412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Катишонок » Возвращение » Текст книги (страница 13)
Возвращение
  • Текст добавлен: 20 марта 2026, 15:30

Текст книги "Возвращение"


Автор книги: Елена Катишонок



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 27 страниц)

21

За короткое время чужая комната стала привычной, не спешит отпускать и ластится, как подобранная на помойке кошка, разомлевшая от тепла. Куртка прильнула к спинке кресла. Пижама зарылась в одеяло, рукав обнимает подушку; носки мимикрируют – сливаются с ковром, и только кроссовки наготове: вот-вот пружинисто оттолкнутся от пола и двинутся в путь. И хотя торопиться некуда (часы показывали половину пятого), лучше быть готовой, чтобы не метаться в спешке.

Лёгкая швейцарская сумка, дочкин подарок, обладала множеством карманов и потайных отделений, широкий ремень не оттягивал плечо. Ничего общего со старым рюкзаком, в который семнадцатилетняя Ника торопливо совала вещи, но именно он вставал перед глазами при любых сборах. Рюкзак жил ещё долго, съездил с ней на Урал, но до Урала оставалось лет пять-шесть, а в первый вечер у тётки Ника перетряхивала его снова и снова, но главное так и не нашла. Всего-то и нужно было залезть в книжный шкаф и завести руку за скучный многотомник Островского – никто не читал его пьес и потому не догадывался, что в тылу знаменитого драматурга прятался её дневник – не школьный, личный.

Идея завести дневник принадлежала Инке и оказалась заразной. У Ники скоро выработалась привычка записывать не только события, которых было раз-два и обчёлся, но и собственные наивные мысли, впечатления о фильмах и прочитанных книгах. И кабы только это!.. Сюда Ника вклеила записку от Кристапа, подписанную одной буквой К., клочок влажной бумаги в клеточку – приглашение завтра кататься. На следующий день резко потеплело, каток растаял, и Ника боялась: не придёт, однако Кристап ждал её у входа на пустой каток а следующие два часа они сидели на скамейке, разделённые бесполезными коньками, как обоюдоострым мечом, и болтали ни о чём. Она описала в дневнике зимние прогулки по выпавшему скрипящему снегу, где в каждом шаге слышалось имя: Кристап, скрип-скрип, Крис-тап, скрип-скрип, его рассказы – о музыкальной школе, об осенних поездках всей семьёй на хутор за яблоками, о лыжном кроссе. Написала про тёмно-голубые глаза, таких она не видела ни у кого. Дневник схоронила, как сердце Кощея, в шкафу, за шеренгой тусклозелёных книг, из которых она потревожила типографский сон одного-единственного тома, с пьесой «Гроза», про луч света в тёмном царстве. Вряд ли матери скоро понадобится Островский.

Алик безудержно радовался её дневным набегам, и такое счастье светилось в его глазах, что Ника чуть не забыла главную цель. Он упоённо хлюпал кофе, рассказывая о каком-то «чуваке» в их классе, который хвастался своими марками, так что теперь Алик тоже собирает марки, соседка с первого этажа подарила ему старые конверты, но марки там почти все одинаковые. «Мама писем не получает; а когда ты возьмёшь меня к Инке, я соскучился без Владика? Вовка болел ветрянкой, его не пускали гулять, и я… Нет, не заразился, просто во двор не ходил, чтобы ему не было обидно. Вчера дядя Витя с мамой снова поссорились…». Он ел бутерброд и тянул кофе, зажмуриваясь от удовольствия.

…Страшно подумать, сколько сахара в этой вязкой приторной массе под названием «кофе сгущённый с молоком» они в себя вливали, не задумываясь ни о «белой смерти», ни о кофеине. Хорошая формула была, напиток и насыщал и тонизировал.

Ох, как Алик не хотел, чтобы она уходила, как старался задержать! Кидался показывать свою «коллекцию» – коряво содранные с конвертов марки, каких пруд пруди в любом киоске; что-то искал в портфеле, распахивал книжный шкаф: я «Тома Сойера» прочитал! Ника слушала, не сводя глаз со второй полки. Вот он, А. Н. Островский, все шестнадцать одинаковых пограничников в выгоревшей зелёной форме, доблестно стерегущих её секрет. Они стояли ровно, как и полагается на страже, ни один не сдвинут. «Алька, подожди…» – и выхватывала том за томом, пока не обнажилась деревянная задняя стенка – пустая. В отчаянье сняла Лескова, Диккенса, надеясь на чудо, но что-то подсказывало: чуда ждать нечего. Где?! Через несколько минут книги стояли на месте, Ника безнадёжно пялилась на стеклянную дверцу.

