Текст книги "Лавка"
Автор книги: Эрвин Штритматтер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 35 страниц)
– А вы у дяди Эрнста спросились? И вообще эти куплеты не для вас.
Вмешательство отца запоздало: я уже успел выучить куплеты наизусть, они заняли во мне свое место, где мирно соседствуют с куплетами отца.
А граммофоны входят в моду, все больше граммофонов прибывает в деревню и карабкается на отведенные под них комоды.
Теперь почти никто не просит отца чего-нибудь представить.И он переходит к устным рассказам. При этом он старается выглядеть так, чтобы гостья, на которую он положил глаз, им восхищалась. Он рассказывает, как на действительнойсостоял денщиком у настоящего, такого настоящего, что дальше некуда, генерала и что горничные и кухарки госпожи генеральши прямо наперебой его нежили и холили.
– Знаем, знаем, – перебивает мать. Тогда отец поспешно рассказывает о генеральской таксе, которую он втайне повязал с каким-то здоровым беспородным псом, отчего такса ощенилась тремя уродцами. Еще он рассказывает о временах напастии о том, как он натирал пальцами градусник и таким путем заработал волынскую лихорадку, которая в свою очередь помогла ему получить отпуск.
– Знаем, все знаем, – снова перебивает мать, а про себя, верно, думает, что именно во время своей лихорадки отец зачал моего братца Хайньяка.
Счастье для отца, что еще остались юбилеи ферейнов. На сцену граммофон не потащишь, на сцене хочется видеть что-то своими глазами: красный нос, слишком маленькую шляпу или пестрый жилет отца.
Время проходит, и каждый измеряет его движение по собственным приметам: один по тому, как седеют его волосы, другой по тому, как выпадают зубы, а люди, идущие в ногу со временем,по тому, что у них зовется прогрессом.Граммофоны с трубой исчезают, уступив место беструбным, на тумбочки крестьянских горниц вползают радиоаппараты, народные приемники, приказопередатчики; чувствительные песни и песни убийц рыдают и гремят из динамиков, песня о полевом цветке Эрике и о дрожащих, гнилых костях.
Родные и знакомые умирают, кто на поле брани, кто в чистом поле, умирает тетя Маги, умирает дядя Эрнст, умирает дядя Филе, и, наконец, умирает мать. Больше никто не просит отца что-нибудь представить, переставить вперед то, что прячется сзади, только я, его старший сын, предпринимаю такую попытку. Отцу восемьдесят пять лет, и я коварно включаю магнитофон. Почему я хочу спасти куплеты, которые некогда исполнял отец? Почему я хочу сохранить их, хотя бы на некоторое время? Есть вполне конкретное слово для объяснения, это слово нынче у всех на устах, это модное слово ностальгия,которое так же ничего не объясняет, как слова инстинкт, подсознаниелибо вегетативные нарушения.
Куплеты в отце уже сместились далеко назад, они почти вытеснены из него. Ему стоит труда снова переставить вперед двусмысленные рифмы с музыкальной приправой. Он, как медиумы на спиритическом сеансе, тщится материализовать полуумершие куплеты и вернуть их в сферу слышимого.
Когда мы потом прослушиваем запись, пленка разоблачает меня как отцовского суфлера. Я, в свое время без спросу запомнивший куплеты, носил их в себе, пронес через моря и страны и, как оказывается, благополучно доставил домой, они и теперь хранятся во мне подле стихов Гёте и Рильке, подле стихов еще одной поэтессы, которую я люблю, подле стихов Гессе. И ни один человек не сможет докопаться до причины, ни один из тех, кто во всем ищет смысл и пользу.
А мое время проходит потому, что я расту.Пока меня еще не было здесь, пока я еще не жил в этой семье, время меня никак не касалось. Из Библии я узнаю, что, прежде чем появиться здесь, я отсидел девять полнолуний в животе у матери. Ну, ладно, девять – в животе, а до того где?
– Твойный папаня таскал тебя в мешочке, – объясняет Франце Будеритч.
Но и там время для меня не существовало. И когда я умру, его тоже не будет.
– Когда ты помрешь, время побегит дальше без тебя, – объясняет дедушка.
Но я не чувствую времени.
– Чувствуешь не чувствуешь, а время у тебя есть, – говорит дедушка. Большая философия. Степная философия. Я продолжаю свои размышления о времени, но оно как было для меня загадкой, так и останется.
– Время несет за собой прогресс, – говорит моей матери господин Шнайдер от фирмы Отто Бинневиз.
А вот мой дядя Эрнст не умеет читать, как же он тогда узнает, что прогрессивно, а что нет?
– Это, что ли, ваш прегрес, когда из трубы кто-то вопит, будто ему пулей глотку прострелили, – так отзывается дедушка о говорильной машине.
Ближе к жатве дядя Эрнст снова повергает в изумление всю округу: он приобретает молотилку с конным приводом и тем в пределах своего хозяйства упраздняет ручную молотьбу. Молотилка берет за живое моего отца. Правда, он месит свое тесто руками и не пользуется никакой машиной, но вот дядина молотилка, что ни говори, затронула его душу, он бы не прочь обмолотить с помощью дядиной молотилки и наше зерно, а скрытая причина такого желания состоит в том, что стук наших цепов зимой отнимает у него часы самого сладкого утреннего сна. Не исключено, что часы сладкого сна, о которых так радеет мой отец, объясняют, почему он за всю жизнь не сподобился купить тестомесилку.
Если все жизненные обстоятельства суть сегменты того или иного круга причин, тогда мир наводнен подобными кругами, и все они лежат в пределах одного, общего круга.
Дядя Эрнст не возражает. Он готов пропустить через свою машину и наше зерно. Это ему даже на руку, потому что для конного привода нужна пара лошадей. Вот и выглядывает на свет божий сегмент от другого круга причин. Отец уступает дяде Эрнсту нашу кобылу и меня в придачу. Теперь мне после занятий приходится бывать на выселках. Сперва молотят дядино зерно, потом наше. И мне надо ездить к Цетчам, а там меня и нашу кобылу с провислой спиной швыряют в пасть молотилке, хотя мне это даже нравится. Я гордо скачу на кобыле по полям, я больше не жалкий муравей, что трусит по клеверному полю. Кобыла смирная, в молодые годы она возила на себе блёшдорфского помещика. По дороге я пытаюсь пустить ее рысью, но у нее так выступает хребет, что я сижу будто верхом на шесте, отбиваю себе во время рыси весь зад и потом от боли почти не могу переставлять ноги.
Дядя Эрнст обращается со своей молотилкой куда заботливей, чем с тетей Маги. Он расстегивает ее деревянный кафтан и показывает мне металлический барабан, на который кидают колосья, еще он показывает мне, как устроен привод: здоровенные колеса с зубцами, которые цепляются одно за другое и живут под навесом, навес крыт толем, с него каплет черная колесная мазь.
Я припрягаю лошадей к толстому дышлу привода и жду, когда мне подадут знак. Лошади фыркают, бьют копытом, отгоняют хвостом мух.
Крытая соломой рига дяди Эрнста имеет два выхода, один ведет в сад, туда, где я стою у привода, другой – во двор. Тот выход, что ко мне, заперт, чтобы ветер, которому люди горазды придумывать разные имена, а в данном случае называют сквозняком, не выдувал мякину в сад. Она сгодится в хозяйстве, ее обваривают крутым кипятком и скармливают свиньям. Поэтому мне не видно тех, кто работает в риге.
Дядя свистит в два пальца. Условный знак. Я погоняю лошадей, а дядя за воротами риги запускает в молотилку первый сноп; всего тяжелей приходится лошадям, но, несмотря на это, они должны двигаться в равномерном темпе. А как выглядит равномерный темп, решать мне, я должен найти его в себе самом и приглядывать, чтобы он не спрятался снова, а еще я должен с помощью постромок и кнута передавать свои соображения лошадям.
Итак, за закрытыми воротами риги работает молотилка. Молотьба стала чем-то самостоятельным, стала барыней, которая желает, чтобы ей прислуживали. И действительно, ей прислуживают три женщины и двое мужчин.
Сзади, там, где крупное и мелкое зерно, а также хоботье выходят из машины, шурует Август Рееп. Он батрачит у Цетчей, и злые языки утверждают, будто он только с коровами и находит общий язык. Август весь осыпан мякинной пылью, которая облаком клубится над машиной. Он все равно как черный раб у моего дяди.
Мой привод и я связаны с молотилкой при помощи железного вала. Все, что происходит за закрытыми воротами, не могло бы произойти, не будь меня. Я – важная персона, я, пожалуй, здесь всех важней.
Дядя свистит дважды. Это значит, что лошади идут слишком медленно, что я утратил темп. Я забыл вовремя погонять лошадей. И я снова погоняю. Конечно, лошади думают обо мне плохо, но зато, уж верно, колосья до сих пор думали обо мне хорошо, потому что я не давал машине достаточно силы, чтобы обмолотить их как следует. Ну конечно же, они хорошо обо мне думали, ведь у них были другие виды на свое зерно, они охотней доверили бы его осенним бурям, чтобы те разнесли его по полям и еще до начала зимы из него проклюнулись бы молодые стебельки ржи. Мне стыдно перед колосьями за то, что мы, люди, не разрешаем им плодиться по собственному усмотрению, поскольку они должны снабжать нас хлебом.
Такие или примерно такие мысли уводят меня вдаль, и не от лени или скуки, а чтобы не чувствовать жгучую боль в том месте, где у меня сходятся ноги. Я доездился до садна,как говорят у нас в степи. Чем больше я потею, бегаю по кругу за лошадьми, тем свирепее саднит мое садно,оно кусает меня на каждом шагу, и я боюсь, что от этой боли, да еще в пыли, поднятой лошадиными копытами, не дотерплю до вечера.
Но тут дядин свист трижды рассекает летний воздух. Стоп! Отдых! От кормовой кухни с мисками и корзинками спешит тетя. Из напитков предлагают на выбор ячменный кофе или подкисленную воду с сахаром. Из еды – хлеб с маслом либо со сливовым повидлом.
Изо всех углов риги несется чавканье и бульканье. Я сажусь на холодный камень под кустом бузины. Прохлада камня успокаивает мое садно.В дальнейшем я, правда, приду к выводу, что потом будет жечь еще сильней. В сарае, где хранится всякий инструмент, я нахожу длинный кусок шпагата и с его помощью удлиняю свой кнут. Я сделал небольшое изобретение.
После перерыва дядя расставляет молотильщиков по-новому. Теперь он сам будет подавать снопы из темного закрома, а с ним на пару вдова Тайнско.
Я снова заставляю лошадей идти равномерно, а сам усаживаюсь на крышку ворота. Это и есть мое изобретение. Раз кнут у меня стал длинней, я могу погонять лошадей и сидя. И воображаю, что таким путем я укротил свое садно.
Дальше, все дальше заходит день на пути к вечеру. Ворот урчит, машина гудит, и всякий раз, когда Анна Швиетцка затыкает ей рот очередным снопом, раздается шипение: это значит, вал схватил добычу.
Время от времени лошади под стук копыт роняют в пыль свои золотисто-желтые яблоки, иногда кобыла, иногда мерин. Лошадиные яблоки блестят, они похожи на свежеочищенные каштаны осенью, но, совершая очередной круг, лошади наступают на них, и тогда исчезает весь блеск и красота. Я подсчитываю, сколько кругов должны сделать лошади, чтобы и следа не осталось от свежих яблок. Так течет время.
Два самца трясогузки чего-то не поделили, теперь они дерутся так, что перья летят во все стороны, подпрыгивают, ничего не соображая, всполошно бьют крыльями и скатываются с соломенной крыши прямо в бузину. Я достаю до куста своим кнутом и разгоняю драчунов. Я мог бы огреть своим кнутом даже дьяволенка, случись ему пролететь мимо с песчаным вихрем. Так утекает время.
Вон бабочка прилетела, капустница. Откуда она взялась? С неба упала? Или прямо у меня на глазах возникла из воздуха и солнца?
Из риги доносятся один за другим два пронзительных крика, за ними следует общий гомон. Я останавливаю лошадей. Уж не угодила ли Анна Швиетцка рукой в молотилку? Женский голос надсадно кричит:
– Он ее завалил! Он ее завалил! Бугай чертов!
Уж не повалил ли дядя Минку Тайнско? Ведь они с Минкой вдвоем в темном закроме. Одни женщины заливаются смехом, другие качают головой или вслух выражают сочувствие моей тетке. А тетя Маги сконфуженно снует по двору и предлагает шабашить. Я тоже должен распрягать и ехать до дому.
Теперь я уже не сажусь верхом на свою костлявую кобылу, теперь я сажусь на нее как на скамейку, так делают женщины. Мы исподтишка наблюдали, как господская младшая дочь училась ездить на лошади именно так. Ее учил управляющий имением. А меня, выходит, учило мое садно.
– Уже управились? – спрашивает меня мать.
– Кончили. Дядя Эрнст завалил Минку Тайнско.
– Не смей так говорить.
На другой день мать не пускает меня к Цетчам.
– Это же сущий Содом и Гоморра!
Я рад, что мне больше не надо молотить, мое садно еще от меня не отцепилось. А про Содом и Гоморру я читал в Библии, но я и не подозревал, что они расположены по соседству с Босдомом.
Несколько дней спустя заявляется дядя Эрнст, чтобы снова взять меня напрокат, и мне приходится идти, и мать не возражает ни единым словом. Теперь очередь нашего зерна.
Анна Швиетцка, дядина батрачка, отводит меня в сторону и объявляет:
– Чтоб ты знал, дядя Эрнст мене изменил, он спутался с Минкой Тайнско, вот и весь сказ.
Я делаю вид, будто все понял, а потом еще раз перечитываю в Библии главу про Содом и Гоморру и убеждаюсь, что в школе мы проходили только половину этой главы. Я узнаю также, что человека по имени Лот, которого милосердный господь спас из погрязших в грехе городов Содом и Гоморра, впоследствии обокрали родные дочери. Две ночи подряд они воровали у своего отца Лота семя, жаль только, в Библии не сказано, какое именно, то ли семена свеклы, то ли кормовой травы; при всем желании я не мог также выяснить, какое отношение имеет вся история с Содомом и Гоморрой к тому, что у Цетчей кто-то кого-то завалил!
Дедушка не признает машинную молотьбу. Он приходит в ригу и контролирует обмолоченные колосья; по его подсчетам, самое меньшее треть спелых зерен уходит вместе с соломой в подсыпку для скота, то есть пропадает задаром.
– Грех, да и только, – говорит он матери. – Вот ужо господь вас покарает.
На мать это, судя по всему, не производит впечатления.
Восемь дней спустя после обмолота дедушка приходит в лавку и приносит матери целую жменю навоза. В нем прорастают зерна ржи.
Но на лице у матери ни малейшего удивления.
Впрочем, дедушка не прекращает того, что называют агитацией, в итоге с наступлением зимних дней мы снова начинаем молотить вручную, мы – это дедушка, бабусенька-полторусенька и я. Старый ферейн молотильщиков заседает в прежнем составе.
У нас существует выражение: обмолачивать пустую солому. На деле оно лишено смысла. Солома – она и есть солома, она всегда пустая, во всяком случае, должна быть пустой. Но вот мы трое, мы и впрямь молотим солому. Первая половина уже скормлена скотине, но дедушка вознамерился предъявить своего рода счет. Он хочет уличить моих родителей в нерадивости. Он не затем давал им деньги на обзаведение, чтобы они выбрасывали их в форме зерен на ветер.
– Вот упрямый вендский пес! – ворчит отец, ворочаясь утром в постели. – Хоть сдохни, спать не дадут.
Я впервые слышу, чтобы отец обзывал дедушку псом, да еще с указанием породы.
А мы тем временем знай себе молотим, разрывая утреннюю тишину звуками молотьбы, удары цепов порождают напряжение, напряжение на много дней зависает над нашей семьей. Мать занимает позицию между отцом и дедушкой и должна глядеть в оба, чтобы не угодить ни под цеп, ни в машину, хотя, впрочем, нарушение утренней тишины тягостно и для нее.
В результате проведенного нами домолота мы получаем полмешка зерна. Дедушка демонстрирует матери плоды своего упрямства. Мать принимает вид безмерного удивления. Отец косится на полмешка и говорит:
– Эка невидаль.
С этого дня в риге над чердачной балкой висят наши цепы, наши деревянные кнуты, оставшиеся не у дел. Споры плесневых грибков покрывают сыромятные гужи, образовав в непродолжительном времени серо-зеленый газон, плесневый газон цветет, плодоносит, дает семена, а вместе с этими семенами разлетаются по белу свету частицы ременного гужа.
Пришел конец и запаху, который возникал, когда испарения керосиновой лампы мешались с морозным зимним воздухом; пришел конец стуку и грому цепов, но все это переходит в мои воспоминания и оседает там. Лишь в моих воспоминаниях еще записано, как все это было, когда бабусенька-полторусенька стучала в кухонное окно, как мы с дедушкой входили, пили теплый ячменный кофе и утоляли наш, видит бог, законный голод хлебом и яичницей, как занимавшийся день облизывал снаружи серым языком оконные стекла, как горели мои ладони, горели оттого, что часами сжимали держалень, как спросонок чирикали воробьи, когда стук наших цепов будил их с утра пораньше.
Да-да, я ношу все это с собой как воспоминание, пока плесень, именуемая потерей памяти, мало-помалу не разъест и его.
Человек не довольствуется своей жизнью. Жадность в нем сидит. Он хочет обладать предметами и даже людьми.
– У одного жадность помене, у другого поболе. Так которая поболе – ту никогда не уменить, зато малую завсегда до большой раскормить можно, – говорит двоюродная баба Майка.
А во мне сидит жадность? Я начинаю приглядываться к себе. Я еду с дедушкой в Гродок на мельницу. По соседству, на маленьком дворике почтового чиновника Андерша сидят в закутке серебристые кролики. Я разглядываю их. Их серебристая шерсть бередит мне душу. Дома у меня есть только два пестрых деревенских кролика. Вот бы здорово прибавить к ним серебристого. Почтмейстер Андерш счастлив, что мне нравятся его кролики. Он расхваливает их почем зря и тем доводит мою жадность до кипения. Прежде чем бросить в загон капустные листья, он чистит их щеткой:
– Настоящие французские серебряные в два счета загнутся, заглоти они хоть одну гусеницу.
Французские серебряные – это переполняет чашу. Моя жадность превращается в сладкоречивую попрошайку и набрасывается на дедушку, после чего дедушка покупает мне серебряного самца.
Когда я останавливаюсь и у меня есть время заглянуть внутрь, как учила меня баба Майка, я не нахожу в себе ни следа жадности. Жадность приходит извне, ее вызывают у меня различные предметы и люди, а рассказываю я обо всем этом лишь потому, что дедушка возбудил во мне жадность куда больше той, которую я испытал при виде серебряного кролика.
Тетя Маги у нас неродиха. Люди говорят: «Она надорвавшись, ей эвон какие мешки приходится ворочать». Но Ковальская, работница из имения, стоя вскидывает на плечо пятидесятикилограммовый мешок, а у нее, между прочим, трое детей. Верно, тетя Маги поднимала сразу по сто килограммов?
Дядя Эрнст бьет тетю. «А когда попадется, так наособицу», – говорят люди.
Интересно, куда ж это попался дядя?
– Обратно одну бабу обрюхатил, – говорит дедушка, а Полторусенька грозит ему кулаком. Дедушка втягивает голову в плечи.
– Эрнст, бахвал такой, опять возлюбил ближнего своего, там, где у них ноги всего толщей.
Град ударов стучит по его шапке.
Итак, у тети Маги дети не родятся, зато у дяди Эрнста родятся один за другим. В этом году целых два, один – от солдатской вдовы Тайнско, другой – от Анны Швиетцки, батрачки.
Дядя подыскивает молодых мужиков, у которых не хватает духу подойти к девушке и сказать ей: «Слушай, я тебе люблю». Для Анны Швиетцки дядя Эрнст находит недотепу стеклодува, а для солдатской вдовы Тайнско – бобыля шахтера. Он намекает обоим, что поможет им обзавестись хозяйством. Он продает выхолощенного хряка и бычка.
– Шоб навесть порядок! – объясняет он тете Маги и заставляет ее написать две записочки, что стеклодув и шахтер больше к нему никаких претензий не имеют. Оба подписывают. Стеклодува приятели дразнят: «Лихо ты оженился, детей – и то самому делать не надо». Но для стеклодува всего главней сама Анна, а время проходит, и уже ни одна душа не помнит о том, что под фамилией стеклодува подрастает маленький дядя Эрнст.
Наступает вечер. Голые сливы среди полей, уподобясь метлам, выметают за горизонт последнюю полоску вечерней зари. Тетя Маги в деревянных башмаках спешит через поле. Голову она держит набок, из одного глаза текут слезы, другой весь запух, бумазейная кофта разорвана, платок съехал набок.
– Маги, да что это с тобой попритчилось, да что это с тобой? – спрашивает мать.
– Да вот, спотыкнулась и упала прямо на глаз, – отвечает тетка.
Видно, милосердный бог, с которым она в большой дружбе, прощает ей вынужденную ложь в пользу дяди Эрнста. Тетка покупает фунт маргарина и немножко американского смальца, чтобы перетопить его и мазать на хлеб, потому что все наличное масло дядя Эрнст увез на подводе в Дёбен и там распродал либо раздарил стеклодувовым женам.
Моя мать угощает тетю Маги, но та не может успокоиться. Она и ест стоя, и так же стоя глотает солодовый кофе, у нее дела, ей надо домой. Она снимает фартук, сует туда свои покупки, перевязывает его и перебрасывает за плечо. Потом она делает шаг из лавки, останавливается и, повернувшись, говорит матери:
– Ох, Ленхен, коли ты могла бы отдать мне какого ни то из твоих ребят.
Мать не хочет сразу отказывать наотрез.
– Уж и не знаю, какого я могла бы отдать.
Тетя Маги предпочла бы мою сестру, девочка ей больше других по сердцу.
– Ты мне дай твою Маги, – говорит она. – У тебя и без нее трое огольцов.
– То-то и оно, – отвечает мать, – девочки больше ни одной.
– Ну, тогда дай одного парня.
Мать снова отвечает уклончиво:
– Большенький мне уже помогает, а остальные два вроде как маловаты для тебя.
– Ну, тогда отдай маленькую Маги, – не отстает тетка.
Мать больше ничего не отвечает, и тетя расценивает это как молчаливое согласие. Спотыкаясь о борозды, она бредет к себе на выселки. Ей грезится, что ребенок в доме переменит всю ее жизнь. Она представляет, как будет прижимать его к себе, когда дядя Эрнст захочет ее обидеть. Да простит ей милосердный господь эти себялюбивые мечты, ей чудится даже, будто господь выглядывает между звездочками и приветливо кивает.
И вот настает день, когда сестренка по собственному желанию перебирается к Цетчам на выселки. Моя мать уязвлена до глубины души. Она собирает в узелок сестрины платья, и сестра уходит к тете. Значит, больше у меня сестры нет. Но не успеваю я как следует оплакать эту потерю, тетя приводит своего приемыша обратно. Сестра, рыдая, бросается матери на шею, а тетя Маги растерянно стоит рядом.
Детской кроватки у Цетчей не было, сестре пришлось спать в общей между дядей и тетей, постель была сырая, а поцелуи дяди Эрнста колючие, а есть давали хлеб с повидлом да повидло с хлебом, сто жалоб на Цетчей, у которых все не так, как должно быть.
– Да-да, то-то и оно, – вздыхает мать, и видно, как она горда одержанной победой.
Словом, у Цетчей до сих пор нет наследника.
– Хотел бы я знать, – говорит мне дедушка, – кому это все достанется.
Наследовать, завещать, отказывать – в нашем степном краю это очень значительные события. Когда цыплята выбираются из яйца, у них есть при себе провиант дня на два, на три в особом желточном пузыре. Для людей наследство заменяет такой мешок, хотя они могут обойтись и без него.
А дедушка все гнет свое:
– Ох, хотел бы я знать, кому у Цетчей все достанется.
Дедушкино слово для меня все равно что божье. Мало-помалу его слова начинают пускать во мне ростки. Я начинаю прикидывать, какие выгоды я мог бы получить, согласись я переехать к Цетчам: во-первых, три черешни в саду. Я мог бы неделями подряд без передыху набивать живот черешней. Я мог бы пригласить братьев и сестру, когда стану там хозяином. «А медку не хочете? Угощайтесь, угощайтесь, только чтоб желудок не спортить!» Еще я мог бы заводить говорильную машину, слушать музыку и песни. Еще я мог бы кормить своих кроликов травой, которую дядя Эрнст приносит с луга для коров. А сейчас мне приходится рвать ее на обочине дороги. Я мог бы сидеть на лужку у Цетчей возле пруда и наблюдать, как лягвята (так у нас называют головастиков) теряют хвосты, я мог бы пригласить своего дружка Германа Витлинга запрячь лошадь в ворот и кататься как на карусели, пока не затошнит. Я не замечаю, как растет во мне жадность, семена которой посеял дедушка.
Учитель Румпош придумал кое-что новое, он завел у нас урок гимнастики. Каретнику Шеставиче он поручил изготовить и установить под дубамгимнастические снаряды. Один снаряд состоит из четырех опорных столбов, толстых, будто ноги у слона. Каждые два столба соединяет оструганная жердь. А все вместе взятое напоминает перила на мосту через ручей, но Румпош называет это брусья.Другой снаряд похож на виселицу четырехметровой высоты, на виселице болтается канат. По канату нам надлежит карабкаться вверх, добравшись доверху, мы должны шлепнуть рукой по перекладине и опускаться. В школе можно много чего выучить, так принято говорить. Что же мы выучим, забравшись вверх по канату?
Большинство одноклассников лихо взбирается наверх, что твои кошки, а вот я падаю, едва одолев один метр из четырех.
– Еще раз, – командует Румпош.
С превеликим трудом я лезу вторично, но, достигнув метровой высоты, падаю.
– Еще раз, – командует Румпош.
Ладони печет словно огнем. Всякий раз, когда я падаю, одноклассники хохочут надо мной. И все это происходит под дубам,то есть напротив нашего дома.
Я мечтаю, чтобы оттуда вышла моя бабусенька и плюнула на Румпоша. Но Румпош – это Румпош, он окружной голова, органист, регент, депутат крайстага. Ну что такое Полторусенька против Румпоша?
И, однако, за дощатым забором, отделяющим наш двор от деревенского луга, кто-то хлопочет о моей судьбе. Я в пятый раз срываюсь с каната, и тут наш петух начинает горланить так, словно ему вот-вот отрубят голову. И сразу же дедушка перебрасывает его через забор с громким криком:
– Совсем зажрался, проклятущий! Ты перестанешь, наконец, малышей обижать?
Румпош догадывается, кого подразумевает дедушка, и прекращает урок.
Но за ужином мать принимается корить дедушку, он-де оскорбил Румпоша.
– Еще чего! – отвечает дедушка. – Нешто я не могу обругать своего петуха?!
– А ты неуж не можешь поднатужиться и влезть? – спрашивает мать. Значит, она на стороне Румпоша.
Отец ложится на пол и показывает мне, как надо обхватывать канат ногами. Значит, и он тоже за Румпоша.
В этот вечер перед тем, как уснуть, я принимаю твердое решение перебраться к Цетчам. Тогда я смогу ходить в школу в Гулитче. Там куда приятнее, как говорят знающие люди, там учительствует старый Заритц. Заритц носит окладистую бороду и не бьет детей, он мечтает о том, как ему будет хорошо, когда он выйдет на пенсию. «Делайте, что хотите, – говорит он ученикам, – только не шумите».
Я открываю семейству свой замысел. Дедушка меня одобряет.
– Лучшей не придумаешь, ежели хотишь чего добиться.
Он обещает и сам ко мне перебраться, когда я стану хозяином у Цетчей. Дедушка собирается прожить очень долго. (Он не ошибся, он умер на девяносто втором году жизни.)
Мать говорит, чтобы я попытал счастья у Цетчей, она не против, только чтоб я потом не жалился, коли мне постели волглые покажутся.
Я поставлю условием, чтобы мне спать у Цетчей на диване в парадной горнице, хотя бы потому, что там у них стоит граммофон.
– Хозяйство Цетчей все равно другим достанется, – говорит отец, имея в виду внебрачных детей дяди Эрнста.
Дедушка и бабусенька-полторусенька помогают мне поднять клетку с кроликами и косо устанавливают ее на тележке. Серебристая крольчиха съезжает к проволочной сетке, а с ней и семеро ее крольчат. Бабусенька-полторусенька бранит дедушку:
– Чего ты сбил мальчонку с панталыку, чего ты задурил ему голову ихним наследством?
Дедушка не отвечает. Он увязывает клетку.
Я толкаю тележку по Черной дороге. Черной мы называем ее потому, что выбрасываем на нее золу из нашей хлебной печи. Я не оглядываюсь и знаю почему. Я вижу, как ныряет в поросшую травой канаву дикий кролик. Может, самец, которого привлекает моя «сама». (Крольчиху у нас в степи называют «сама».) А может, у самца сейчас гон, и я смогу его поймать. Но самец не желает меня дожидаться. Не беда. Главное, что, пока я следил за ним, можно было не думать о доме. Я сразу направляю мысли в другое русло: скоро на моем пути будет ежевичник, а за ежевичником цветут мальвы. Вот и они должны помочь мне забыть родной дом.
Так я выбираюсь на гулитчское шоссе. Это мы называем его шоссе, а на самом деле это самая обыкновенная дорога, как и все наши дороги, разъезженная, разрытая четырехдюймовыми колесами углевозов. Когда моя тележка съезжает налево либо направо в такую колею, клетка с кроликами откровенно желает кувырнуться на землю, попадается даже такое место, где я должен выпустить из рук дышло и спешно подпереть боком клетку вместе с тележкой, чтобы они не опрокинулись.
Я верчу головой. Признаться, я так, самую малость, рассчитываю на помощь Белой дамы. Я ведь недалеко от Толстой Липы. Вертя головой, я вижу, как трепещет в мареве мой дом, родной дом, слышу предостережения матери, вижу слезы на глазах бабусеньки-полторусеньки, но, прежде чем до конца отдаться скорби, я вспоминаю слова дедушки: «Лучшей не придумаешь, ежели хотишь чего добиться».
Как долго я еще смогу удерживать тележку от падения? Дно клетки склизкое от впитавшейся в него кроличьей мочи. Руки у меня становятся ржаво-красного цвета. Я остался на свете один-одинешенек, нет у меня ни отца, ни матери, ни крыши над головой.
К тому же я вдруг спохватываюсь: ведь Цетчам-то и невдомек, что я к ним наладился, да не в гости, а насовсем. Еще вопрос, позволят ли они мне спать на кушетке в парадной горнице. А если дядя Эрнст захочет меня поцеловать? А что скажет моя сестра, когда, наигравшись, вернется домой и уже не застанет меня? А младшие братья, что они скажут? Они больше не признают меня, когда я потом заявлюсь к ним; а мне нельзя будет их одернуть, я буду для них просто гость, просто бедный, бездомный мальчишечка.
Вильмко Янко, молодой шахтер из Гулитчи, бредет мне навстречу.
– Чего плачешь, Эзау, чего слезы льешь?
У Вильмко Янко бычий затылок, и люди прозвали его Янко-Бычок.
Янко-Бычок бросает свой велосипед в канаву. Моя тележка уже почти развернулась вокруг своей оси.
– Ты куда ж путь держишь – в Босдом или в Гулитчу? – спрашивает Бычок.
Искуситель, с которым я свел знакомство на уроках закона божьего, нашептывает мне: «Скажи: в Босдом, скажи: в Босдом». Но я собираюсь с духом и отвечаю:
– Я к Цетчам, на выселки, я насовсем к ним.
– Они тебя что, в сыновья приняли?
– Да вроде как приняли, – отвечаю я уклончиво.
– Ну, удачи тебе!
Бычок еще какое-то время глядит мне вслед. Теперь я хоть бы и хотел повернуть, все равно нельзя. Взгляды Бычка гонят меня в сторону Цетчей, на выселки.
И вот я въезжаю к ним во двор. Тетя Маги споласкивает у колодца ведра из-под молока.
– Теть Маги, я к вам насовсем.
– Вот и ладно, – говорит тетя растерянно.
Дяди Эрнста дома нет.
Тетя Маги и Август Рееп, батрак, переносят клетку с кроликами в темный угол коровника. Бедные мои кролики! Но теперь мне не до них. Теперь я и сам бедный, бездомный человек.