Текст книги "Возвращение"
Автор книги: Елена Катишонок
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
За врачебные ошибки расплачиваются больные, а платят врачи; не там, а в условном Чикаго, на Западе. Никакие деньги не примирят с утратой, но справедливость и осознание того, что врач вспомнит заповедь Гиппократа «не навреди», облегчают боль.
Заманчиво было бы предположить, что именно тогда появилась идея отъезда, но это складно для романа, а жизнь шла по другому сценарию, и неведомый режиссёр продержал их ещё десять лет, нисколько не приблизив к Чикаго или к другому заокеанью.
…В самолёте было чисто и душно. Вентиляцию включат во время полёта.
В неподвижной квартире плед свисал с пустого кресла, в окне остывало сентябрьское солнце. С портрета требовательно смотрел дед, на столе ждала пачка тетрадей. Что с ними делать, отнести в школу?.. На кухне недовольно забурчал холодильник и смолк. Из крана капала вода в переполнившуюся чашку. Лежала открытая пачка с анальгином.
Никуда не хотелось идти. Ника села в кресло и заворожённо наблюдала, как по едва видимой нитке, протянувшейся от абажура к углу портрета, продвигается паучок-канатоходец; успел за три дня… Покой, щемящая печаль и тишина. Хотелось говорить о Полине. С кем говорить и о чём?
Если бы нашёлся такой слушатель, чтобы в глазах жил неподдельный интерес, а не вежливость, Ника могла бы рассказать про ту жизнь. Эвакуация, жизнь в закопчённой избе бок о бок с хозяевами, чужими людьми, для которых они, пришлые, были чужими, незваными и нежеланными. Деревня Глуховка (или Глухово?) – настоящая глушь; у матери больное сердце, не допускавшее никаких нагрузок, а работать приходилось и лопатой и вилами, без деревенской сноровки. Сколько тяжестей перетаскала… Тяготы непривычного быта легли на дочерей, и письма с фронта были праздником. Когда их приносили, люди собирались и читали вслух, иногда по несколько раз. От эвакуированных ожидали того же, и Полина с гордостью прочитала письмо (мать не догадалась остановить, а надо было) – прочитала как есть, без купюр, и собравшиеся бабы молча, с враждебным любопытством услышали про флакон одеколона, так необходимого в окопах, и требование сшить на заказ пальто для сестры этой соплячки. Надо же, приехали незнамо откуда, живут по чужим углам, и – нате вам, одеколон! Одеколон возмутил едва ли не сильнее, чем пальто. Не скрывали злорадства: ну, поди закажи-то, полюбуемся! Неприязнь и враждебность постепенно рассосались, но как же больно было встречать эти злорадные взгляды. Всех уравнял голод: одеколон если не был забыт, то оставлен до более благоприятного времени. Деревенские видели, как Вера «рвёт пуп», а девчонки, хоть и неумехи, кое-как латают тряпьё, и мало у кого поворачивался язык упоминать пальто на заказ. И вши, которых эти пришлые сроду не видели: чесалось под мышками, чесались бока. Мать успокоила: ты растёшь, платье стало тесно. Тут какие-то червячки, растерялась Лидия.
«Червячки, – передразнила хозяйка, – то ж воши! У меня печку стоплено, помошса».
Помощница? Чем девочка-подросток могла помочь сердитой тётке, которая заставила её вывернуть на левую сторону и выволокчи вешчи к сараю, оставив на всю ночь на морозе? Говорит непонятно, ругается… Кто знал, что хозяйка предлагает помыться, к тому же в печке, если к словам привыкли не сразу? Каждый вечер она строго кричала на свою старшую дочку: «А блинок-то, блинок закрыла?» Блины, тускло лоснящиеся от масла, с кружевными краями, которые можно было свернуть рулетиком и макать в сметану или в варенье; отец густо намазывал икрой и сворачивал аккуратным роликом, отрезая кусочки блинной колбаски. Мать их часто пекла дома: Поля с Лидой съели бы блинок и без сметаны, без ничего, только дождаться бы… Но как можно закрыть блинок?!
Оказалось, блинком в этих краях называли печную вьюшку.
Зазвучал тёткин голос – глубокий, спокойный.
– Мы с Лидусей боялись в печку лезть: а ну как сгорим? Ох, и смеялись над нами! Мне-то что, а она обижалась. У мамы другая забота была – мыло давно кончилось, а купить негде. Глафиру – так звали нашу хозяйку, потом уж она Глашей для мамы стала, – спросить стеснялась, а вши замучили, деваться было некуда… Так и так, говорит мама, вы не могли бы нам одолжить мыла кусочек?.. Та даже не сразу поняла – стоит насупившись; а потом как расхохочется! Дочка тоже смеётся, рот прикрывает. Како ж тебе мыла надо, вон его полна печка, только грёби, кабы столько хлеба было, как мыла!
– Да-да, – улыбалась Полина, – так они говорили, это называется ёканьем. Глафира про золу сказала: грёби да бёри, всем хватит. Насыпала золу в чугунок, залила водой – хоть мойся, хоть бельё стирай. Жидкое мыло, щёлок: опустишь руку в чугун, а вода скользкая, как кисель. Я не знали, что за щёлок такой, а ведь «Робинзона» читала, он у себя на острове делал такое мыло…
То, что раздражало раньше, когда тётка пускалась в воспоминания, сейчас оживало, вот как эта строгая Глафира, обучавшая городских невежд деревенским премудростям. Окреп и продолжал звучать Полинин глубокий голос, повествующий о непривычном житье. Как по дороге в школу мечтали согреться, а в школе мёрзли ещё сильнее, стараясь не смотреть на стены, где на потемневших брёвнах блестел иней. Рукавицы снимали, когда надо было писать. У сестёр Подгурских были кожаные перчатки – городские модницы! Проклятые перчатки, как безжалостно в них промерзали руки, до полного бесчувствия, и приходилось их стаскивать, чтобы согреть дыханием распухшие красные пальцы, – зато на уроках они держали карандаши, не снимая перчаток. Из-за перчаток кто-то назвал их буржуйками. Поля плакала от обиды.
Глафира была неразговорчива – не было сил и времени ни у неё, ни у Веры. Муж и брато́вья воевали, письма приходили редко. Дочка, ровесница Поли, держалась в стороне, дичилась. Лидия с любопытством глядела, как та по-взрослому хозяйничала в доме: колола мёрзлые суковатые поленья, приносила их в избу и так, с охапкой дров в руках, сбрасывала валенки у порога, не уронив ни единого полешка. Потом затапливала печь, огромную как дом, и споро шуровала чугунами, редко наполненными чем-то, кроме картошки или запаренного ячменя.
Тётка помнила Глафирины словечки – та часто говорила про Лидию «эка девка беспро́кая». К Поле она была более снисходительна, потому что та помогала дочке с уроками.
– Я корову боялась, а Глафира – за корову: как весной пахать начнут, отберут – трактора с начала войны понадобились на фронте, лошади тоже. Правильно боялась: на быках да на коровах пришлось вспахивать… А тут маме похоронка пришла.
Вот тогда жёсткая равнодушная Глафира превратилась в заботливую Глашу. Вера, не дочитав казённую бумагу, сразу всё поняла. Свет померк в глазах – упала где стояла. Громко рыдала Лидия. Что ж голосить, омморок у ней. Воду-то нёси, но Полина уже протягивала ковшик. В церкву бы, да церква далёко; помолиться надо за раба Божия.
…Миновало время ритуала, когда тётка приносила и читала пожелтевшие письма деда. Ника с Аликом выучили письма наизусть, тётка с матерью ещё раньше, но поддерживали установленный обряд.
– А помнишь, как тётя Глаша за мамой ухаживала?
– Нашла что вспоминать, – недовольным голосом отзывалась мать. – Безграмотная деревенщина твоя тётя Глаша… «Бёри вёдро, нёси воду», – передразнивала она.
– Лидуся, диалектология изучает областные говоры.
– Значит, диалектология – адвокат безграмотной речи!
– Напрасно ты так, – увещевала тётка, – филологи специально записывают…
– И филологи – дармоеды. «Церква», «пекчи хлиб»… Зачем изучать ахинею? Мы же с тобой грамотно говорим?
– Мы говорим литературным языком, а диалекты речь устная, это ценность…
– Избавь меня от лекции, будь любезна. Ты же не болтаешься по деревням с брато́вьями филологами, а сидишь в школе. Чушь, ахинея твои диалекты! Вот и мама там нахваталась: кипячёную воду называет «кипяток». Кипяток должен быть кипящим!
Полина с готовностью меняла тему.
– Мама нездорова. Ты бы зашла, Лидуша.
– Как-нибудь загляну. Что с ней?
– Живот… обычное. То болит, то отпустит.
И так происходило всегда: чтение, чуть срывающийся голос Полины, слёзы, диалог и нарастающее раздражение Лидии. Ника не помнила мать плачущей – ни тогда, ни позднее, когда Михайлец ушёл. Но что-то должно было излиться, иначе она сгорела бы изнутри. Может, и плакала в пустой квартире, лёжа в ещё не освободившейся от строгого названия «папин кабинет» комнате.
Интересно, что сёстры по-разному вспоминали прошлое. Полина всегда начинала с эвакуации: она детально помнила события скудной и малопонятной для Ники жизни: промёрзлую школу с самодельными чернилами, курсы трактористов, собираемые колоски – из них, часто втоптанных в землю, вылущивали зёрна и толкли… Тётка говорила о каких-то военных займах – учебники истории молчали. Государство брало у людей в долг деньги в обмен на облигации, объяснила Полина. Там же, в альбоме, нашлись и две облигации, похожие на деньги. Нет, купить на них ничего было нельзя; сейчас тоже нельзя. Понимания не прибавилось покупать облигации было не обязательно, но покупали, потому что все хотели приблизить победу над фашистами. Но если не хватало денег? – Всё равно должны были покупать. Инкина бабка подтвердила: попробуй не купи. Сам зубы на полку, а денежки выкладывай. Выходила несуразица: покупать не обязательно, но покупать должны.
Ника задала вопрос учительнице после звонка. Поговорим об этом в десятом классе, Подгурская, а сейчас мы проходим Великую Французскую революцию, ответила завуч. Поправила белый воротничок на чёрном атласном халате – стандартная спецовка учительниц – и снизошла: военные займы были сугубо добровольным делом, если тебе так уж интересно.
Мать никогда не рассказывала об эвакуации. Не верилось, что война не оставила у неё никаких впечатлений – запомнила же ярославские словечки! – но никогда не упоминала ни о мытье в печке, ни о трудном быте и деревенской работе. Забыла или не хотела помнить, а хранила совсем другое? «Помнишь моё платье с матросским воротником, – она оживлённо поворачивалась к сестре, – мама удлиняла два раза… Папа сердился: надо новое заказать! А потом его вызвали в военкомат, и всё полетело в тартарары. Конечно, будь он жив…». Сохранилась фотография, там Лидия в знаменитом платье с матросским воротником, а
Полина в тёмном, закрытом, со строгим светлым передником поверх наподобие тех, которые носили сёстры милосердия; пышные волосы стянуты широкой лентой. Всего год до войны; матери тринадцать лет, Поле пятнадцать.
Не верилось, что мать помнила довоенное платье – и забыла, как жили в войну?
Фотографии – как эта, так и множество других, – ох, сколько их было… Бабушка брала альбом, усаживала маленькую Нику на диван и садилась рядом. Обложка распахивала дверь в другой мир, где жили фанерной твёрдости карточки. Бабушка называла имена: Мартын, Елизавета, Родион, Игнатий, Стефания, Мария, Дмитрий… Имена принадлежали стоящим и сидящим незнакомым родственникам, чьим-то двоюродным и троюродным тёткам, дядьям, племянникам и запоминались от частого повторения. На женщинах были в блузки с пышными рукавами и длинные юбки, делавшие их стройными; на головах вычурные причёски либо шляпки – лёгкие, как бабочки.