– Ты тетрадку ищешь, синюю такую? Сейчас! – и кинулся в соседнюю комнату. Стукнул ящик, и счастливый запыхавшийся брат протянул дневник.

…который перестал им быть, умер, оскорблённый прикосновением родной безжалостной руки. Так неразборчивый вор взламывает украденную шкатулку в надежде разбогатеть, а внутри обнаруживает пустой флакончик из-под духов, две потускневших монетки да брошку со сломанным замком.

– Мама смеялась.

Братишка топтался рядом, заглядывал в глаза. Только не хватало при нём зареветь.

– Пока, Ватсон! И не говори ей ничего, ладно?

Она избавилась от бывшего дневника, не доходя до тёткиного дома. На пустой и мокрой детской площадке остервенело растерзала тетрадку – вот почему она называется «общей»: читай кто хочет, – методично и зло разорвала на мелкие клочки. Капли бесшумно падали на бумагу – дождь, самый нужный сейчас холодный дождь остужал пылающее лицо. Разбухшие влажные останки с расплывающимися чернилами липли к решётке дренажного стока, не хотели падать в черноту.

Встречные прохожие смотрели под ноги, обходили лужи. Никто не обращал внимания на её мокрое лицо и руки в чернильных пятнах.

С тех пор она дневников не вела.

Еженедельники помогали в организации дел: планы лекций, расписание, напоминания о звонках, – однако не имели ничего общего с той синей «общей» тетрадью; так успешные наследники избегают неудачливого родственника.

– Нашла куда прятать, – Инка хмыкнула, – твоя мамаша ведь книжки читает. Я свой держу в сарае за дровами. Мои в тетрадки не лезут, а вдруг соседки? Всё время к бабке приходят: погадай да погадай.

Помолчав, осторожно спросила:

– Она всегда была… такая?

Ника пожала плечами. Трудней всего ответить на простой вопрос. «Такая» вмещало многое: привычное враньё, злые слова, тетрадку.

Но была же мама – не мать, не она, не maman – любимая мама на Второй Вагонной.

Мама, называвшая её «горе моё луковое»; мама которую Ника нетерпеливо ждала – в садике, в больнице. Мама, самая любимая на свете, сейчас придёт! Отчего так сильно щемит душу детская тоска ожидания?.. Взрослая жизнь развеивает многие мифы – дошла очередь и до рассказа матери, как она везла бульон, а в больнице его украли; сюжет она сочинила на месте, как всегда легко, правдоподобно и бездумно лепила свою ложь. И вполне возможно, что раньше Лидия представила себя на минуту воспитательницей в белом халате в атмосфере детского сада, среди стука посуды, ребячьих голосов, душного запаха молочного супа, разбросанных игрушек… Она в несколько минут прожила эту мнимую жизнь и, подняв воротник, легко и решительно вышла из неё, оставив за дверью дочку, стоявшую у кабинета заведующей.

И было путешествие вдвоём – удивительное, многообещающее.

После седьмого класса мама устроила её на работу в своё КБ: «Нечего балду гонять!» Работа была самая настоящая, дважды в неделю Вероника Подгурская получала в кассе зарплату. Должность официально называлась «помощник делопроизводителя», что мать объяснила проще: «стой здесь, иди туда». Ника сортировала почту, разносила конверты по этажам, заваривала чай, при необходимости замещала курьера, бегала в магазин за папиросами и выполняла строгий наказ не попадаться начальнику на глаза. Что не составляло труда – тот сидел в кабинете за дверью, обитой пухлой кожей. Иногда мать просила подержать дверь, чтобы не расплескался чай на подносе, и Ника видела сидевшего за письменным столом толстого дядьку. Лоб тяжёлой кручей нависал над веками, под глазами набухли мешки; гладко выбритое лицо стекало на воротник тяжёлыми складками. Он брал стакан, и Ника тихо закрывала дверь.

…Как удивительно скорость воспоминаний соотносится с реальным временем: в какие-то двадцать истекших минут улеглись события нескольких лет.

Бокалы?! Проверила сумку: целёхоньки.

Обязанности помощника делопроизводителя кончились десятого августа а на следующий день они с мамой сели в поезд.

Отец (в то время числившийся в этом качестве) скептически поднял брови: «Куда, интересно?» Ходил, приговаривая: «Одесса-мама, Ростов-папа». Ростов не входил в планы путешествия – маме хотелось на Чёрное море, в Одессу.

– Кому Ужгород, кому Одесса…

– У меня работа!

– А у меня с Вероникой отпуск. Имеет право ребёнок отдохнуть, если всё лето вкалывал?

– Во-первых, её можно отправить в лагерь…

– …ага, к шапочному разбору, в середине августа…

– …во-вторых – и не перебивай, пожалуйста, – во-вторых, почему Одесса? Не Москва, не Ленинград…

– Потому что ни в Москве ни в Ленинграде нет южного тепла. Моря тоже нет.

– Море здесь, практически за углом…

– И юг тоже?.. Прямо за углом?

– А ребёнок? – отец кивнул на Алика. – С кем его?

Мать изумлённо подняла глаза:

– С тобой. Отец ты или не отец? Сколько он тебя видит?.. И не морочь мне голову, Серёжа, дай спокойно собраться.

– Но если меня пошлют в командировку?

– …то ты пошлёшь их!..

– Я серьёзно. Ты отдаёшь себе отчёт, что…

– Пошлют кого-то другого.

Диалог, длинный и внешне спокойный, вёлся не в кабинете, а в большой комнате, где по капризу памяти сейчас оказалась Ника, застывшая над раскрытой сумкой во франкфуртском отеле. Память обладает другим исчислением времени, в соответствии с законами которого сжимает и растягивает минувшее от крохотного снимка в паспорте до многоцветного подробного сериала. Разговор вёлся спокойно, но дети чувствовали мощное внутреннее напряжение, как рептилии чувствуют сейсмическую активность.

Много позднее Вероника поняла, что прекрасно выдержанное спокойствие – это бунт Лидии против частых отъездов мужа. Держалась она артистично; но почему так тревожно посматривал на неё сынишка, ведь он оставался с любимым папой, а море, пусть и не Чёрное, действительно близко.

В разное время память крутит перед внутренним взглядом калейдоскоп, и всякий раз из лоскутков старья, обрывков писем, интонаций, реплик и разбитых черепков складывается картинка, не похожая на предыдущую. В той, предыдущей, не было слышно досады или отчаяния – они прятались за ровным голосом.

Алик остался с папой. Ну и пусть его не берут в Одессу, зато его ждёт «настоящая мужская жизнь», как обещал отец.

Ника чуть не прыгала от счастья: мама хотела, чтобы она, её дочка, отдохнула на Чёрном море. Растрогало слово «ребёнок», хотя Ника давно считала себя взрослой, вот ведь и работала по-настоящему. Пришлось удлинить прошлогодний сарафанчик.

День ожидания, день любви и нежности. День под названием Мама.

Спала она безмятежно и крепко.

В поезде Ника ехала впервые (дачная электричка не в счёт), и поезд поглотил её полностью клацающим словом «плацкарта», откидывающимся столиком и сеткой на стене, куда можно положить книжку или кофточку. На окне трепыхались уютные занавески, в изголовье включался овальный фонарик. Сиденья поднимались, как крышка сундука, что нравилось тётке в тесном цветастом платье: она шумно погрузила в желудок сиденья два массивных чемодана, захлопнула крышку и села сверху, поставив локти на столик, а через минуту, спохватившись, повторила всю процедуру, чтобы достать из чемодана (клац-клац, плац-карта, клац-карта) необходимые вещи, последние клац-клац чемоданного замка. Рядом с тёткой сидел мальчик лет шести с плиткой шоколада, от которой он откусывал и медленно жевал, шумно втягивая вязкие шоколадные слюни. Когда тётка ныряла в недра сиденья, мальчик терпеливо стоял рядом.

Город махал вслед поезду развешанным на верёвках бельём. Трепетали флаги простыней, махали рукавами рубашки, праздничными шарами надувались наволочки. Город остался стоять, словно был одним длинным перроном, специально построенным для того, чтобы от него оттолкнулся поезд. Он двинулся медленно, нерешительно, как человек собравшийся уходить, мешкает у двери и хлопает себя по карманам, не забыл ли что-то важное.

Тётка-попутчица энергично протопала по проходу и вернулась уже не в платье, а в пёстром ситцевом халате. Согнала жующего мальчика, снова откинула крышку, но в этот раз извлекла авоську, полную разной снеди. На расстеленной газете появился румяный, несмотря на некоторую ущербность формы, пирог, из которого вываливалась капуста, банка с огурцами – воздух пронзил острый уксусный дух, – оладьи, ливерная колбаса, подтаявшая пачка масла, свежий батон…

– Я кому говорила, не ешь сладости! Горе ты моё…

Тётка послюнила платок и ловко, привычно стала стирать шоколадные потёки с лица мальчика; тот так же привычно, как делал бы всякий ребёнок, уворачивался. Добившись чистоты, тётка сунула ему кусок пирога. Вдавила в ломтик хлеба ливерную колбасу цементного цвета и вдруг спохватилась:

– Ох, что ж это я! Захлопоталась… Угощайтесь, не стесняйтесь; у меня всё своё, домашнее. Давайте знакомиться, ехать-то долго не ближний свет. Антонина я. Вы берите, не стесняйтесь. Вот огурчики, сама закатывала.

Не дожидаясь ответа, повернулась к мальчику: теперь у него были заняты обе руки, и он по очереди откусывал то от пирога, то от шоколадки.

– Ты что букой сидишь? А ну, скажи тёте, как тебя зовут?

Тот продолжал молча жевать.

– Эдик он, – горделиво пояснила тётка за него, – младший наш. Вот к бабе с дедом едем. К свекрухе моей, – прибавила доверительно. – Вы тоже в отпуск едете?

– Не совсем: у меня творческая командировка, – улыбнулась мама.

Ника изумилась не меньше тётки.

– Вот оно как, – уважительно вздохнула соседка. – Да вы угощайтесь, всё свежее!

– Спасибо; мы с дочкой собираемся в вагон-ресторан.

Утром Ника глотнула чаю, но съела только половину баранки с маслом – ожидание отбило аппетит. При виде щедрого стола у неё потекли слюнки, да и вид деловито жующего Эдика вызвал голод, однако слова «вагон-ресторан» оказали магическое действие.

– Сейчас? – спросила она.

– Рано, – поморщилась мать, – ближе к обеду.

– Когда ещё обед-то, – замахала руками Антонина, – вот она худенькая какая. Кушай, девочка, не стесняйся; успеешь до обеда проголодаться. Бутерброд хочешь?

Ещё как она хотела бутерброд! Но мама опередила.

– Боюсь, аппетит перебьёт. – Мамина улыбка чётко говорила: «не вздумай». – Пусть лучше почитает, освоится, – и кивнула на верхнюю полку.

Чтобы забраться на верхнюю полку, акробатических номеров не требовалось: хватаешься за штангу с опорами для ступней – и там. Эдик завистливо смотрел снизу.

Спрошу в вагоне-ресторане, решила Ника, зачем она… про творческую командировку. Почему мы не взяли ничего, хоть бы сушки. Запах еды дразнил аппетит. «Ещё котлетку, – уговаривала тётка, – ты же любишь!» Мать курила в проходе.

Вагон-ресторан оглушил голосами и бряканьем посуды, радио жалобно пело: «Что-оо день грядущий мне готовит?..» Одессу и Чёрное море день грядущий нам готовит, улыбнулась Ника. Люди вокруг ели и болтали, как будто сидели в гостях, а не в поезде. Наверное, в настоящем ресторане тоже так? Ника не бывала дальше столовки. На белых скатертях, упругих от крахмала, мелко подрагивали в такт колёсам судки с приправами, пепельница, приборы.

Мама не восхитилась официанткой в белом кокошнике и переднике с оборочками, сухо продиктовала: две солянки, бифштекс и блинчики с творогом.

– Пить что будете?

Узнав, что любимого тёмного пива нет, Лидия заказала себе кофе, Нике – лимонад.

