Текст книги "Лавка"
Автор книги: Эрвин Штритматтер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 35 страниц)
– Ты, поди, опять цельную ночь мешки выколачивал?
А простая душа Райнхольд, не замечая ехидства, отвечает с благодарностью, что да, что всю-то ноченьку он выколачивал пустые мешки, прямо гору выколотил, здоровую такую гору.
Так же доброжелательно Райнхольд сообщает моему отцу исконную пекарскую премудрость: «Печка не должна быть ни чересчур горячая, ни чересчур холодная – все равно как человек».
А Марта не здоровается ни с моим отцом, ни с моей матерью, но при всем при том ей приходится по два-три раза на дню бегать через весь двор к домику с сердечком на двери, той самой, которую Владичек в день нашего приезда забрасывал медом.
Мать глядит на соперницу в кухонное окно. «Нет, – говорит она, – нет и еще раз нет», причем нельзя понять, что именно вызывает ее сожаление: то ли бедная женщина с обглоданным болезнью лицом, то ли обстоятельство, что эта самая Марта однажды на свадьбе была дамой нашего отца. Марта же все покашливает, все покашливает, и время от времени ее все еще красиво вырезанные губы что-то сплевывают в песок.
– Мам! А Тауерша по всему песку блювашки раскидывает.
Мать поправляет меня:
– Не блювашки,а плевки.
Мне велено присыпать эти плевки песком, потому что в них сидят зверушки, которые разносят болезнь и могут заразить других людей.
– А землю они не могут заразить?
– Господи, уж ты спросишь.
Отец как бы ненароком выходит из пекарни во двор. Тауерша засела в домике с сердечком. Отец начинает громыхать засовом на дверях сарая, с важным видом делает всякие пустяки, да еще насвистывает песенку: «Два друга рядышком стоят».
Гудят мухи, печет солнце. Тауерша, рассиявшись в улыбке, покидает свое укрытие и приветливо здоровается с отцом. Отец не намерен отвечать тем же, он набрасывается на Тауершу с гневными упреками:
– Ты меня обманула, я на тебя в суд подам, я на тебя найду управу.
Тауерша оглаживает свои юбки.
– Да что с тобой, Генрих? Чего ты хочешь, чего ты хлопочешь?
– Я на тебя найду управу, – отвечает отец тоном пониже.
Мать распахивает кухонное окно. Она хочет знать подробности скандала.
Тауерша улыбается отцу, словно перед ней стоит нежный любовник.
– А я все равно найду на тебя управу, – говорит отец уже почти жалобным голосом.
Тауерша знай себе улыбается:
– Ах, Генрих, Генрих, а ведь как хорошо мы с тобой ладили, помнишь? И как хорошо рядышком спали на свадьбе у нашего Эрнста, помнишь?
Отец побежден, он сдается. На кухне с громким стуком захлопывается окно. Мать, всхлипнув, падает на пол и остается лежать без движения. Мы думаем, что она умерла, и великая скорбь приходит в наш дом, а мать лежит как мертвая.
Вечер позднего июня, когда светло до десяти часов. По полю спешит дядя Эрнст, он не вышел статью, руки у него кривые и болтаются, пальцы тоже искривлены, будто клещи. Дядя Эрнст любит, когда его называют зажиточным крестьянином, только чтобы этого не слышал общинный староста и те, ну которые собирают налоги.
– Это он-то зажиточный хрестьянин? Хвастун он, и боле ничего, – говорит про дядю мой дедушка.
Вожди негритянских племен как знак своего достоинства носят при себе дубинки либо палицы; дядя в доказательство своей зажиточности носит сигару. Он сует ее в рот, прикусывает, и сигара встает торчком, прямо до дядиных бровей, но малость погодя она, замусоленная, будто детская соска, свисает из уголка рта и не подает больше никаких признаков подобающего ей горения. Дома дядя не курит.
– При евоной-то землице ему курево не по карману, – говорит дедушка.
Дядя возникает из синевы полевого вечера, и мы дружно его приветствуем.
– Доброго вечера, дядя Эрнст.
– Вам также! – Дядя воздерживается называть нас по имени, он нас покамест путает.
– Дядя Эрнст! А у тебя сигара погасла!
– Охти мне! – Дядя вынимает сигару изо рта и, держа ее в левой руке, зажигает на почтительном расстоянии от своего лица спичкой, все равно как сосновую лучину.
– Зараз видать, какой он куряка, пыхтеть он горазд, и вся недолга, – говорит дедушка.
– Ты к нам в гости, дядя Эрнст?
– Ага-ага, не-а, – отвечает дядя Эрнст.
Если упорно о чем-нибудь думать, мысли постепенно сгущаются до такой степени, что становятся видимыми. Кто о чем-нибудь думает, тот думает, что это он только думает, а другие ничего не знают, но приходит день, когда продуманное становится видно всему свету как действие или предмет.
Вильмко Краутциг каждый день отмахивал по семь километров на работу от Малой Лойи до шахты Конрад,что позади Босдома. Вот заведу я себе лисапед! – думал он. Куплю лисапед, дайте только срок. (У нас не говорят велосипед.) Вильмко приходит к нам в лавку выпить пива и вдруг изрекает: «А я себе лисапед куплю!» Но от одних разговоров еще не появится лисапед, который можно потрогать руками. И вот в один жаркий летний день Вильмко подъезжает к лавке на неслыханно шикарной штуковине, иными словами, на велосипеде с деревянным ободом и резиновой камерой.
– Ты что, уже спятил или только собираешься? На кой ляд тебе эдакий роскошный драндулет? – наперебой любопытствуют остальные.
Теперь спрашивается, возник этот велосипед оттого, что Вильмко про него думал, или он уже раньше существовал в готовом виде и был притянут, как магнитом, мыслями Вильмко? Жизнь полна загадок. Вот вырасту и все их отгадаю.
Теперь я, во всяком случае, увижу, какие такие мысли копошились за низким лбом у дяди Эрнста. Он поднимается к своей сестре в мезонин, проходит еще немного времени, и мы слышим, как Тауерша начинает верещать:
– Дорогой Эрнст! Дорогой братик! Не бей! Не бей! Я больше не буду!
Мы слышим удары, словно молотильщик бухает своим цепом по пустому концу снопа.
– Братик! Братик! Мне и жить-то осталось всего ничего!
Мы слышим, как вмешивается Райнхольд:
– Эрнст, да перестань ты бухтеть, она ж не только тебе сестра, она и мне жена, перестань, Эрнст, она ж кровью харкает.
Наверху все стихает. Дядя Эрнст успокоился. Мать ходит по парадной комнате взад и вперед, заткнув уши указательными пальцами, и громко зовет на помощь. Отец при первых же звуках экзекуции спасся бегством в мучной закром на чердаке.
До того самого времени, как я стал молодым человеком, невидимое казалось мне не менее важным, чем видимое. Позднее, начав приспосабливаться к мнению людей просвещенных,я по глупости отрекся от невидимого; но потом оно вновь стало для меня важным, важней даже, чем видимое. Например, кто из обычных людей своими глазами видел атом?
В тот день в нашем доме произошло много невидимого. До начала экзекуции Райнхольд Тауер сидел у окна и смотрел на верхушки дубов. «Я ничего не вижу, – думал он, – я ничего не слышу, она меня унижает». Но потом он все-таки услышал, как причитает его Марта, и живущий в нем зверь, этот затюканный самец, был оттеснен на задний план, а его место занял добрый человек Райнхольд, и этот добрый человек бросился разнимать брата и сестру.
В дяде все происходило как раз наоборот: он начал осыпать упреками свою бесчестную сестру, но упреки не произвели на нее ни малейшего впечатления, она надсмеялась над его правом первородства, и тогда в нем проснулся бык, такой бык, который, обнаружив в стаде корову с постоянной течкой, гонит ее из стада.
Ну, а сама Тауерша, в ней-то что происходит?
В легких у нее сидят маленькие живые существа, готовя ей смерть от удушения. В Тауерше пылает страх. Она не хочет умереть, она хочет множиться и без устали подыскивает союзников, чтобы с их помощью утолить страстное желание жить и после смерти. Таким союзником мог бы стать для нее наш отец, но этому мешает моя мать. Тауерша злится на мою мать, старается напакостить ей чем может, а все потому, что этого хотят крохотные живые существа, засевшие у нее в легких.
Встречная ревность со стороны матери рассыпалась прахом. Мы слышим, как родители заверяют друг друга: «Нет, нет, нет, этого мы не хочем». Словом, они решают махнуть рукой на пашню и луг.
Дядя Эрнст предлагает отцу сдать в аренду один морген из своей земли, но отец решительно отказывается: в нем еще не смолкли добрые движения души.
В Серокамнице я уже начал ходить в школу. Говорят, что и здесь тоже надо ходить в школу. Ходить в чужую школу мне не очень хочется. Отец говорит, что его накажут, если я не пойду. А его-то за что? Мать объясняет: Блаженств, никем не омрачимых, / Никто не ведал на земле…
– В школу ходят, чтобы хорошенько выучить немецкий язык, – говорит бабушка.
Одни говорят одно, другие – другое.
– В мое время в школу ходили, когда кто хотит, а нет, так сидели дома, – говорит дедушка.
В такую школу я и сам бы ходил с превеликой охотой. Почему это теперь таких нет? Ибо ежедневное посещение школы ставит неодолимые преграды моему любопытству.
Из грядок торчат перистые метелки морковной ботвы, бабочка-махаон облюбовала их для своих гусениц. Вот их-то я и хожу проведывать каждый день; они едят и едят, потом они превращаются в куколок и висят неподвижно, словно раковые наросты. И все же я бегаю к ним каждый день. Однажды утром я вижу, что один кокон лопнул и что-то свернутое в трубочку силится из него вылезти. Я не могу ждать, пока оно вылезет, мне пора в школу, так я никогда и не узнаю, кто это был, уж не молодой ли махаон.
Когда мне первый раз пришлось идти в школу в Серокамнице, я получил от родителей большой бумажный фунтик, все называли его сахарным, хотя никакого сахара в нем не было. И вообще этот фунтик сохранился с довоенных времен, когда дедушка приобрел его на аукционе. А для послевоенных времен он был чересчур велик, и мать набила его нижнюю часть газетами военного времени. В газетах шла речь о победах немцев. На смятую газетную бумагу мать положила шарики, размером с камушки для игры, своими изящными ручками она скатала шарики из сдобренного сахарином картофельного пюре и посыпала эрзацем корицы. Получились картофельные марципаны! Весь этот фунтик для школы был один сплошной пестрый обман. Сейчас он, пестрый и всеми забытый, лежит на чердаке в одной из отцовских корзин и дожидается, когда пойдет в школу моя сестра.
Тауершин Владичек должен прихватить меня, когда сам пойдет в школу, но он до сих пор потрясен экзекуцией, которой подверглась его мать.
– Дядя бил ее прямо по голому заду, прямо по голому, – говорит он, а сам плачет. Слезы застилают ему глаза, он хватает меня за руку, и теперь уже не он меня, а я его должен отвести в школу.
Учителя зовут Румпош, по происхождению он сорб, чем крайне недоволен. Он стыдится за свою мать, которая до сих пор носит пестрые юбки и широкие шпреевальдские чепцы. Когда мать приезжает к нему в гости, ее не пускают дальше кухни, заставляют топить печь и нянчить детей, а гулять по деревне ей не позволено. Румпош не желает признавать, что вылез на белый свет из-под пестрых юбок вендской женщины, но мало ли чего Румпош желает или не желает, когда и по разговору слышно, что он сорб.
Босдом – наполовину сорбская деревня, некоторые женщины носят полусорбский костюм. Я тоже полусорб, и впоследствии, в городской школе, меня будут обзывать вендская чушкаи крумичка,то есть краюха. Я, конечно, стараюсь изо всех сил, но, даже когда мне мнится, будто я говорю на изысканном немецком языке, даже изъясняясь по-английски или по-французски, я ничего не могу поделать с напевностью, унаследованной от моих славянских прабабок.
– У кажного человека есть свой напев, с ним он родится, с ним и в гроб ложится, – говорит моя двоюродная бабка Лидола, известная колдунья.
Эти слова западают мне в душу, и я перестаю скрывать от людей славянскую напевность своего языка.
Нам велят построиться вдоль забора в две шеренги. Справа от ворот стоят девочки, слева – мальчики, а я, как новенький и как пока никто, стою сзади.
Мой учитель в Серокамнице носил черную визитку, под ней белую манишку с золотой запонкой на воротнике. Румпош носит соломенную шляпу с лихой вмятиной на тулье, белую сорочку и жилетку с широким кушаком. Этот кушак в шесть раз шире, чем обычный ремень, сама жилетка скроена из расшитой цветочками ткани, с большим припуском, а на учительской пояснице перехвачена пряжкой, все равно как лошадиный недоуздок.
– Зачем человеку жилетка с кушаком?
– Он презирает подтяжки, – объясняет мать.
– Как это – презирает?
– Не хочет их носить.
– Пусть тогда ходит с ремнем.
– С ремнем? А часы он куда денет?
– Пусть сунет их в брючный карман.
– А в кармане у него лежит перочинный нож, нож будет стучать по часам, часы – вещь хрупкая, сломаются, и человеку придется жить вне времени.
Виттихов Райнхольд носит свои часы на кожаном ремешке. Ему не нужна жилетка с кушаком, он может раздеться догола на берегу лесного озера, а часы все равно будут при нем, и он не окажется вне времени.
– Твой новый учитель идет в ногу с модой, – мечтательно говорит мать.
Итак, кто носит жилетку с кушаком, тот идет в ногу с модой. Кто, как моя мать, выписывает Модный журнал Фобаха для немецкой семьи,тоже идет в ногу с модой; и Вильмко Краутциг, который купил велосипед с деревянными ободьями, тоже идет в ногу, хотя деревянным ободьям в обед сто лет. У любой мажары ободья деревянные. Стало быть, мода зависит от настроения.
Когда Румпош порет кого-нибудь, он нагибается, от этого штаны выезжают из-под кушака, и ему надо выйти в коридор, чтобы их подтянуть. У Румпоша темные волосы, щекастое лицо, ехидные зубы, и он тоже ноябрьский революционер, хотя стрелки каштановых усов свидетельствуют, что в учительском теле еще жив кайзеровский дух.
Мой отец тоже носит усы, только не верноподданные. Каждую субботу он подвергает их лечебным процедурам: прочесывает, разминает, словом, глумится всячески, после чего упрятывает их в подусники. Тогда под носом у отца возникает пустота. Рыжие усы словно резинкой стерли, чтобы нарисовать на освободившемся месте усы получше. Оформление усов на воскресный лад, равно как и мытье полов и вытирание пыли, является одним из важнейших субботних дел. А нам запрещено смеяться, когда отец разгуливает в подусниках.
Отец ищет надбитую фаянсовую чашку, в которой привык взбивать пену для бритья. Чашка как сквозь землю провалилась, и мать предлагает ему взамен другую. Отец не желает никакой замены, он требует свою чашку и швыряет чашку-заменительницу об стену. Долго сдерживаемый смех бежит через край, мы хохочем, хохочем и не можем перестать.
– Эт-та что такое? – вопрошает отец. Лицо у него побагровело от гнева, подусники же, напротив, сияют белизной. Он сгребает с полки целые чашки, одну за другой, и швыряет их об стену. А мы все хохочем, все хохочем. Мать выставляет нас из кухни. До очередной поездки родителей в Гродок мы пьем из воскресных чашек с золотым ободком.
Кухонная полка теперь пуста. Лишь торчат из подставки пять жестяных банок. В них когда-то была Питательная кашка Зеефельдера.Этой кашкой выхаживали меня после того, как я в годовалом возрасте перенес воспаление легких. Как тут не порадоваться, что к моменту моего рождения немцы наслаждались недолгим миром и тем дали господину Зеефельдеру возможность спасти мне жизнь своей кашкой.
Фирменный знак банки с кашкой – раскормленный бутуз, вид у него такой, будто он уже во чреве матери проштудировал талмуди Дао дэ цзин.Бутуз наставительно протягивает банку с Питательной кашкой,на которой в свою очередь сидит мальчик, держащий банку с питательной кашкой, на которой в свою очередь сидит мальчик с банкой. Трех мальчиков видно отчетливо, четвертого – еле-еле.
Я сижу перед этими банками, содержавшими некогда эликсир для моего спасения, и углубляюсь мыслями в вереницу мальчиков на банке: для моего внешнего зрения она обрывается на третьем мальчике, для внутреннего она не прекращается нигде и никогда. Позднее я узна́ю, что ничто из совершенного мною, даже обычное движение руки, не кончается тогда, когда я заканчиваю его; житель звезды, удаленной от нас на расстояние в тысячу световых лет, если только он наделен достаточной остротой зрения либо вооружен соответствующими приборами, сможет увидеть мое движение, когда меня уже тысячу световых лет не будет на Земле.
А еще позже я узна́ю, что занятие, которому я предавался, созерцая банку, называется медитацией.
Учитель Румпош прохаживается вдоль шеренги мальчиков, проверяя, чистые ли у нас ноги. Башмаков никто не носит. Как могут у детей с фольварка, которые босиком проходят несколько километров до школы по песку или по жидкой грязи, быть чистые ноги? Бедных фольваркцев приговаривают к одной оплеухе и к мытью ног у колонки на школьном дворе.
– Ты кто такой? – спрашивает Румпош, остановившись передо мной. – Ты кто такой?
– Я дрянь, – отвечаю я, – дрянь, и больше ничего.
Мой ответ представляет собой обрывок спора, который мне довелось слышать в Серокамнице в трактире у Американки.
– Да ты кто такой? – спросил один пьяный у другого и тут же выдал ответ на собственный вопрос: – Дрянь ты, и больше ничего!
Эти слова показались мне очень выразительными и мужественными.
Вскоре можно убедиться, что Румпош и в самом деле смотрит на меня как на пустое место, но вовсе не потому, что я сам так пренебрежительно о себе отозвался.
Я всячески стараюсь обратить на себя внимание, поднимаю руку, тянусь – Румпош меня не замечает. На аспидной доске я пишу домашние задания в двойном, в тройном объеме – без всякого успеха. Может, я ангел, одна из этих прозрачных небесных бабочек? Мне становится очень грустно. Я ведь не сам хотел в школу – меня заставили.
– Давай вернемся в Серокамниц, – предлагаю я матери.
Румпош в деревне не только первый учитель (хотя второго пока вообще нет), он еще и окружной голова, и руководитель мужского певческого ферейна, он не только регент и органист, но и читает проповеди вместо пастора, когда тот занеможет или уедет. Румпош, наряду с господином бароном, конечно, – это ось, вокруг которой вращается вся сельская жизнь. И пока мои родители, то есть приезжие, не представятся ему по всей форме, он будет обращаться со мной как с отродьем каких-нибудь бродячих кукольников либо цирковых артистов.
Наряду с так называемой хорошей литературой моя мать читает и развлекательные романы, написанные некоей Хедвиг. Из этих книг она узнает, как принято вести себя в высших кругах.Итак:
– А не следует ли нам представиться господину учителю? – спрашивает она отца.
– А что мы будем ему представлять? – спрашивает отец, совершенно незнакомый с требованиями света.
Мать дает мне записочку для учителя, где спрашивает его, когда он сочтет удобным и так далее.
Учитель Румпош не тратит на свой ответ ни бумаги, ни чернил.
– Да когда захочут, – отвечает он.
– Тогда пошли! – говорит отец, которого вдруг охватил коммерческий азарт. – Может, этот лупцевальщик начнет покупать свой хлеб у нас. – Отец надевает подусники и отправляется чистить свиной хлев.
Свинья у нас, можно сказать, всем свиньям свинья. С раннего утра до позднего вечера она роет подстилку в хлеву, все ищет, все ищет, всегда перемазана, но, видно, так и не находит того, что ей надо. Кормят ее сметками из пекарни и кухонными отходами. Скудно, скудно! Наша свинка ищет минеральные вещества, а также червей и не находит: свинарник у нас в соответствии с новейшими веяниями замощен.
Белая пекарня и черная свинка – как-то плохо они согласуются. Надо вызвать дядю Эрнста, под заросшим дядиным лбом кроется богатейший опыт свиноводства, дядя Эрнст сажает нашу свинью на проволоку, другими словами, отцу велят ее держать, а дядя Эрнст протыкает носовую перегородку истошно визжащей скотины проволокой и закручивает концы проволоки плоскогубцами.
Наша свинка горюет целых три дня, она ничего больше не ищет на этой земле, даже свой законный корм – и то нет. Словом, она горюет.
Как бы она у нас копыта не откинула, говорит отец, но спустя три дня свинка берется за еду и возобновляет поиски того, чего не может найти. Страсть оказалась сильней, чем наше коварство.
Учительский дом насквозь пропитан грибным духом. Грибами пахнет от куртки Румпоша; когда он кладет меня поперек парты и лупцует, мне кажется, будто грибной дух – пособник экзекутора, и потому при всей своей аппетитности он вызывает у меня неприятное чувство вплоть до зрелых лет.
Супруга господина учителя, не желающая носить очки, встречает мою мать улыбкой, но улыбается она авансом, потому что сразу же, прищурив глаза, силится разглядеть, как моя мать одета.
На матери сегодня белая блузка с отложным воротником. На матери сегодня темная юбка. Блузка заправлена в юбку. Юбка достает до щиколоток. Щиколотки упрятаны в высокие ботинки на шнуровке.
Клугенова Марта разливает по рюмкам смородинное вино, она теперь поступила в услужение к учителю. Смородину собирали ученицы; они так хорошо все собирают: и смородину, и вишню, и яблоки, они такие послушные, они почти ничего не суют в рот, и учителю так любопытно глядеть на них снизу, когда они без штанишек взбираются на деревья. А вот возить навоз, копать, удобрять, полоть сорняки – это занятие для мальчиков, для сорванцов, для быдла.
Визит протекает к взаимному удовольствию обеих сторон.
– Он даже за пианину сел и сыграл. Вальс.
– Вальс? А что это такое?
– Так благородные люди называют вальц.
С этого дня я начинаю существовать для учителя Румпоша. Он поднимает мою доску и проходит по рядам:
– Теперь вы видите, что значит прилежание?!
Мне стыдно его слушать, так же стыдно, как будет много лет спустя, когда какой-нибудь критик опубликует статью, где будет сказано, что я прилежно потрудился над книгой.
Учитель Румпош принимает моих родителей в ферейн любителей ската. Ферейн насчитывает семь членов, четверо мужчин и три женщины: учитель и его жена, портной и его жена, неженатый трактирщик с босдомского фольварка и мой отец с матерью, то есть с супругой.
Мужчины играют в карты. Женщины, используя остатки света, падающего от керосиновой лампы, которая стоит на игральном столике, занимаются рукоделием, пьют кофе с цикорием, едят в зависимости от времени года пышки, кексы либо фруктовые торты и обсуждают жизнь прочих семейств.
– Потолковать про людей – это все равно как кино, – объясняет мать. Она часто ходила в кино, когда только вышла замуж и еще жила в Гродке. – Когда я тебя носила, я часто ходила в кино, – говорит она мне.
– Меня же тогда вовсе и не было, мама.
– Не скажи, – отвечает мать, – по-городскому это называется: ходила беременная.
Моя мать, оказывается, смотрела картины про маленького Фрицхена. В Модном журнале Фобахаона вычитала, что, если беременная женщина изберет для себя образцом красивое дитя, это благоприятно скажется на внешности вынашиваемого ею плода. К сожалению, я, ее плод, с самого момента рождения повел себя как разрушитель утопий. Фрицхен из меня не получился. Имя Эзау мне прислали из Америки. Этого пожелал мой дядя Стефан. Родной отец со своей стороны потребовал, чтобы я взял его имя по меньшей мере как второе. И я стал Эзау-Генрихом. Второе имя было мне без надобности, его требовали с меня лишь в прусских официальных учреждениях.
Когда мои волосы пошли в рост, мать еще раз попыталась подогнать меня под заданный образец. На сей раз образец был заимствован из внешнего мира: жена одного мармеладного фабриканта, чьи объявления печатались во всех газетах, однажды разрешилась от бремени четверней. Когда четверне сравнялось четыре года, гордый папаша сфотографировал их в матросских костюмчиках. Всех четверых выстроили рядком, все были острижены под пажа, и эта славная шеренга стала с тех пор рекламным знаком фирмы, особенно для мармелада-ассорти, приготавливаемого из четырех разных видов плодов.
Стрижка мармеладной четверки запала моей матери в душу, и она пожелала оформить мою голову соответствующим образом. Отец этому воспротивился. Волосы у меня были рыжие, как у него. И ребенком он немало натерпелся из-за своих рыжих волос. Бабка привезла его из Америки да прямо в Нижний Лаузиц к сорбам. Лужичане тотчас решили, что перед ними дитя краснокожего, и принялись его дразнить.
– Я ходил обстриженным, – возразил отец, – а тебе, вишь ты, приспичило отпустить парню волосы, тогда они его вконец задразнят, и не просто краснокожим, а прямо апачем.
И пришлось мне расти плешивым, но мечты маленького человека неистребимы. Мой младший брат родился через пятнадцать лет и был белокурый. Вот его-то мать и оформила как единственный экземпляр по образцу той четвероплодной четверни, и до того, как пойти в школу, он носил стрижку под пажа.
Каждую четвертую среду игроки собираются у нас. В этот день мы должны как следует умыться, причесываться незачем – мы все острижены наголо. Еще мы должны в восемь вечера подать руку каждому гостю, пожелать спокойной ночи и лечь в постель, но мой брат Хайньяк говорит: «Черта с два я им буду говорить спокойной ночи». Хайньяк у нас ложится в семь.
Своими нежными ручками мать сумела упорядочить наши отношения с Румпошем, потому что она знает толк в благородных манерах. Мать у нас превосходная женщина, но деревенская молва отводит ей лишь четвертое место по благородству. Первая по благородству– жена барона.
Баронесса пришла в лавку за покупками. Мой братец Хайньяк сидит на пороге, ловит муравьев и заставляет их лезть в трещину.
– Что ты делаешь, детка? – спрашивает баронесса сладким голосом.
– Не засти свет, старая мыша!
У нас к мышиприделывают хвостик из «а», по логике речи, человек, который говорит мышь,должен бы также говорить грушьи слив.
Войдя в лавку, баронесса жалуется, но мать берет сына под защиту:
– Ему ж только три года, госпожа баронесса. Перед ним еще вся жизнь за вычетом трех лет. Он еще подхватывает все, что ни услышит, госпожа баронесса.
– Вот как? – баронесса поджимает губы и задирает нос. Она пришла купить корицы. Мать протягивает ей пакетик. Нет, баронесса, оказывается, хочет не молотую, а в палочках. Мать достает из банки связку палочек. Нет, баронесса не желает брать корицу, которую мать трогала своими руками.
Мать протягивает баронессе открытую банку.
– Пожалуйста, госпожа баронесса, извольте выбирать, – говорит мать с вымученной любезностью.
Нет, оказывается, и это не годится. Невидимые бактерии могли переползти с материных рук на все палочки.
Мать боится потерять семейство барона как постоянную клиентуру, которая ежесубботне покупает десять грошовых булочек и еще кой-какую мелочь, она выходит из-за прилавка и приволакивает в кухню моего брата. Брат ревет, потому что его утащили как раз посередине эксперимента с муравьями. Но баронесса думает, будто мать отшлепала мальчика, теперь она готова помириться на пакетике с молотой корицей.
Как же можно после этого называть баронессу первой по благородству?
Вторая – это жена обер-штейгера. Мне кажется, будто лицо у нее все в зазубринах.
– Выдумаешь тоже! – говорит сестра. Мы здороваемся с женой обер-штейгера, но она редко нам отвечает, а даже когда ответит, на лице у нее не сверкнет ни искорки дружелюбия.
На прилавке стоят весы. Весы в магазине всего важней, говорит дедушка. «Весы решают, будешь ты с барышом али нет». Между чашками весов качаются вверх и вниз две чугунных утиных головки. Когда клювики целуются, значит, вес правильный. Обер-штейгерша достает из кармана пенсне, наклоняется к весам и, какую бы малость для нее ни взвешивали, проверяет, целуются носики или нет. «Подозрительность о двух ногах», – говорит дедушка. Так как же можно назвать ее второй по благородству?
Третья – это жена учителя. Мы с ней здороваемся, и она всегда отвечает. «Здравствуй, моя девонька», – говорит она мне, потому что она близорукая, но считает себя слишком молодой, чтобы носить очки.
Если учитель загуляет на всю ночь, утром ему неохота давать уроки, тогда к нам приходит госпожа учительница, а за ней в двери врывается целое водочное облако, котбусская очищенная. Учительша велит нам выучить наизусть шесть строф песни «Когда б мне тысячу голосов…», пока не протрезвится учитель. Ну как же можно назвать ее третьей, если она задает нам такую длиннятину.
В послевоенном девятнадцатом году, как и после любой войны, без которых немцы, судя по всему, просто не могут жить, продовольствия еще недостаточно. Недостаточные товары надо по справедливости распределить между деревенскими жителями. По этой причине каждый четверг вечером к нам приходят распределителии вершат справедливость.
– А зачем ее надо вершить, мама?
– Ну, ты и спросишь!
При оранжево-красном свете нашей керосиновой лампы с медной ножкой распределители составляют список. Моя мать по памяти знает, кому из жителей сколько причитается, но чего стоит голова слабой женщины рядом со списком, возникшим в головах четырех мужчин, которые вершат справедливость.
Эти четверо: общинный староста Коллатч, безземельный крестьянин Скрабак, горняк Карле Ракель и верноподданный монархист, он же деревенский каретник Шеставича. От них я узнаю, что всех жителей Босдома нужно разделить на группы. А для меня-то они все одинаковые. Но кто я такой? «Группы – это политическое деление, – говорит Карле Ракель, – а я представляю рабочий класс». Вот только говорит он это слишком часто. Остальные распределители не говорят, кого они представляют, но меня донимает любопытство, и отец объясняет: Шеставича представляет пангерманцев, их в нашей деревне не то двое, не то трое, но еще он представляет и тех, кто работает в имении. Скрабак представляет безземельное крестьянство, а Коллатч – государственную власть.
Справедливый списоклежит между твердыми крышками огромной книги. В книге лежали когда-то кайзеровские рескрипты, но общинный староста выдрал их и сжег.
– Да как у тебе рука поднялашь? – укоряет его Шеставича. – Вот ужо вернетша кайжер, он тебе вшыпет по первое чишло.
Председатель молчит.
– Не совайся ты к нам со своим Вилли! – говорит Карле Ракель и хмурит лоб.
Спор у них идет о том, что лучше: кайзер или рейхспрезидент. Лично я ни с одним из них не знаком, но Вилли наверняка с утра пораньше щеголял в подусниках и потому выглядел смешно, а Эберт правит без подусников.
В деревне и на фольварке проживает пятьсот одиннадцать душ. Распределители часто вздыхают о том, что их не пятьсот двенадцать и не пятьсот двадцать. Попробуйте сами разделить двести семнадцать фунтов сахара на пятьсот одиннадцать едоков! Распределители считают и кряхтят, и у каждого получается другая цифра. Кличут на подмогу мою мать.
– Как вы сосчитаете, так и будет, – говорит Карле Ракель.
И у кого из распределителей результат совпадает с тем, который получился у матери, тот молодец.
Поступила селедка. Ее пересчитывают. Карле Ракель перевесился через край бочки и разговаривает с селедками.
– Есть тут кто живой? – спрашивает он.
Селедки помалкивают. Карле запускает руку в рассол. Оказалось, что в бочке есть еще одна селедка.