Бабушка переворачивала твёрдую страницу, словно медленно закрывала одну дверь и открывала следующую, с теми же или неотличимо другими дамами и мужчинами в элегантных костюмах, воротники рубашек так же, как у деда, «прибиты» к шее, в нагрудном кармане виден угол платка, в руках изящные ненужные трости; мужчины выглядели беззаботными, но загадочными. С кривоногих кушеток и кресел пялились трогательно кудрявые детишки в кружевных платьицах – испуганные, пучеглазые, серьёзные. Поворот страницы сопровождался перечнем: Артемий, Мария, Владислав…
Становясь старше, Ника замечала, как облик людей в альбоме менялся. Военная форма лишила мужчин элегантной беззаботности, перчаток и вычурных тростей. Теперь они фотографировались группами – форма объединяла, стирала различия. Пышные рукава дамских блузок опали, шляпки взлетели чтобы скрыться навсегда, причёски стали проще: прямой пробор, узел или непривычная стрижка; платья стали короче. Дети подросли: девочки теперь носили платья с оборками или бантами, локоны до плеч, мальчики гимназическую форму. Не менялись, иногда перетасовываясь, только имена: Родион, Игнатий, Стефания, Мартын, Владислав, Мария… Где Родион и Владислав, где женщина с нерусским именем Стефания и другая, с простым – Мария?
– Мария, – ожил тёткин голос, – это же Маня, разве бабушка тебе не рассказывала?
Рассказывала, конечно, да так, словно говорила об очень близком и любимом человеке, но близкие для бабушки были чужими маленькой Нике, впоследствии же имя «Маня» было прочно привязано к няньке Алика и потому вытеснило ту, другую Марию, хотя для бабушки была главной именно она. Мария, Маня заменила Вере родителей, хотя была всего-то на четыре года старше.
…Шла осень, германская война взорвалась в России гражданской. Их отец, скромный комиссионер по торговле мануфактурой, из последней поездки вернулся мрачным, озабоченным – деньги потеряли цену, прежние контракты потеряли силу, заключать новые было не с кем. Он добирался трудно, с долгими пересадками, ибо даже поезда не подчинялись отныне расписанию. Поездка оказалась последней во всех отношениях – отец заразился холерой. Мать не позволяла Вере подходить к нему, сама была постоянно рядом и только чудом могла не заразиться. Чуда не случилось. Их похоронили в одной могиле, на скромной плите выбили фамилию: СТРЕЛЬЦОВЫ и даты.
Жизнь не давала возможности долго скорбеть, как ни цинично это звучит. Девятнадцатилетняя Маня после курсов сестёр милосердия работала в больнице, Вера едва не бросила гимназию, но сестра не позволила. Ты должна стать учительницей, убеждала она. Начальнице гимназии Маня принесла свидетельства о смерти родителей и подала прошение на бесплатное обучение для сестры; прошение удовлетворили.
Маниного жалованья хватало на еду. Платья штопали, перелицовывали. В две комнаты пустили жильцов, чтобы взносить плату за квартиру; сервиз и пианино продали.
Семейная фотография была сделана несколько раньше чёрного 1919 года. Отец с матерью, между ними дочки: хрупкая пышноволосая Вера в гимназическом платье с кружевным воротником и Маня – крепкая, со спокойной улыбкой, белые пуговицы взбегают по корсажу до шеи. На лице – весёлая уверенность. Она выглядит намного взрослее сестры, полное имя ей подошло бы больше, но глядя на фотографию, Ника слышит бабушкин голос, с невыразимой нежностью произносящий: Маня, моя Маня… Мария – одно из имён длинного списка.
Снимки были вставлены углами в косые прорези. Самые крупные, размером в целую страницу и такие же плотные, жили сами по себе и временами с глухим стуком выпадали. На задней обложке был глубокий карман – его нужно было придерживать, чтобы фотографии – случайные, беспризорные – не выскользнули; до них обычно дело не доходило. Запомнился портрет деда – не тот, что висел на стене, а другой, где он был снят в военной форме, со значками на воротнике гимнастёрки и звёздочкой на фуражке. Значки были нечёткими, как и звёздочка; бабушка объяснила, что сама фотокарточка была маленькой, и в фотомастерской её увеличили. Вторая карточка – самая большая, пожалуй – состояла из мелких, мельче почтовых марок, фотографий мужчин в военной форме, каждая в аккуратной прямоугольной рамочке. Лица были удивительно чёткими. «Смотри, а вот и дедушка!» – обрадовалась Ника.
Бабушка покачала головой:
– Это Мика.
Женщина в соседнем кресле захлопнула книжку и толкнула спутника. Оба подхватили сумки и пошли туда, где стягивалась очередь на посадку.
28
– Не хочу!
Странно слышать свой голос в пустой квартире. Сам виноват, идиот: разнежился, повёлся на голос в телефоне. Ника, сестрёнка… Где же ты была, сестрёнка, когда мать болела? Когда умерла? Не нашла меня, не спросила, может, помощь нужна? Даже на похороны не приехала из своих небоскрёбов! А теперь «расскажи, как жил».
И вдруг стало стыдно: ведь он хотел, чтобы приехала! Ника сказала: хочу тебя повидать – интересно же, какими мы стали. И он чуть не разревелся, как маленький, да маленьким себя и почувствовал. Вот приедет старшая сестра…
Как она сказала? Хочешь, я приеду? Давай, я приеду? Нет, иначе: я приеду, хочешь?
И как можно ответить, не хочу?
Он был слишком ошарашен и не успел опомниться. Разве можно было сказать «не приезжай, не надо»? Перед голосом в телефоне не было стыдно за переполненную мерзостью раковину, за свою майку с засохшими кляксами йогурта или яичницы, за убогую нору, в которой жил. Если называть это жизнью. Так, доживание.
Дурак, болван. Ёлупень, как мать его называла. Приедет… Зачем она приедет, посмотреть ему в глаза, в бывшие глаза? Но ведь хотел, но – ждал, ещё вчера ждал. Именно что вчера. Yesterday. Сегодня дошло: так и будет она появится – живая, настоящая.
Благополучная сестра из Америки. Водевиль: «Здравствуйте, я ваша тётя».
Я без тебя жил, сестрёнка. Проживу и дальше; напрасно ты это затеяла.
Мы с тобой наговоримся. Расскажешь, как ты жил.
И что он расскажет?
Рассказывать тоже надо уметь, спасибо усатому репортёру. Репортёр и репортёр: то заметочка о новостройке, то «Вчера наши дружинники…». Все звали его «шахтёром» – то ли действительно раньше на шахте работал, то ли за дрянные сигареты, которые курил. Было ему лет пятьдесят от силы, но для Алика, в его в девятнадцать, он казался старцем.
Останавливался, кивал на газету, качал головой и зажигал мятую сигаретку: «Такая шелупонь… Откуда их набирают? Я поговорил…». Для Шахтёра «поговорить» означало «расколоть». Он умел задавать вопросы – человек и не подозревал, что его раскалывают, отвечал уверенно, с подробностями и не замечал, что выкладывает именно то, что старательно скрывал. Говорили, что Шахтёр был одним из лучших ленинградских журналистов, и стать героем его материала считалось большой честью. После одного из своих знаменитых интервью он и вылетел из седла: копнул глубже, чем дозволялось, а выпускающий глянул по диагонали, подмахнул, за что поплатился должностью; серьёзное вышло дело. Шахтёр уволился, несколько раз переезжал, устроился внештатником, перебиваясь мелкой хроникой, пока не осел наконец в молодёжной газете. К интервью, понятно, его не допускали. «Ты, главное, слушай, людям это лестно. Сами всё выложат как на духу и не заметят. Слушай и запоминай; а запишешь дома – блокнот отпугивает, человек захлопывается».
Не пришлось Алику ни слушать, ни записывать – роман с газетой внезапно и бесславно кончился. Что имеем, не храним – потерявши, плачем, как сказал герой непродолжительного романа матери (туфли на коврике, басистое пенье). Прав оказался мужик с Волги: жалко стало привычных коридоров, убогого письменного стола, самого себя жалко, но особенно перекуров с Шахтёром – к нему особенно тянуло, хотя слышал неприятные слова: «дремучий ты, парень, как все вы» или «долго тебя мамка у сиськи держала». Вспыхивала обида, но быстро опадала, как шипучая лимонадная пена – несмотря на «дремучесть», он чувствовал, что старый газетчик прав. Алик слонялся вблизи редакции, надеясь, вдруг он снова понадобится, но чуда не произошло. Зато мать доскреблась-таки: позвонила в редакцию, как он не просчитал этот момент… И снова он клянчил у матери деньги, пока не устроился в книжный магазин – грузчиком.
Об этом он скажет Нике: мол, никакой работой не брезговал, сестрёнка, деньги были нужны.
…Деньги были нужны позарез, а заведующая не торопилась, оценивающе оглядывала его: пачки тяжёлые, справитесь? Уроните – книги придётся браковать или уценивать, из зарплаты вычтем. Алик внимательно слушал, смотрел в глаза, но видел обтянутые платьем круглые налитые плечи, мощную грудь и бока. Пожал плечами: «Постараюсь не ронять», а потом ляпнул зачем-то: «Бусы у вас красивые». Женщина скептически хмыкнула и отвела его в просторный подвал. Уже рисовались сгорбленные люди, придавленные тяжёлыми тюками, но встретил его дядька в очках и выцветшем синем халате, и дал ножик – обыкновенный кухонный нож. Дядька научил правильно вскрывать упаковку из обёрточной бумаги, чтобы не повредить книги. Платили на десятку больше, чем в редакции. Разгружать Алику не приходилось. Дешёвый комплимент о бусах он забыл, конечно, и не видел, как женщина, глядя в треснутое зеркало в подсобке, распрямила плечи, поправила бусы и тщательно подкрасила губы, хмыкнув: молокосос, а разбирается.
Молокосос аккуратно вспарывал тяжёлые пачки и носил книги наверх. Скоро ему поручили расставлять их на полках по тематике. Некоторые книги ставить не давали – они оседали глубоко под прилавками, а также в шкафу, неотличимом от стены: нажмёшь рукой, и створка распахивалась. Раскладка товара проходила по утрам, до открытия.
– Не всё же лоботрясничать. Он на дефиците сидит, – хвастала по телефону мать.
Алик освобождённо вздохнул и откинулся на спинку дивана. Как удачно, что туман отодвинул завтра в следующий день! Если он обречён на встречу, то хоть отодвинуть её на день. Он опасался бессонной ночи, но спал нормально – сюжет Жоркиной жизни был отредактирован. Как сказал бы Шахтёр, развесистая клюква в сахарной пудре. Непременно так и сказал бы, шевеля прилипшим к губе окурком. Он иногда заходил в книжный и направлялся к отделу военной литературы, где подолгу листал скучные книги.
Хорошо бы выпить кофе здесь, за столиком, и спокойно, как бывало раньше, покурить, однако страшно порушить устоявшийся невидимый порядок; однажды чуть не устроил пожар. Он привычно провёл рукой по столешнице. Пальцы задержались на мелких вмятинах; а не клади сигарету мимо пепельницы. Раковина надёжнее; чашку можно поставить справа, на буфет, а бутылку спрятать.
Несколько затяжек помогли сосредоточиться. Главное, не сбиться в разговоре. Начать неохотно: мол, сама знаешь: Афганистан, ограниченный контингент. И мы в этот самый ограниченный угодили, мой кореш Жорка Радомский и я. Там и припухали… Хорошо бы скормить этот протухший, сорокалетней давности сюжет, пока Лера будет на кухне. Не буду тебя грузить подробностями – война не для женских ушей; да ты наверняка читала – в Перестройку начали рассказывать, писали. Нам втемяшили, что мы выполняем наш интернациональный долг. Обыкновенные ребята – из Новосибирска, Харькова, Таллинна… Мне повезло: контузило через год с небольшим… Нет, это не пойдёт; надо правдоподобнее: через год и полтора месяца.
…контузило через год и полтора месяца. Лежал в госпитале и радовался: наконец-то солнце зашло, там солнце мучительное, глаза как бритвой режет. Сразу после заката – тьма, сплошная чёрная стена; зато глазам отдых. А
солнце-то для меня навсегда зашло… Комиссовали вчистую.
Вешать лапшу на уши противно, но много легче, когда не видишь лица человека, как было с Зепом. Но твоё-то лицо она увидит – и поймёт, что врёшь; а ты кожей почувствуешь: поняла. Уйти от опасной темы, вскользь упомянуть Афган, не рассусоливая: друга потерял.
Крупица правды помогает лжи как ничто другое: действительно, потерял друга. Где, при каких обстоятельствах и когда, не имеет значения, потому что смерть перевешивает всё. Правда, растворённая в лжи, превращает её в правду.
Рассказать о Жорке, не ныряя в спасительное враньё, не получится. Как объяснить, что он был и сильным и слабым одновременно? Давно миновало время, когда Жорка был хозяином положения, мог настроить себя, как скрипку, добиться сверхъестественной работоспособности, декламировать стихи, цитировать длинные куски на английском, шутить… Всё поменялось: он слабел, усталость мешала связной речи, Жорка замирал в недоумении: «Где я?». Пугливо обводил взглядом собственную комнату. Где я? – Дома, недоумевал Алик. Нет, он спрашивал о другом и раздражался, что друг не понимает. И деньги, которых вечно не хватало. Сами по себе деньги Жорку не интересовали. Быт налажен: у него есть светлая комната, модные тряпки, вкусная еда. Мать из кожи вон лезла, чтобы накормить, ублажить, удержать рядом; уберечь от неизбежного.
Деньги нужны были для другого. Добывали их по-разному… лучше не ворошить. Алик вспомнил их летние поездки на взморье. Самые урожайные дни – суббота и воскресенье когда, вволю позагорав и накупавшись, люди расходились и пляж пустел, разве что проедет велосипедист или поздний купальщик, замотанный в полотенце, торопливо переодевается, прыгая на песке.
Те, кто ушёл раньше, забывали в спешке кто детскую панамку, кто солнечные очки, кто плавки. В дюнах валялись пустые бутылки, которые можно было сдать; как-то попался перочинный нож. Алик набрёл на женский нейлоновый халатик. В поисках помогал ветер. Он разглаживал смятый песок, как добросовестная хозяйка застилает постель, разглаживая складки. Становились видны монеты, выпавшие из карманов, они ребром торчали в песке, только подбирай. Бумажные деньги встречались реже. Жорка нагнулся и поднял раздутый бумажник, припорошённый песком. Открыв, обнаружили толстую кипу порнографических снимков – и ни одной купюры. Раскалённый апельсин на глазах закатывался за море…
Как-то зайдя, Алик застал друга за странным занятием: тот чертыхаясь прокалывал дырку в ремне, джинсы не держались на тощих бедрах. Из-за стены доносились невнятные голоса: Жоркина мать о чём-то спорила с отчимом. Жорка крутил острие ножа, лезвие соскальзывало, на ремне оставались светлые полосы. Голос отчима звучал громко, возмущённо.
– Тогда кто, скажи?
– Никого здесь не было, не пори горячку.
– Но куда-то же они подевались?
Дематериализовались, растворились в воздухе?
– Повторяю: никого. Найдутся. Были только маляры, но ты же не…
– Маляры закончили в четверг, а деньги я принёс в пятницу!
– Сантехник в пятницу проверял батареи.
– Ну какой сантехник интересуется Кантом? Покажи мне такого сантехника!
– Что ты хочешь этим сказать?
– Только то, что сказал. Тю-тю денежки. В четвёртом томе лежали.
Жена что-то ответила, понизив голос, но Алик уже вспомнил. Не день – все дни слиплись как страницы промокшей книги, и в один из них, не дозвонившись по телефону, он пришёл к Жорке. Тот открыл, сонный: проходи. Из ванной слышался плеск воды. Друзья курили, ломая голову, где раздобыть денег. Жорка смотрел на часы и сосредоточенно прислушивался к звукам за закрытой дверью. Воду выключили, стало тихо, но вскоре скрипнула дверца, что-то со стуком упало. Жорка снова глянул на часы, зажёг новую сигарету. По коридору протопали торопливые шаги. Распахнулась и стукнула входная дверь, и по лестнице застучали шаги. Стало тихо. «Свалил», – Жорка глубоко затянулся. Рука у него дрожала, пепел упал на пол.
– Я пойду?
– Ты тут при чём… Он свалил, но может вернуться, забывчивый наш.
Жорка говорил об отчиме вежливоиронически: чуткий наш, рассеянный наш.
– А теперь можно.
Жорка направился в соседнюю комнату, Алик нерешительно встал в дверях. Его поразил письменный стол в виде подковы. Рассеянный наш был очень аккуратен: бумаги и журналы лежали ровными стопками, из книг выглядывали закладки. Видел бы он отцовского «мастодонта», который Алик почти забыл. Элегантный стол-подкова нипочём не мог бы содержать в себе презервативы.
Жорка, чутко прислушиваясь, одновременно быстро просматривал книги: брал за обложку, наполовину раскрывал и встряхивал. Книги были серьёзные, будто специально подобранные к высоким полкам тёмного дерева, на корешках имена, которые могли быть названиями (или наоборот), русские перемежались с иностранными: Тэн, The PRADO, Фейербах, Vasari, Vasari, Vasari… Многотомник Алика развеселил – почти так же называлась станция на взморье, захотелось отправиться туда прямо сейчас, из редакции всё равно попёрли, денег ни фига нет…
– Есть!!
Из чёрного неприметного тома выпали новенькие десятки, много розовых десяток.
– Это и есть категорический императив, – улыбаясь, Жорка выровнял книги и сунул добычу в карман.
Алик не помнил, сколько было тех десяток и надолго ли их хватило – время измерялось не часами, не днями, не поступками, а дозами, подвалами, чердаками, где сидели, лежали, делились шприцами люди разного пола и возраста, приведённые сюда общей целью. Картинки всплывали тусклые, до того похожие одна на другую, что это могла быть одна картинка, как один чердак или подвал. Это называлось категорический императив. Алик не понял, что это значит, и втайне был разочарован, что с императором слова не связаны. Это когда очень надо, пояснил Жорка. Руки у него больше не дрожали, глаза весело блестели. Зацепило, блаженно улыбался прежний – почти прежний – Жорка; на следующий день – или вечером того же дня, или послезавтра? – ничего не помнил, лежал тряпочкой. Добирались до Жоркиного дома, Алик нажимал звонок и плёлся вниз.
Сам он отрубался реже – балансировал где-то на грани, расплачиваясь за категорический императив разрывающей головной болью и горящим от рвоты горлом. Ненавистное утро наступало, не спросив, готов ли к нему Алик, и надо было стаскивать себя с дивана; то был его собственный категорический императив.
Спасибо тётке в бусах: в книжном какая-никакая, но зарплата. К Жорке забегал реже, потому нечаянно подслушанный разговор супругов обрёл смысл намного позже.
Сестре ни к чему знать об этом. Чердачно-подвальную тему, как и Канта с высыпающимися десятками, трогать нельзя.
…За стеной слева включили дрель. Она противно визжала, стенка за диваном начала вибрировать. Или кажется? Ваш отец очень медленно адаптируется, говорили Лере врачи.
Портреты родителей висят напротив входной двери, сестра сразу заметит. И с этих безопасных воспоминаний можно начать: вечер встречи считаем открытым.
А помнит ли Ника, как они встретились у киоска с мороженым? Она держала за руку сынишку лет пяти, в джинсовом комбинезончике и панамке. Мальчик вслух считал, сколько человек в очереди. Ника выглядела копией матери, только улыбка была другой. Приглашала в гости, записала в блокноте адрес. И вдруг рассмеялась: я балда, будто ты Полиного адреса не знаешь! И телефон тот же. Потом они гуляли по парку, мальчик был поглощён мороженым, как только дети умеют; вспомнились отпечатки зубов на сладком игрушечном Памире. Алик растрогался, заговорил о Марине, о дочке. Вот и приходите вместе, повторяла сестра. Действительно, почему бы не прийти? Захлестнула давно забытая нежность. Это моя сестра. Что бы ни случилось, у меня есть старшая сестра, хотя в тот яркий день он ощущал себя не младшим, а равным ей: мы взрослые, мы – родители, и мальчик со стаканчиком мороженого в руке – мой племянник. Малыш лизал медленно, время от времени втягивая сладкую жижу; разбухшая вафля предательски рухнула на сандалики вместе с мягкой блямбой растаявшего мороженого. Ребёнок обескураженно поднял глаза. Подожди, крикнул Алик, я сейчас! – и бросился к киоску. Мороженое кончилось; он перебежал в магазин напротив и купил бутылку лимонада. Мальчик восхищённо смотрел, как бутылка, ловко открытая Аликом о край скамейки, выплюнула пену.