– Красивая девушка, правда? – не выдержала Ника, когда официантка скрылась.

– Как кобыла сивая… Где ты красоту нашла?

– В нашем классе ни у кого такой толстой косы нет! И кокошник нарядный.

– Приплёт. И не кокошник, а наколка, чтобы волосы не падали в суп.

Иллюзия развеялась, и теперь Ника старательно отводила взгляд от официантки, боясь увидеть и фальшивую косу, которой только что любовалась, и сорокалетний возраст «девушки», безжалостно разоблачённый мамой.

– Наконец-то, – мама придвинула к себе тарелку, – такую за смертью посылать.

…Алик признался как-то: «Она требует, чтобы я всё рассказывал, а потом смеётся».

С Никой происходило то же самое: всё что ей нравилось, мать объявляла безвкусицей и безжалостно высмеивала. Диккенс – «сентиментальные сопли, как ты можешь его читать», любимое клетчатое платье – «такие носили гувернантки в небогатых домах», Инка – «девица кончит судомойкой, у неё на лбу написано». Понадобилось время, чтобы понять, для чего мать выносила уничтожающие приговоры. Разгадка была проста, как пуговица от наволочки: ни для чего, просто так. Она не читала Диккенса, клетчатое платье подарила тётка, Инку терпеть не могла – беспричинно, но стойко, и даже узнай она, что подруга, минуя стадию судомойки, стала врачом, усмехнулась бы скептически. Любопытно, что несмотря на нелюбовь к Инке, мать одобряла их дружбу: «Запомни: на фоне некрасивой подруги ты всегда будешь выглядеть яркой». Ей нравилось уничтожать – ядовитым словом, иронической улыбкой, красноречивым молчанием.

Алик прав: элемент предательства существовал, ведь слово «судомойка» взялось не из воздуха, а из её собственного рассказа об Инкиной семье, за него-то мать и зацепилась. Она находила уязвимое место, чтобы причинить боль – сестре, детям или подруге, по какой-то причине вышедшей из милости.

Первый в жизни вагон-ресторан остался в памяти жгучим вкусом солянки. Ложку обволокло рыжей плёнкой, во рту бушевал пожар. Блинчики после солянки показались пищей богов. За столом напротив шумела компания военных, они открыли шампанское. Лимонаду не удалось смыть вкус солянки, но шипел он не хуже шампанского.

Только чай помог избавиться от ядовитой солянки – или подействовала магия вагонного чая? Нику всё завораживало. Руки проводницы, унизанные ручками подстаканников, брусочки рафинада в голубых обёртках, тощие пачпокалечуки печенья в особой железнодорожной упаковке – самого обыкновенного, такое продают в любой бакалее но там печенье как печенье, неинтересное. Хозяйственная Антонина развязала баночку с вареньем.

Зато в туалете стало жутко: мокрый затоптанный пол с клочками газет, уходящий из под ног от качки, зловонный железный унитаз и волосы в раковине.

– На станции будет лучше, – неуверенно сказала мама.

На вчерашнего помощника делопроизводителя напала зевота. Ника боялась, что мама захочет спать на верхней полке, но та великодушно отказалась.

И во сне продолжался поезд: люди беспрестанно двигались по проходу, подстаканники дрожали на краю столика, жевал Эдик и лязгала дверь.

– Ли-и-да! – позвал кто-то громким голосом.

Они с Антониной, что ли, разговаривают? Ника свесила голову. Тётка спала, крепко прижав к себе сына. Мама читала «Литературную газету». Выглянув в окно, Ника увидела мамино имя на здании вокзала. В темноте под фонарями сновали люди. Поезд опять тронулся.

Нику растормошила мама.

– Скорее! На станции наверняка есть телефон.

Они вышли на пустой ночной перрон. Светились окна жёлтого здания и фонари.

– Двенадцать минут стоим, девочки, – крикнула проводница.

Ника нерешительно взглянула на маму. «Ничего-ничего, – успокоила та, – мы быстро. Одна нога здесь, другая там».

Они перешли параллельные рельсы и направились к зданию. Все они жёлтые, что ли, удивилась Ника. Внутри рядами стояли жёлтые деревянные скамейки, какая-то тётка дремала, держа рукой раздутый мешок. На другой скамейке спал мужчина, лицо было закрыто соломенной шляпой, сквозь дырку в носке виднелась оранжевая пятка. За единственным освещённым окошком сидела кассирша с усталым и жёлтым, вокзального цвета, лицом: «Нет у нас телефона, гражданочка. Напротив есть, на почте, но сейчас всё закрыто. Приходите с утречка».

– Да вот же у вас телефон! Я должна позвонить домой, понимаете?

Кассирша позвонить не разрешила: «Это служебный телефон, не имеем права».

– Ну и порядочки тут у них, – мама сердито хлопнула дверью. – «С утречка…» Мы далеко уже будем с утречка; шевелись давай, а то поезд упустим.

Перрон был пуст.

22

Как и предсказывала тётя Поля, когда маленький Алик уворачивался от поцелуев, у него начали расти усы. Вначале не поверил: над верхней губой словно мазнули грифелем, но мало-помалу «мазок» сделался густым и жёстким.

– Вот и мужчина вылупился, – сказала кому-то по телефону мать, – а давно ли с паровозиками возился.

Теми же словами сопроводила подарок: бритвенный станочек и пачку лезвий «Нева».

Алик часто пропускал уроки. На дружбу с Жоркой это не влияло. Тот исступлённо занимался в надежде на медаль и долбил свой английский. Они встречались в центре, дальше шли вместе.

Жорка с любопытством спросил: «Сколько твоей матери лет?» Услышав ответ, одобрительно присвистнул. Удивлялись многие, но Жоркина реакция польстила.

Сколько ей было тогда, сорок пять? Сорок шесть? И снова непроизвольно повернул голову к стене, к невидимым портретам.

Она дожила до восьмидесяти пяти. После похорон заплаканная Лера совала ему в руки карманный телефон, просила выбрать фотографию, тыча пальцем в мутное, захватанное оконце. Нет уж, спасибо. Алик упрямо перебирал фотокарточки в старой коробке, пока нашёл подходящую, с надписью «1973» на обороте, где мать улыбалась задорно и молодо. Увеличенная фотография превратилась в портрет, он повесил его над диваном. Она и сейчас улыбается – где-то на сетчатке чётко отпечатались оба лица, слепоте не подвластные.

Жорка сказал тогда: «Обаятельная женщина». Не слышал он, как обаятельная женщина кричала после очередного вызова в школу: «Твой друг в институт пойдёт, а ты пойдёшь к кочегару в ж<…>!»

Не свойственная ей грубость пришибла сильнее, чем идиотское пророчество.

Красивая. Обаятельная. Алику хотелось, чтобы она такой осталась на портрете, но дочке не объяснишь, она ведь не знала мать молодой и хотела видеть свою бабушку, а не сорокалетнюю красавицу; вот пусть и смотрит в телефон.

Ему было с кем сравнивать. К матери часто захаживали подруги, приятельницы. С годами они раздавались в плечах и бёдрах, тяжелели телом, широкой одеждой скрывали расплывшуюся талию; на лицах появлялась растерянность или, наоборот, напускная молодцеватость. Не бодрость – бодрячество, особенно жалкое при седеющих волосах, которые загорались одолженным у хны пожаром. Даже записную красавицу тётю Музу не миновала чаша сия. Мать с удовольствием разоблачала бесхитростный маскарад. Скоро подруги приходить перестали – рядом с матерью все выглядели старше. Появились новые: Надя-главбух – пухленькая, смешливая; Тамара Сергеевна, с низким прокуренным голосом и чёлкой, как у роковых красавиц тридцатых годов; всех и не вспомнить.

К Жоркиной матери слово «обаятельная» не подходило. К Алику она отнеслась приветливо: протянула квадратную шершавую ладонь и коротко улыбнулась: «Ты, наверное, вместе с Гошей собираешься в Москву?» Невинный вопрос его взбесил. Ни в какую не в Москву, а к кочегару в <…>, злился на лестнице.

«В Москву, в Москву!» – тоскливо неслось из телевизора. Мать морщилась и шла в ванную. Любовно перебирала баночки, тюбики и начинала «следить за собой»: втирать, мазать, вбивать, шлёпая себя ненастоящими пощёчинами. Руки, локти – для каждого участка тела свой крем, каждой грядке своё удобрение. Строго, требовательно смотрела в зеркало, надувая щёки, вытягивая губы трубочкой; сама себе подмигивала – или ему? «Запоминай, верста коломенская, жену научишь, – она посмеивалась, встретившись с ним глазами в зеркале, – если кто-нибудь польстится на такого неуча. К контрольной подготовился?»

Все заодно: «в Москву с Гошей», «контрольная». Громко заорал, что ни к какой контрольной он готовиться не будет и в гробу он видел школу, всё!.. Орал, уже не слыша слов, а только собственный рвущийся голос.

– Ты моей смерти хочешь.

Горестный кроткий голос и безнадёжные слова. Мать ушла на кухню. Он стоял один в оглушительной тишине. Горло саднило от крика, но больше – от страха. Ты моей смерти хочешь. Опять, опять она. Пускай обзывает, лишь бы не говорила про старость, потому что на самом деле это означает смерть.

Вторая четверть окончилась пустым табелем: его не аттестовали, приговорив к дополнительным занятиям по математике и физике. «И не вздумай пропускать!» – рявкнула завуч, коротконогая, как бульдог, и с такими же вислыми щеками.

…По лестнице волокли коляску. Младенец громко плакал, колёса спотыкались о ступеньки. Если прислушаться, можно было уловить тяжёлое дыхание того, кто тащил коляску. Слух обострился не сразу. Постепенно открывалось множество звуков, однако он долго не мог научиться расшифровывать их. Упавший с потолка сухой кусочек извёстки – равномерное тихое постукивание – чуть слышное шуршание в углу… Мышь? Упавшая бумажка? Вода капает? Если бы мать сейчас была на кухне, он различил бы сухой звук оброненного кофейного зёрнышка.

Хорошо, что она не видит его таким, с невидящим, насторожённо приподнятым лицом. Шесть лет, как не слышно её быстрых шагов и хрипловатого утреннего кашля. После семидесяти она впервые изменила дома каблукам, но тапкам не сдалась и носила лодочки на танкетке.

…Зрение начало падать у Алика незаметно постепенно, как долгий летний день неохотно перетекает в сумерки, когда не верится, что скоро стемнеет, хотя птиц уже не слышно.

Не надо про это. Не надо.

Первое время, время паники и отчаяния, сменилось глухой безнадёгой, но тоже не сразу. Не надо. Лучше назад, когда глаза были живые, мать выглядела моложе всех своих подруг и даже с Жоркой говорила кокетливо: «Подтянул бы ты моего болвана – может, и школу окончит. Иначе будет всю жизнь болтаться без дела, как… цветок в проруби».

После дополнительных занятий, усталый и голодный, Алик слонялся по школе. Не обжитая, как новая необношенная одежда, чужая, вся прозрачная из-за огромных окон и потому вечно холодная, школа, тем не менее, давала ощущение безопасности. Слова «ты моей смерти хочешь» не отпускали, возвращаться домой было страшно: вдруг?.. Он звонил матери на работу, чтобы услышать её голос в трубке.

С Жоркой они виделись реже, тем более что вернулся из рейса капитан – «почти женатый», смеялся в трубку друг. И наступил Жоркин день рождения, который привычно праздновался в два этапа: один – с матерью и отчимом, второй – с отцом. Жорка пригласил Алика.

– Мара, – представилась новая хозяйка, протянув руку.

«Почти жена» была намного младше капитана. Гибкая змейка с узким личиком и густо накрашенными глазами, одетая во что-то блескучее, переливающееся, Мара плавно скользила по квартире. Тёмные волосы, закрученные узлом на затылке, делали голову маленькой. У неё были узкие плечи и тонкая талия, которая неожиданно перетекала в широкие тяжёлые бёдра, словно приставленные от чужой фигуры. Громоздкий зад не мешал её пластичным, изящным движениям и колыхался в такт. Алик старался в её сторону не смотреть, а женщина предлагала то одно, то другое блюдо

«Попробуйте», благо пробовать было что: лоснилась под светом люстры неведомая оранжевая рыба, тускло поблескивал графитовый бисер икры, дразнил аромат копчёного мяса.

– Пап, а нам? – Жорка красноречиво кивнул на бутылку.

– Ну, по чуть-чуть, – неохотно согласился капитан и плеснул обоим ледяной водки. Наивный Эндрю не подозревал, что бухать они начали давно.

«Я тебе сделаю бутерброд». И не дожидаясь ответа, Мара ловко подцепила ножом нежный шарик масла, сверху добавила щедрую горку икры и положила на тарелку, слизнув икринку с выпуклого птичьего коготка.

Капитан Радомский женился «в ускоренном порядке» – в ближайшее время предстоял новый рейс. Брак уязвил Жоркину мать, она даже отвергла традиционную заграничную косметику. Более того: найдя нынешнюю ситуацию «неприемлемой для ребёнка», она настояла, чтобы сын жил только у них.

– Фигня какая-то, – жаловался Жорка. – Мать зациклилась: мог бы себе получше найти. Конечно, Мара не доцент…

Мара была официанткой. Кто на кого положил глаз, уже не имело значения, но к официантке внезапно перестали приставать все кому не лень, а таких на судне несчитано. Теперь она зачастила с подносом в капитанскую каюту. О своём прошлом не говорила – этим занимались окружающие, сплетая правду с домыслами и сплетнями в затейливую паутину. Старший помощник не замедлил открыть капитану глаза («брось, Андрей, она же чьей только подстилкой не была») и за своё доброе деяние получил вспыльчивое напутствие пойти известно куда. Разговор случился незадолго до возвращения в родной порт. Отношения резко накалились, и старпом накатал в пароходство «телегу».

…За окном кричала птица. Не чирикала, а раздражённо и в то же время жалостно кричала. Алик никогда не обращал внимания на городской пейзаж, отличая разве что хвойные деревья от лиственных, а голубей от воробьёв; другие птицы оставались безымянными. Не знал и сейчас, что за птаха кричит на дереве, названия которого тоже не знал; что-то лиственное. Надо насыпать ей крошек от печенья на карниз. Если голодная, то вначале испугается, а потом прилетит и склюёт.

…Он был маленький, болел, и Ника читала ему книжку про птицу, которую звали Желтухин. Он запомнил и спрашивал каждый раз, увидев воробья: это Желтухин? У матери была стойкая нелюбовь к «животноводческой» литературе, как она ехидно выражалась, поэтому подаренные тёткой Полей книжки Бианки, Сетона-Томпсона и Пришвина в шкаф не попадали – то ли передаривались, то ли отправлялись в библиотеку. Та же судьба постигла тоненького «Желтухина».

Женитьба капитана осложнила жизнь. У Жорки вынужденно прервался роман с рыженькой девушкой, одной из тех, которые прибегали за косметикой. Мара цепко прибрала к рукам и косметику, и джинсы, и жвачку с сигаретами, и невесомые, но дорогие клубки мохеровой шерсти. Привычный Жоркин «бизнес» оказался в когтистых Мариных руках – она сбывала дефицит своим знакомым. А неприятности продолжали сыпаться, как из дырявого мешка.

Звонок раздался откуда-то из-под стола. Алик шарил по полу, пока ладонь не нащупала телефон – маленький и скользкий, как обмылок.

– Что там у тебя скрипит? – насторожилась Лера.

– Птица кричит. Это за окном.

– А почему ты хриплый, заболел?

Как объяснить, что голосом он ещё не пользовался, не с птицей же говорить?

– Я звоню-звоню, ты не отвечаешь. У тебя что, телефон разрядился?

Кто ж его знает, разрядился или нет. Он что-то хотел спросить у неё… Да!

– Слушай… Когда ты убирала, ты случайно не видела «ронсон»?

– Бабушкину зажигалку? Нет. У Зепа спрашивал?

Узнав, что тот несколько дней не появлялся, Лера вскипела. Зная собственную вспыльчивость, она в таких случаях замолкала, вот как сейчас.

– Папа. – Пауза. – Папа, скажи честно: ты давал ему деньги?

– Нет, конечно.

Не давал, ибо деньги кончились. А если б и не кончились, то будто Зеп не знает, где его бумажник, в данном случае пустой.

– Что ты ел?

Она всегда так. Я что, ребёнок? Сама же холодильник набила.

– Да там полно́. Твои пельмени ел.

– О господи! Сто лет этим пельменям. Я завтра привезу бульон, остальное закажем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю