца, изобразить его двор в окружении степных просторов и ветров. Тетке при этом велено стоять перед воротами, а сам дядя занимает позицию перед пасекой. Но на картине нельзя узнать ни дядю, ни тетю, поэтому приходится каждому объяснять:

– Это настоящая картина, ее художник нарисовал, а где возле пчел пятно, так это я.

Дядя с тетей одиноко коротают дни у себя на выселках. Почти весь год в их одиночество задувает, гудит, свистит, воет или ревет ветер с полей. Кто ж после этого упрекнет дядю, что на деньги, вырученные за откормленного бычка, он покупает себе аппарат для развлечений, граммофон с трубой, фонограф или говорящую машину, как называют ее у нас в степи.

В начале февраля дядя и тетя Маги тащат говорящую машину в корзине для белья через заснеженные поля, укрыв ее пестрой попоной; они тащат свою машину к нам, чтобы сопроводить день рождения моей матери увеселительной музыкой.

В теплой комнате из корзины достают перевоплощенного бычка. Мы в изумлении. Деньрожденный столик наскоро расчищен, прочь азалии, прочь фиалки, подарки перебираются на сервант, где, как нам известно, зеркала утраивают их число.

Дядя Эрнст – с измусоленной выходной сигарой во рту – сует граммофонную трубу в выемку, а жерло музыкальной пушки направляет на собравшееся за столом общество, вставляет граммофонную иглу в нарезку под животом у мембраны, и труба издает бесцветный тон, прокашливается.

Я внимательно разглядываю трубу и угадываю намерение фабриканта повторить в этой жестяной воронке формы переливчато-пестрого садового цветка, другими словами, ипомею, но там, где с трубы осыпалась слишком густо нанесенная краска, серебряный блеск жестяного нутра разрушает иллюзию.

Дядя придвигает мне пластинки:

– А ну-кось, выбери чего получше!

Дядя, оказывается, забыл дома очки. Он всегда забывает очки в таких случаях, он не умеет читать.

Я перебираю стопку пластинок: «Марш домовых», «Катание на санях в Петербурге»,несколько куплетов, пластинка с записанным смехом, с йодлями, с вальсами и, наконец, самая модная – шимми. Я ставлю марш домовых. Дядя объясняет мне, как открывать стопорное устройство на диске и как опускать иглу на пластинку.

– Это дело непростое, – говорит он.

Раздается треск, шип и хрип, потом наконец слышатся первые звуки, похожие на музыку. Домовые маршируют. Гости перестают жевать, вытягивают шею и таращатся в раструб, где из ничего возникают звуки. Отец с матерью, дед с бабкой, все таращат глаза, будто сыны Израиля во тьму тернового куста, откуда через граммофонную трубу Моисея воззвал к ним глас господень.

Дядя Филе разворачивается на своем стуле и, взяв его за спинку, садится верхом; теперь он приподнимает и опускает зад, словно пустил лошадь английской рысью. Бабусенька-полторусенька хватает его лошадь под уздцы, она боится, как бы дедушка не разозлился за эти скачки по гостиной, но дедушка и не глядит на Филе. Он занят очередным изобретением: прикидывает, какой получится звук, если положить на диск тонкую деревянную пластинку и запустить ее. Валторна? Шелест ветра? Музыка века?

Марш кончился. В комнате тишина. Музыка погрузила гостей в молчание. За окном музицирует мороз. Братьям и сестрам пора в постель. Мне разрешают остаться. Дядя Эрнст возложил на меня управление граммофоном. Теперь он желает послушать записанный на пластинку смех.

Два мужских и один женский голос сливаются в шуточные куплеты.Посреди одного куплета женщина начинает смеяться, она смеется так заразительно, что мужчины перестают петь и тоже начинают смеяться, а за ними – и дядя Филе. Кашель передается за один-два дня, смеху хватает и секунды. Маги – она слушает пластинку не в первый раз – начинает кудахтать: ку-дах-тах-тах, what a fun, [11]11
  Вот здорово (англ.).


[Закрыть]
и хлопает себя по ляжкам. Моя мать смеется взахлеб, если на нее не смотреть, можно подумать, что она плачет. Полторусенька смеется так, будто хочет сказать: «Китай», но не идет дальше первого слога: «Ки-ки-ки!» Дядя Эрнст повизгивает, как собака, которая в охотку ловит блох. Под конец смеются все – кроме меня. Я смеюсь, когда передерутся котята у нашей Туснельды, я очень-очень смеялся, когда Шрокошенов Альфред вырядился на масленицу медведем, спьяну залез на нашу липу и там уснул в развилке из веток. Но теперь мне не смешно. Может, я не смеюсь потому, что меня хочет рассмешить машина, которая когда-то была лихим бычком?

Гости вытирают выступившие на глазах слезы. Дядя Эрнст велит мне поставить пластинку с куплетами. «Каплеты», – говорит он.

Отец наливает себе пятую рюмку котбусской очищенной. Он встревожен. Куплет начинается. Через раструб я могу углядеть, что человек, который его исполняет, очень толстый и сальный, что у него выпученные глаза и набухшие жилы на лбу Коль говорит тебе жена: / Я моде следовать должна, / Мне нужно, и не стой как пень, / Другой наряд на каждый день! / А скажешь ты – ну черт с тобой, / Бери полсотни и не ной! / Купи хоть шляпу, хоть горшок – / И будет очень хорошо…

Это еще вполне невинная строфа куплета. Поминать остальные я поостерегусь. Один гость за другим придвигаются поближе к раструбу, чтобы не упустить ни одну из выходящих оттуда сальностей: «И будет оч-чень хорошо!..»

Лишь один человек отодвигается от раструба подальше. Это мой отец. В дверях стоит Ханка. Она ждет, когда ей будет можно подавать картофельный салат. Отец косится на нее:

– А вот я бы мог спеть такую песню, какую они еще и не слышали.

Жирный певец сбросил моего отца с трона, но человек, напевший шеллачный диск, сейчас замолчит, потому что кончится запись, и тут мой отец заводит вполголоса: Ах, кто поймет тоску мою / И все мои страданья. / Мне та, которую люблю, / Сказала: до свиданья. / Пусть далеко моя любовь, / Я счастья ей желаю, / А если встретимся мы вновь, / Я горько зарыдаю. / И если б небо было из бумаги, / А звездочки умели все писать / И каждая б по тыще рук имела, / Мою любовь бы им не передать.

Редкостное завершение праздника! И дело не только в уязвленном тщеславии исполнителя, каковым является мой отец, а в том, что отныне музыка Бетховена может проникнуть в хижину последнего дровосека, вот только сам этот дровосек разучится петь для собственного удовольствия.

Дядя Эрнст выпил. Он не достаточно твердо стоит на ногах, чтобы гарантировать драгоценной машине благополучную доставку по заснеженным полям. Он оставляет ее у нас, чтобы зайти за ней завтра. Завтра – это у Цетчей означает день несколько недель спустя, у них делов много, ох, дела, дела, ох уж эти дела.

В вечерних сумерках мы с сестрой прокрадываемся в гостиную и устраиваем для себя концерт. В течение трех вечеров затея благополучно сходит с рук, потом нас застигает отец.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю