355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрвин Штритматтер » Лавка » Текст книги (страница 6)
Лавка
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:33

Текст книги "Лавка"


Автор книги: Эрвин Штритматтер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 35 страниц)

– В твоем земледелии покамест делать нечего.

– А вот и есть чего. – Отец встает по ночам, в мыслях он уже пашет и боронит, а утром не хочет вылезать из постели.

– Ты сам вбил себе в голову твое крестьянство, сам и смекай, как справишься, – это говорит мать.

– Подумаешь, и смекну, – говорит отец. – Пусть дед и бабка Кульки перебираются сюда из Шпремберга! (Как чистокровный немец, отец не говорит Гродок, он говорит Шпремберг.)

Туг взрывается антилогика в моей матери, хотя и отцовская еще не до конца исчерпана.

– Вообще-то, – говорит она, – Тауершина комната все едино пустует.

Бабусенька-полторусенька могла бы подсобить ей по домашности, дедушка мог бы кое-что смастерить и кое-что починить, но мать делает перед отцом вид, будто родители нужны ей лишь затем, чтобы не простаивала без толку комната Тауерши.

И отец вместе с матерью отправляются в Гродок – выкупатьдеда с бабкой.

Перед древним и дряхлым домишкой Насупротив мельницы нумер первый,возле липы, дедушка, который у нас и швец, и жнец, и на дуде игрец, разбил небольшой огородик размером с кладовку; впрочем, огородик и есть что-то вроде дополнительной кладовки. Старики держат в ней салад и еще держат редиску для летних ужинов (салат через «т» у нас почему-то не растет).

Липа затеняет лавку и переднюю комнату, с мельничной запруды день и ночь доносится шум, примешиваясь ко всем словам и поступкам.

Когда шестьдесят лет спустя я буду стоять на единственной каменной ступеньке, уцелевшей от бабушкиной лавки после второй большой войны, в носу у меня тотчас оживут ароматы овощей и фруктов, запахи квашеной капусты и маринованных огурцов, а в ушах – шум воды у запруды. Из моего воспоминания, как из бесформенной материи, все воздвигнется снова таким, как было когда-то, хотя любой другой человек, проходя мимо, не увидит ничего, кроме наполовину ушедшей в землю каменной ступеньки.

Деду с бабкой мы, как выясняется, не нужны. Они уже приготовились к закату своих дней. Когда в лавке раздается звонок, бабушка трюхает в своих шлепанцах из кухни через темную горницу. Звонок дедушка изготовил собственноручно из колокольчика от саней и стальной полосы, которую он свернул как пружину. Колокольчик сохранился у него с тех времен, когда он был кучером у старого советника и масона Зильбера. Покупатель толкает дверь лавки, дверь бьет по колокольчику, стальная пружина сворачивается и разворачивается, заботясь о том, чтобы толчок, произведенный покупателем, еще какое-то время сохранился и произвел замирающее дребезжание, которое продолжает существовать и тогда, когда мы уже больше его не слышим.

Покупатели у бабки – жены обывателей и рабочих, работники с мельницы и народ с Лисапедной фабрики Кайтцеля.Кто у нее покупает, тот и покупает, кто не покупает, обходятся без него. Бабка никогда не спрашивает: «Что вам угодно?» Обывательских жен она спрашивает: «Опять надумамши побывать?», а жен рабочих: «Ну, чего нынче стряпать-то будем?» С теми, кто работает на городской мельнице, она разговаривает по-сорбски и обращается к ним на «ты», это все сплошь вторые и третьи сыновья сорбских крестьян, они не могли унаследовать отцовский двор, и пришлось им идти на заработки в город. «Тебе чего? – спрашивает бабка. – Пива, жвачки или у тебя в глотке дерет?»

Лавка записана на Полторусеньку, она же Магдалена Кулька, что можно прочесть и на вывеске. Дедушка осуществляет общее руководство: «Задарма ни одна редисинка из лавки не выдет, а в долг мы не торгуем».

Люди говорят, а позднее те же слова повторяет мой отец: «Ну и пройдоха этот старый Кулька! Идет торговля, так и слава богу, не идет – тогда только бабушка должна объявить себя несостоятельной».

Разгар лета. Поутру дедушка кормит своих кроликов отходами торговли, затем вытаскивает тележку из сарая, кидает на нее фибровый чемодан, обтянутый холстиной, и кричит в раскрытое окно кухни:

– Эй, старуха, я поехамши, слышь?

А вернувшись к вечеру домой, он кричит в окно:

– Незадарма я нынче поездил, слышь, старуха?

В чемодане у дедушки есть мужские сорочки, женские передники, корсажи, но главное – там есть образцы тканей и сукон. Образцы подклеены по верхнему краю к белым картонным квадратикам, нижний можно зажать между большим и указательным пальцами, потереть, проверить, мнется ли лоскут.

– Попробовал бы ты эдак у Хибеля шшупать, – говорит дедушка своим покупателям. (Хюбелю принадлежит крупнейшая торговля тканями в Гродке) – Да, да, залез бы ты в евоную витрину и подергал бы там за штуку сукна! А у меня дергай себе на здоровье!

– А мы и у его дергаем, – отвечают крестьяне. У Хюбеля они могут разглядывать рулон, выложенный на прилавок, и щупать его, сколько им заблагорассудится. Но если дедушка нацелился на кого из покупателей, он ему задумываться не даст. Тут он ведет себя как многие политические деятели: хочешь торговать – умей языком работать, тогда и доход будет – вот дедушкино кредо. «Если желаешь справить новый костюм, покупай прям нынче, пока не вздорожало». Хотя у дедушки информация не поступила с биржи, она тем не менее соответствует действительности. Дедушка вполне может положиться на время, которое, если принять за единицу измерения одну человеческую жизнь, неудержимо утекает и влечет за собой повышение цен.

В ходе торга дедушка когда кстати, а когда и некстати поглядывает по сторонам. Он замечает в крестьянских санях корзину с паданцами.

«Неуж вы такие дураки, что гусям эдакое добро стравите?» – осведомляется он. Крестьяне со всей доступной им быстротой прикидывают: если заткнуть паданцы в гусиные глотки, прок с них будет только осенью, когда гусей забьют, да и то неучитываемый, дедушка же обещает, если, конечно, хозяева доплатят разницу, превратить неполноценные яблоки прямо у них на глазах в рабочий фартук либо женский бумазейный корсаж. И крестьянин заглатывает наживку. Ибо давно миновали те времена, когда они в собственном хозяйстве трепали лен, ткали полотно и шили из него корсажи.

Хотя дедушка выступает как неофициальный совладелец бабушкиной лавки и как закупщик товара, назвать его рабом лавки было бы ошибочно. Когда зацветает вереск, когда жизнь улыбается из каждого комка земли, дедушка скидывает куртку и ложится слушать пчелиный гуд, сам гудит себе под нос песенку, сочиняет немудреные стишата либо прикидывает, какой доход он уже получил и какой еще получит или, наконец, как можно было выиграть партию в скат, которую он продул.

Многообразие жизни, отразившись в его голове, пронизывает его насквозь, он и не подозревает, что такой род занятий называется праздностью. Он просто лежит, копается в жизни, копается в самом себе, потому что на него нашел такой стих.

Словом, нет никакой сколько-нибудь серьезной причины, которая заставила бы деда и бабку объединить трудовые усилия с отцом и матерью. И один черт знает, почему это все-таки совершается. У Полторусеньки, возможно, сыграла свою роль тоска по деревне. Другие мелкие коммерсанты по воскресеньям приглашают ее и дедушку в Швейцарское подворье,либо Горный замокна кофе и блинчики и на партию в скат. Дедушка охотно принимает такие приглашения. Он хорошо играет в скат, он первый игрок, он уверен в себе, но вот бабушка не больно горазда разговаривать по-немецки. Она сидит промежду городских женщин, и городские задирают перед ей нос.

«А я сижу все равно как нуль, который ждет единицу, чтобы стать десяткой», – жалуется бабусенька. Прикажете ей тоже справить соломенную шляпу с цветами, а просторную сорбскую юбку пустить на тряпки, только чтобы выглядеть, как фрау Боммель, жена торговца сигарами? – «Мне тогда на себе будет тошно глядеть».

Таковы обстоятельства, которые призваны облегчить бабусеньке переезд в сельскую местность. Однако есть и другое обстоятельство, оно заключается в том, что тогда ее сын Филе, ее гордость, свет ее очей, единственное выношенное ею дитя, короче, чудо из чудес, останется в городе один-одинешенек.

Подобно другим мужчинам своего возраста, дядя Филе побывал на войне, пережил все ужасы, которые пережили на войне мужчины его возраста, только дядины ужасы были гораздо ужаснее. Все, что ни пережил дядя Филе, становится в нем больше и страшней, становится порой до того большим и страшным, что дядя Филе может рассказывать о пережитом, лишь заикаясь от ужаса. Если судить по количеству пережитого, дядя Филе – суперментого времени. И горе тому, кто позволит себе при бабусеньке-полторусеньке усомниться в истинности его леденящих душу историй. Бабусенька верит всему, что он ни скажет, дядя – ее единственная надежда, ее кровиночка.

Дедушке и бабушке стоит немало трудов, чтобы после войны, которую мы впоследствии наречем первой мировой, заставить дядю Филе вернуться к уже изученному ремеслу. Дядя Филе по профессии шлифовальщик тонкого стекла, и во время торговых разъездов дедушке удается пристроить его на стекольном заводе в Хайдемюле.

Филе приступает к работе за две недели до рождества. Он переезжает в Хайдемюль в общежитие для холостых работников и появляется теперь у бабушки далеко не каждый день. Бабушка страдает.

Подходит рождество. Дедушка, бабушка и Филе справляют его вместе с нами в Серокамнице. На второй день праздника дядя Филе должен пешком отправиться в Хайдемюль, чтобы к сроку поспеть на работу. Но Филе предпочел бы остаться там, где уже находимся все мы, предпочел бы вдыхать запах хвои и лакомиться рождественской коврижкой. Он начинает кашлять и кашляет все сильней и при этом утверждает, будто легкие у него набиты стеклянной пылью.

– Еще чего выдумай, – протестует дедушка. А дядя Филе знай себе кашляет. Бабушка заступается за него, да, да, Филе ей уже говорил, что у него профессиональное заболевание шлифовальщика.

Дед-мороз принес мне в подарок маленькую тросточку, с обоих концов она обернута блестящей жестью, но лично я считаю жесть серебром.

– Счас я тебе покажу профессиональное заболевание! – говорит дедушка и, схватив мою тросточку, охаживает дядю Филе по спине. Тросточка ломается пополам.

Дядя перестает кашлять и начинает плакать. Он хочет пробудить в бабушке сострадание. Бабушка тоже плачет, ей жалко дядю. А я плачу из-за тросточки.

– Не реви, – говорит дедушка, – я тебе новую справлю.

Я верю в дедушку и многого от него жду, но чтобы он со своей тележкой съездил на небо и выпросил там новую тросточку – в это я поверить не могу.

– Подумаешь, невидаль какая, планка от ящика.

– От деда-мороза, – выкрикиваю я.

– Ах, вот оно что, – говорит дедушка.

Больше об этой тросточке разговору нет. Детские игрушки тоже подвержены колебаниям моды. То рождество оказалось – во всяком случае, до сих пор – последним для детских тросточек. Только в моем воспоминании сохранилось место, где лежит окованная серебром тросточка, она лежит там уже целых шестьдесят лет, лежит упорно как раз потому, что я так и не получил взамен новой.

Дяде Филе обрыдла шлифовка стекла.

– Время проходит, свеча догорает, а старушка не помирает, – говорит дядя. – Наш брат знай себе шлифует, а жить-то когда?

Дядя подыскивает причину, которая оправдала бы его бегство с работы. Его, оказывается, заставляют держать собственными руками хрустальные вазы с пивную бочку величиной и покрывать их шлифовкой.

– Ежли у меня мускулы ослабнут, тогда мне каюк – раздавит в лепешку, – говорит он бабушке.

– Стыда у людей в глазах нет! – возмущается бабушка. – Это ж надо такое требовать от парня. – Обеими своими ножками в разношенных шлепанцах бабушка всецело стоит на стороне дяди.

На сей раз дедушка пускает в ход против дяди оружие, сохранившееся у него с тех времен, когда он развозил пиво, – ременную плеть.

Но прежде чем дедушка успевает хорошенько вытянуть его плетью, дядя спасается бегством в Хайдемюль, к своим исполинским вазам.

Где у нас Босдом и где Хайдемюль? Сорок километров от одного до другого. Как может дядя Филе за одно только воскресенье отмахать сорок километров? Вот то-то и оно, вот о чем надо подумать бабушке, прежде чем согласиться на переезд в Босдом. А дедушка, тот принимает свое решение шибчей. (У нас не говорят «скорей».)

Жизнь жива переменами. Может, в нашем дедушке уже вызревает исподволь другой дедушка, постарше и послабей, а увидим мы его лишь через некоторое время? Может, его соблазняет возможность не мерить поля больными ногами, а разъезжать на телеге? Так-то так, да не совсем так. Главное вот в чем: мой дедушка любит мою мать, как бабушка своего Филе. В моей матери возродилась Ханна, первая жена дедушки, о которой он вспоминает до конца своих дней: и щечки-то у ней были румяные-прерумяные, и улыбалась-то она так ласково, что самые захудалые поросята с рук шли – речь идет о той поре, когда дедушка торговал поросятами, потому что и поросятами он тоже торговал.

А моя мать умеет до того нежно упрашивать, когда ей чего-нибудь надо. «Да как же мы славно пойдем-то, прям рука об руку».

«Рука об руку», на мой взгляд, значит вот что:

Мы выстроились в два ряда вдоль школьного забора, и каждый держит за руку своего соседа. Засунув большие пальцы в вырезы жилета, учитель шагает вдоль нашего ряда и проверяет, хорошо ли начищен верх у наших башмаков на деревянной подошве. Если хорошо, он хлопает в ладоши, тогда словно рушится невидимая преграда, и мы рука об руку заполняем школьный двор, но подниматься по лестнице рука об руку трудновато, а пройти через узкую дверь вдвоем и вовсе невозможно – тот, кто ловчей и сильней, прорывается первым. Какое уж тут рука об руку: в сенях мы существуем каждый сам по себе.

Но об этом дедушка ничего не знает, благо он не ходит в нашу школу. Он обещает родителям переехать к нам и не ставит при переезде никаких условий, условия, как мы увидим, он выработает несколько позднее.

А бабусенька-полторусенька пока ничего не обещает. Она испрашивает себе то, что в большом мире называют время на размышление.

– Да уж небось худо не будет, – уговаривает дедушка, который привык, что его решения распространяются также и на Пигалицу,то есть на бабусеньку.

Вечером того же дня бабусенька обращается к богу с ходатайством о помощи. Бог нашей бабусеньки – это не обыкновенный церковный бог, о котором мы говорим в школе, но и не старый славянский бог дедушки, который чаще всего гневный, реже добрый и всегда прожорливый, бог, который заставляет перед севом примешивать к овсу куриные яйца, чтобы ночью выбрать их и съесть, если, конечно, мы, дети, не опередим его.

Бабушка возносит свои молитвы после закрытия лавки перед ужином, на кухне, где дедушка изготавливает серные спички для своей длинной трубки. На кухне воняет серой как в преисподней. У бабушки налажена прямая связь с небом: она вынимает захватанный двуязычный молитвенник, который привезла из Большого Партвитца. Бабушка, наша маленькая пчелка, сама родом из Большого Партвитца, о чем мы обязаны помнить денно и нощно, а дедушка, нахал долговязый, тот из Малого Партвитца.

–  Из бездны взываю к тебе, господи, – голосит бабушка. Она пронзительным голосом поет по-сорбски. Картошка для ужина поквакивает в духовке, светильный газ с тихим шипением поступает в лампу, частица сажи падает с кухонного потолка, напоминая, что время для всего преходящего и в самом деле проходит.

–  О боже, услышь мою молитву, – поет бабушка, и кажется, что бог у нее самый настоящий, такой, который присутствует даже в сумеречной местечковой кухне, где воняет серой как в аду, поскольку молитва бабушки услышана. Бог ниспосылает откровение, правда не самой бабушке, а моей матери, но мать в письменном виде сообщает бабушке об этом: дядя Филе мог бы устроиться шлифовальщиком в Фриденсрайне, а пути от Босдома до Фриденсрайна пять километров и все лесом, стало быть, дядя Филе может два раза в день отмахать его на своих двоих; жить он может у нас в мансарде, и бабушка может всегда иметь его подле себя, приглядывать за ним, холить и лелеять, как в те далекие времена, когда он был школьником.

Когда дядя Филе был школьником, он вечно слонялся по улицам и закоулкам городка. Домашние задания получались у него не так хорошо, а вот насчет слоняться – тут он был мастак. Так, например, он мочился на стену дома, и до того ловко у него это получалось, что мокрое пятно благодаря его усилиям принимало форму правильного четырехугольника. Затем он кликал бабусеньку-полторусеньку. В те времена бабушка с дедушкой снимали квартиру у чужих людей. Бабушка выглядывала из окна:

– Чего тебе, Филько, чего тебе?

– Мам, мам, как я красиво нассал, – гордо возвещает Филе.

Проголодавшись, Филе задирает голову и кричит в окно:

– Мам, сбрось мне кусман. (У нас говорят «кусман» про то, про что в другом месте скажут «ломоть», а в третьем «краюшка».) Мам, сбрось, мам, сбрось, – канючит Филе до тех пор, пока бабусенька не сбросит ему целый бутерброд, завернутый в бумагу. Дедушке об этом, разумеется, знать не следует.

У моей матери к тому времени уже наливаются под блузкой два бутона. Она ни в чем не хочет уступать девушкам из Высшей школы дочерей.Она гордо плывет по улице, а Филе орет из какой-то подворотни: «Ленка, Ленка, грязная коленка!» Моя мать в ярости оглядывается, и тогда Филе демонстрирует ей единственную часть своего тела, которую можно назвать чистой: он показывает ей язык.

Отец прямо не может дождаться, когда, наконец, дед с бабкой переберутся к нам. Вся наша пашня заросла пыреем, а в марте уже вполне можно работать в поле.

И вот по-весеннему теплым февральским днем дедушка с бабушкой переезжают к нам. И снова перед нашим домом стоит мебельный фургон, но в этом уже нет ничего нового. Не успеешь ты повернуться во сне на другой бок, как новое уже стало старым. Вот если бы мебель прилетела по воздуху, если бы гардероб, раскинув дверцы-крылья, сел на крышу, а кухонный буфет перед тем, как приземлиться, сделал несколько кругов над голубятней, – это было бы ново.

Итак, наша семья, если считать Ханку и Филе, состоит теперь из десяти человек. В таком составе она вступает в весну, а из весны в лето. Хотя и не совсем единодушно. Отца тянет в разные стороны, ему хочется быть булочником, но и земледельцем тоже. Жизнь его отчима Готфрида Юришки, которого отец раньше откровенно недолюбливал, представляется ему теперь отнюдь не лишенной смысла. «Кто перо собирает, тот постель выстилает» – такова была одна из присказок Юришки, только выстелил он себе не постель, а могилу.

У матери тоже есть заветная мечта: она мечтала бы заняться шитьем, не как профессиональная портниха, а чтобы просто шить, просто видеть, как под твоими руками возникает что-то новое. Может, теперь ей и удастся осуществить свою мечту, благо дед с бабкой помогают нам по хозяйству? Мать хотела бы шить бальные платья, по последней моде, кипенно-белые кружевные платья, из тюля, такие, в которых, словно в пене, ходят невесты.

А теперь давайте на несколько минут вернемся в предшествующую жизнь нашей превосходной матери. Будучи ученицей народной школы, она лучше всех в классе нарисовала крыжовник и была бы куда как рада поступить в Высшую школу дочерей,чтобы стать Высшей дочерью.Но разве дедушка, простой возчик пива, мог уплатить за ее обучение?

Итак, двенадцати лет мать оказывается девчонкой на побегушках у старой хозяйки типографии Шпрембергского вестника.Она бегает с поручениями старушки, делает для нее покупки, моет на кухне посуду. Однажды хозяйка дает ей совок и ведро и посылает ее на улицу за конским навозом. Хозяйские розы требуют удобрения. В матери протестует решительно все, способное к протесту: что подумают люди, когда увидят, как Ленхен шныряет между телег под лошадиными хвостами. Муха навозная– обзовут ее люди.

Ленхен, она же наша мамочка, со слезами бежит к дедушке. Дедушка доверху наполняет ведро навозом от своих лошадей и собственноручно относит ведро к хозяйке в переднюю. А моя мать получает одну марку сверх обговоренного жалованья. «Вот так и делают денежки!» – наставляет ее дедушка.

И все же мать больше не желает прислуживать хозяйке типографии; у нее еще не высохли слезы, и вдобавок это как раз то самое время, когда она «превосходно» написала сочинение «Блаженств, никем не омрачимых…».

После школы мать учится на портниху, но, едва закончив ученье, она уже хочет подняться выше, стать модисткой, а поскольку в нашем городке нет свободных мест, чтобы учиться на модистку, она, пока суд да дело, учится у старой Паулихи, городской ведьмы, плести кладбищенские венки, делать розы из папиросной бумаги и цветочной проволоки, а освоив эту премудрость, она непременно желает уйти в широкий, далекий мир. Для нее широкий и далекий мир – это Берлин. На современном рынке рабов она письмом изъявляет готовность принять место в Берлине-Шёнеберге, объявление о котором печаталось в Шпрембергском вестнике,а поскольку «шён» по-немецки означает «красиво», а «берг» – «гора», она надеется, что Шёнеберг, уж конечно, окажется покрасивее, чем их Шпремберг.

Ответ из Берлина гласит: пусть мать, она же Ленхен, приезжает, живо, живо! Берлинские темпы! У матери такое чувство, будто она перекувырнулась на полном ходу (в те времена это было ей вполне доступно, недаром же она хотела стать канатной плясуньей!). А встав после кувырка на ноги, она уже видит себя в Берлине на Гёрлицком вокзале, и кругом – ни души знакомых. Она стоит возле своего багажа, люди спешат мимо, много людей, нет только дедушки, чтобы подхватить ее дорожную корзину за другую ручку. Мать садится на корзинку из ивовой лозы и начинает плакать, и плачет, и плачет до тех пор, пока проходящий смазчик не спрашивает: «Ты чего ревешь, малышка?»

Мать всхлипывает, оказывается, она не знает, как ей попасть в Шёнеберг.

Мама Ленхен не простая служанка в Берлине-Шёнеберге, нет, она встала там на место; милостивая госпожа,к которой она встала,содержит пансион для студентов и в конце первого же месяца забываетуплатить Ленхен ее жалованье.

Среди жильцов милостивойесть студенты, которым состояние не позволяет состоять в каком-нибудь драчливом землячестве. Таким приходится наносить себе необходимые по студенческому делу порезы с помощью обыкновенной бритвы. Мама Ленхен и дочь милостивойдолжны ассистировать при этой операции, отчего дочь милостивойеще до конфирмации оказывается в положении. Моя мать, если верить ее рассказу, узнает об этом обстоятельстве из письма, по небрежности забытого хозяйкой.

– Мам! Разве можно читать чужие письма?

– А что мне оставалось делать? Письмо лежало так, словно его мне прислали.

Дальше больше. Студенты начинают приставать и к моей матери, и хозяйка советует ей не особенно ломаться. У матери возникает опасение, что в одно прекрасное утро она проснется беременная. Она скликает на подмогу все грошики, которые завалялись в ее кошельке, и покупает билет до Шпремберга. «Все что угодно – только не это!» – впоследствии прокомментирует она нам свой поступок. «Пока я не познакомилась с вашим папенькой, для меня все мужчины были на одно лицо».

– А потом? Потом не на одно?

В ответ молчание. Грозные взгляды.

Впоследствии все рассказы матери из этого периода получают у нас общее название «Шёнебергские побасенки». Я охотно съездил бы в Шёнеберг, чтобы увидеть этот враждебный для молодых девушек пейзаж, но, когда я был молод, у меня не было денег на билет, а пока у меня завелись деньги, Шёнеберг оказался за границей, и они даже вывесили там у себя колокол свободы, как будто свобода, которая есть у них, лучше той, которую человек сам себе позволяет.

В маленьких городках и деревнях человек ценится выше, если на него хотя бы короткое время падали лучи чужого солнца, если он вернулся с полировкой.Это правило распространилось и на мою мать, хотя полтора месяца, проведенные в Берлине, остались для нее единственным выходом в большой мир. Знание жизни, которое я обнаруживал в ней сверх того, она почерпнула главным образом из Модного журнала Фобаха для немецкой семьи,из некоторого числа книг далеко не одинакового качества, а главное – из самой жизни.

От шестинедельного отсутствия матери дедушка вконец извелся. С тоски по своей Ленхен он запил. Он выпивал сколько ему причиталось как возчику пива, выпивал и сверх того, то есть и к роли выпивохи подошел с той же основательностью, с какой подходил ко всем своим занятиям. Как-то раз жандармы задержали его фургон, потому что не могли обнаружить кучера на законном месте, а дедушка лежал в самом фургоне и отсыпался, за что его первый и последний раз в жизни прогнали с места. «Самая низкая точка падения», – рассказывал потом дедушка. Вдобавок он так долго лежал под брезентовым пологом, что от этого схватил ревматизм. Пришлось ему забросить профессию выпивохи. Эпизоды из того периода, которыми он потчевал нас впоследствии, неизменно начинались словами:

«В те поры, когда я еще закладывал… Дьявол сидит у тебе внутри и говорит:

– Опрокинь еще одну!

– А вот и не опрокину! – это я ему.

– А вот и опрокинешь! – это он мене.

– Не опрокину! – говорю я.

– Опрокинешь!

– Нет!

Так мы пререкаемся, и тут я слышу, кто-то издаля говорит: „Ну и хрен с тобой, и опрокину“, а потом оказывается, что я сам же это и говорю».

Даже про свой ревматизм после того, как тот был вылечен, дедушка рассказывал будто про особую профессию, в которой он тоже себя испытал. Доктор прописал ему тогда какой-то антиревматический чай, дедушка пил его по три раза в день и продолжал пить, когда устроился на суконную фабрику. (Подсобник на суконной фабрике – это следующая профессия дедушки.) Дедушка грузил рулоны сукна и проработал какое-то время в красильне. Чай против ревматизма сопровождал его по всем жизненным стезям. Рецепт этого пожизненного эликсира дедушка до сих пор хранит в выдвижном ящике кухонного буфета, и горе, если Полторусенька случайно его заткнет куда подальше. Тогда сразу звучит боевой клич: «Эта баба рада бы сжить меня со свету!»

Со временем дедушка возводит свой чай в ранг универсального снадобья от всех болезней. На деле этот чай состоит из сушеного исландского мха, он горький на вкус. Выпив его, человек весь передергивается, а от передергивания тело электризуется, и железы, которые малость обленились, начинают снова работать на всю катушку.

Едва по дедушкиному горлу поползет простуда, на весь дом раздается: «А ну, старуха, завари-ка мне моего чайку!» Всем людям, которые ему по сердцу, дедушка рекомендует свой чай. Моя мать должна принимать его от венозных узлов на ногах, бабусенька – под его надзором – против приступов головокружения. Когда бабусенька варит чай для себя, она втайне кидает в него кусочек сахара, но если она после этого слишком быстро выпивает отвар, у дедушки возникает подозрение, он самолично пробует чай и говорит: «Раз ты надумала обидеть чай сахаром, черта с два он тебе помогет».

Из каждого уголка жизни, прожитого нашими родителями и родителями наших родителей, лезут всевозможные истории: истории времен молодости и войны – у моего отца; истории времен дедушкиного рабства у лесничего в Блунове; истории времен девичества моей матери. Как же мне подчинить и упорядочить их все, чтобы они могли по меньшей мере служить кулисами на моем маленьком театрике, составленном из отдельных капель росы?

Дипломированная портниха Ленхен не прочь бы сделаться самостоятельной.Стать самостоятельным по нашим понятиям вовсе не значит, что человек начинает самостоятельно мыслить, нет, это значит, что он открывает собственное дело.

Для того чтобы самостоятельно мыслить, потребно свободное время и смелость; для того чтобы стать самостоятельным, потребны только деньги. А денег в хозяйстве Маттеуса Кульки, сорба и сорбского сына, в то время не водится. Помимо безденежья, в семье Кульки и в жизни моей матери возникает молодой пекарский подмастерье, из которого впоследствии получится мой отец. Подмастерье взламывает жизнь моей матери ломом, именуемым любовью, ибо в самом непродолжительном будущем перед молодой четой возникает угроза моего появления на свет.

Городишко в долине Шпрее, где мне немного спустя предстоит родиться, немцы называют Шпремберг, что означает Шпрее возле горы, а сорбы просто-напросто Гродок, то есть просто-напросто город, город без собственного имени, из чего следует, что мои сорбские предки всегда ходили пешком, знали только этот единственный город и могли не опасаться, что кто-нибудь перепутает его с другими городами.

К тому времени, о котором идет речь, тысяча, а то и больше рабочих в Шпремберге сообща ткут большое суконное полотнище. Люди в других частях страны и даже в других частях света за деньги отрезают по кусочку от нашего сукна, чтобы потом в него одеться. Англичане называют кусок, который они отрезали, манчестери делают вид, будто они сами выткали его в своем Манчестере, а потому и перепродают его с наценкой.

О тех, кому выпало на долю родиться в Шпремберге, можно, не будучи пророком, предсказать, что по четырнадцатому году все они так или иначе будут соприкасаться с сукноткачеством.

Лаузицкий песок родит вереск, вереском питаются неприхотливые овцы. Человек отбирает у овец шерсть. Она ему как раз кстати. Он выпрядает ее, он ткет и прикрывает ею свою телесную наготу, прядение и ткачество становятся традиционным занятием мужчин. Овцы мало-помалу исчезают, потому что вересковую пустошь из экономических соображений засаживают неприхотливой сосной, но традиция прядения и ткачества сохраняется. Черт подери, а нельзя ли изготавливать шерсть, не прибегая к содействию овец?

Древесную шерсть, что ли?

Ну зачем древесную, штапель, вискозную шерсть, стало быть. Раз уж традиция все равно есть.

Так или примерно так написано в местном календаре, и я не могу дать вам более вразумительное толкование, а могу лишь поделиться с вами давним своим подозрением, что земля заставляет нас, людей, приспосабливаться к ее обстоятельствам. Правда, люди, рожденные быть менеджерами, утверждают прямо противоположное, но мы не располагаем временем, чтобы затевать с ними дискуссию, нам пора вернуться к Ленхен.

Как мы уже знаем, Ленхен научилась делать венки и бумажные розы, при посредстве которых те, кто остался в живых, чтят своих усопших, хотя самим усопшим от почтения не холодно и не жарко. Судя по всему, Ленхен тоже приходит к этому выводу, ей наскучивают попытки взлететь повыше, ее засасывает омут традиции, и она поступает в сукноваляльную мастерскую – патриархальное такое заведение, где хозяйка по многу раз на дню заглядывает в цех и спрашивает:

– Стараетесь, девоньки?

– Стараемся, стараемся, – гласит ответ.

Девонькиизготовляют ремиз,который на других фабриках подвергается дальнейшей обработке. Ремизницывоображают, будто стоят высочей,чем работницы на больших фабриках. Они ходят на работу распарадившись, они носят жестяные кувшинчики с ячменным кофе на ладони, обернув их в бумагу, как букет, а когда они шествуют по улице, с обеих сторон которой по канавам (в Гродке канавы называют бараками) стекают в Шпрее вонючие отходы красилен, они идут не на работу, они идут в заведение.Они хотят, чтобы их считали немецким дамам,но сами себя называют кумпанкамина полусорбский лад. Мать – полная сорбка. Дома она должна говорить со своими родителями по-сорбски, но при людях она пытается выглядеть как немка, хотя это не до конца удается, а что не удалось ей, она охотно воплотила бы в нас, ее бы очень порадовало, стань мы малость поприличнее и понемечнее,но любая попытка матери превратить нас в городских детей пресекается деревенскими детьми, с которыми мы имеем дело.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю