Текст книги "Возвращение"
Автор книги: Елена Катишонок
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)
– Говорю же, полно́! В другой раз привезёшь.
– Какой другой раз, я тебе про завтра талдычу! – Лера сорвалась на крик. – Она же завтра приезжает! Алло, ты что, не въезжаешь? Завтра, говорю. Как кто?.. Твоя сестра, Вероника!.. Ты побрейся с утра, слышишь? И телефон заряжаться поставь. Я прямо из аэропорта приеду с ней. Что ты молчишь?
– Лера… Вспомни: вдруг тебе «ронсон» попадался?
Молчание. Рассердилась. «Алло» не подействовало – наверное, трубку положила. Хотя нет у этих карманных экранов никаких трубок.
Он захлопнул свой телефончик – игрушечный, по сравнению с дочкиным, зато с кнопками. Такой ему и нужен, чтобы набрать её номер. А больше звонить некому. К тому же удобно крутить его в руках, пока «ронсон» не найдётся.
23
Сколько можно торчать на пустом перроне… Он остался в прошлом веке, как и та девочка в сатиновом сарафанчике, с толстой книгой «Давид Копперфильд» под мышкой.
Интернет заверил: вылет по расписанию. Время растянулось и застыло, как шестьдесят лет назад они с мамой застыли под жёлтым вокзальным фонарём.
– Она же сказала, двадцать минут?
– Она сказала: двенадцать.
– А тебе лишь бы спорить с матерью!
Лидия бушевала: требовала начальника станции, грозила написать в министерство путей сообщения. Шквал обрушила сначала на кассиршу, потом на усатого дядьку в фуражке. Над вокзалом висела неподвижная ночь, и только зал ожидания светился. Всё пропало. Поезд ушёл, унося их чемодан, хлебосольную
Антонину с шоколадным Эдиком и чай в подстаканниках. Они с мамой никогда не доедут до Чёрного моря, навсегда останутся на вокзале с дурацким названием «Барановичи». Выпуклые гипсовые буквы дразнили, будто слепленные из разрезанных баранок.
Лидия предъявила усатому билеты, но следующего поезда ждали до утра на твёрдой жёлтой скамейке. В девять часов их посадили, наконец, и поезд, обшарпанный и закопчённый, потянулся к Одессе. Садились новые пассажиры, чаще звучала украинская речь. «Давид Копперфильд» быстро приближался к концу; поезд, наоборот, охотно и подолгу торчал на каждой станции, лениво снимаясь с места, чтобы тянуться дальше. Правильно украинцы назвали поезд: потяг. Сонный, только и знает, что потягиваться. Смешные названия «Белокоровичи», «Гребёнка» больше не веселили.
В Киеве вышли, там должен был ждать их чемодан. Однако чемодана не было, и снова мать отчитывала какого-то вокзального начальника, что срывает ей творческую командировку. Тот угрюмо смотрел на её пыльные босоножки, мятую блузку и повторял однообразно: «В общем порядке, гражданочка. Прибудет ваш багаж, никуда не денется».
Жёлтые деревянные скамейки. Жёлтый цвет ожидания, тревоги, тоски.
Наконец они встретились с чемоданом и в Одессу въехали третьим по счёту поездом. Прямо на вокзале мама сняла комнату. Гордая своей предприимчивостью, повторяла: «Теперь начинается настоящий отпуск! Завтра с утра – на пляж». Они долго шли, неся по очереди тяжёлый чемодан, «додому», как приговаривала толстая хозяйка в платке с яркими розами, пока не оказались в окружении нескольких домишек. «Ось тут я живу, – хозяйка отперла подвал, показала железную кровать с белоснежным бельём и пухлыми, как она сама, подушками: – Ось ваша лiжко, лягайте та спiть».
– А дочка где ляжет? – удивилась Лидия. – Дайте хотя бы раскладушку!
Нимало не смутясь, тётка затараторила по-украински, но всё было понятно. Спорили они долго, но хозяйка повторяла твёрдо: «Навiще друге, вона ж дитина, хiба ж я не розумiю; лягайте вдвох».
Одесса не жалела палящего солнца. На крупном грубом песке пляжа загорелые парни азартно играли в волейбол, и мама ловко перебросила мяч. Ника слонялась по пляжу, её ругали за неуклюжесть – то наступила на чужую подстилку, то споткнулась, обсыпав песком чью то намазанную спину. Чёрное море оказалось мутно-коричневым и очень солёным. В довершение ко всему Ника вляпалась в мазутное пятно и долго пыталась смыть с купальника жирную грязь. Волейболисты перекидывали мяч.
– Мам!..
Обернувшись, Лидия засмеялась:
– Это что за чумичка?
Стараясь не испачкаться, потащила Нику в сторону, бросив парням: «Сестрёнка моя».
– Где ты так изгваздалась? И прекрати мамкать, ты не грудная! Здесь я тебе сестра, заруби это себе на носу.
Всё стало плохо. Захотелось уплыть в это чужое море, чтобы никто не нашёл. И пусть она бегает по берегу в поисках «сестрёнки», пусть врёт про свою творческую командировку – Ника будет далеко в открытом море, пока с проплывающего корабля не кинут ей спасательный круг, а юнга с открытым лицом Давида Копперфильда не бросится с палубы в волны ей навстречу. Корабль двинется в Турцию, где Вероника Подгурская останется жить навсегда, потому что мать от неё отказалась. Она напишет Инке письмо, и та разрыдается, как она сама ревёт, лёжа в тени скамейки на одесском пляже вместо того чтобы исчезнуть в море – ну его, там эта жирная гадость плавает. В тени было не так жарко, и девочка под пляжный гомон уплыла в дневную дрёму, как в Турцию. Земле не было дела до глупых девчоночьих обид – она жила по своим извечным законам, не обращая внимания на копошащихся людей, и передвинула тень скамейки, так что Ника проснулась от пульсирующей головной боли, с тошнотой и обгоревшей кожей.
…и снова крутнули калейдоскоп, где фрагменты складываются в орнамент, никогда не повторяющийся. Чуть заметный поворот возвратил в комнату, где мама говорит спокойно, но голос её накалён непонятным напряжением. Одесса, Чёрное море, ребёнку нужен отдых. Это ей нужен был отдых, нужно было вздохнуть свободно, почувствовать себя молодой, потому и назвала себя сестрой. Молодой, сильной, спортивной, легко пасующей трудный мяч; молодой и желанной – парни забыли про мяч и потянулись за ней в море. С берега многие с удовольствием следили, как свободно, легко, будто вальсируя, заплыла она за волнорез и повернувшись на спину, поплыла дальше уже одна, пока не скрылась её голубая шапочка. Так и до Турции добралась бы, как виделось её спящей в тени дочке, но вернулась не устав, а набравшись живительной свежести моря. На берегу перевела дыхание, сняла шапочку, тряхнула намокшими волосами; улыбнулась всем сразу и никому в отдельности. Случился ли у неё курортный роман, и если да, то с кем, не с волейбольным же юнцом? Ясно было одно: Лидии захотелось оттянуться, как сейчас говорят, отсюда и «сестра», и «прекрати мамкать». И выбор Одессы стал понятен: шпилька мужу, который некогда обещал свозить её в Сочи.
Картинка сложилась в калейдоскопе сегодня, но тогда Нике стоило усилий выговаривать привычное слово мама. Нечего мамкать, не маленькая. А через год ушёл отец, оказавшийся обыкновенным Михайлецом, а не папой; Лидия не вставала с дивана (потом это назовут депрессией) и в порыве искренности подарила Нике фотографию её настоящего отца. Незнакомый мужчина вполоборота смотрел не на фотографа, а в сторону; зимняя шапка скрывала волосы. На обороте материнским почерком написан был год её рождения и слово «конец», словно ребёнок не родился, а погиб. Или слово означало конец любви, а человек на фотографии не подозревал о рождении дочери? Вид у него был недовольный, губы плотно сжаты. Ника искала в зеркале сходства– и не находила; незнакомец, случайно ставший её отцом. Обыкновенная биология.
Отцы и дети… Полина любила и боготворила своего отца, который жил, почти не замечая её – всё внимание и нежность отдал Лидии. Почему? Не сумел (или не успел) за два года привязаться к старшей, а родившаяся малышка сразу пленила его – навсегда, до последних писем, адресованных не жене, а тоже ей?
«Опять я заехал в пункт, где стоит наша полевая почта, с трепетом перерыл всю корреспонденцию но, к великому моему огорчению, не нашёл от моей Лидушки ни одного письма».
«…мне невыносимо тяжело не получать от тебя писем. Пиши, роднушка, чаще».
«…моё письмо дойдёт к вам к 1-му мая, поэтому пользуясь случаем, поздравляю тебя, моя славная девочка, с праздником».
«Напиши, Лидусенька, видела ли ты картину «Разгром немецких войск под Москвой»? И напиши, с кем была в кино?»
«…Отослал маме деньги, чтобы купила тебе от меня подарок ко дню рождения. Я хочу, чтобы моя Лидуся была самая нарядная, самая счастливая…»
«Здравствуй, Вера!
Вчера получил ваше письмо, спасибо. А то начал волноваться, почему не пишет Лидочка?
Дочка-дочка-Лидочка, радость моя…»
«Здравствуй, милая Лидусенька!
Вчера получил от мамы письмо, был несколько огорчён, что не было в нём ни строчки от тебя. Пиши, моя маленькая крошка».
Крошке Лидусе в 1942 году было пятнадцать лет. Что купила Вера на полученные деньги, хлеб или подарок Лидии? Ни в одном письме не упоминался день рождения Полины, да и жену Донат Подгурский не поздравлял – или не все письма дошли.
Залюбленность одной дочки – и недолюбленность другой, ореол обаяния вокруг Лидии, её красота и всегдашняя уверенность в себе – и незаметность Полины. Неужели и Нике уготована тёткина судьба, днём уроки, а по вечерам тетради?
«Вот ещё, – возмутилась Инка, – залипнуть, как муха в янтаре? Что, мне тогда замазывать синяки, как моя мамаша, или спиться, как он? Я живу свою жизнь, а не их! Вот за Владьку боюсь – он не такой настырный, как я, вдруг свернёт на кривую дорожку». Этот разговор они вели, уже будучи студентками. Владик, Инкин брат, связался с тёмной компанией, и бабка вечерами раскидывала карты, «где мало́го носит».
Поездка в Одессу оставила мутный осадок, вроде следов мазута на купальнике, но любовь к поездам сохранилась навсегда. После защиты диплома они с Мишкой решили поехать в «предсвадебное» путешествие. Денег было с гулькин нос, однако долго сидели в вагоне-ресторане над остывающим кофе, отламывая кусочки печенья. Вместо красавицы с косой их обслуживала, часто позёвывая, средних лет официантка с одутловатым пластилиновым лицом. Они доехали до Киева, где встретились с Мишкиными друзьями, и вместе направились в Анапу. В Анапе ловко «потерялись», отстав от ребят, и сняли комнатушку в домике рядом с диким пляжем. Утром во дворе требовательно блеяла коза, хозяйка спешила к ней, приговаривая: «Зар́аз, зар́аз». «Зараза, конечно, – беззлобно ругался Мишка, – теперь не поспишь. Идём купаться».
Дикий пляж обескураживал камнями – попробуй ляг, – но вознаграждал малолюдностью: надёжно отделённый высоким крутым откосом, он отпугивал семьи с детьми. Загорали тут молодые ребята, такие же «дикари», да прибегали местные подростки, лихо ныряли и уплывали далеко в море, не удостаивая вниманием приезжих.
«Предсвадебное» путешествие стало «вместосвадебным», однако никто из двоих об этом не подозревал, ибо Мишке ещё не пришла в голову роковая мысль познакомиться с будущей тёщей. Любопытство сгубило не только кошку. Несостоявшаяся жизнь осталась весёлой и солнечной, как тот короткий век в Анапе.
…Всего половина шестого. Всё собрано, кроме компьютера. Фужеры для надёжности обёрнуты свитером. Искусственное лазурное окошко ярко светилось на фоне серого настоящего окна. Глаза болели, как на пляже, когда волной унесло солнечные очки. Мгновенно пролетевший золотой век, Анапа…
Мишка звонил и заклинал прийти, ну последний раз, пожалуйста, и Ника зачем-то соглашалась. Он говорил, настойчиво и безнадёжно, о чистом листе, с которого надо начать, об их любви, и Ника ждала повторяющейся в каждом разговоре фразы: «я нисколько не верю в эту чушь…», и слова повисали в воздухе с едва слышным вопросительным знаком, умоляющим: подтверди, подтверди же, что ты не… не то, что сказала твоя мать, что это неправда… Ника молчала, злясь на собственное малодушие: зачем пришла? – и бездумно разглядывала пыльную шелуху осенних листьев. Уехать бы к чёрту на кулички, работать в сельской школе… Мысль была вялая, не настоящая – знала, что никуда не поедет; а к телефону подходить совсем ни к чему. Уходя уходи. Хватит душу рвать.
…Уходя уходи. Компьютер в сумку, телефон в карман. Кошелёк, билет. Улетишь, а пустая комната в полусне дождётся уборщицу и послушно замрёт под вой пылесоса, пока та ловко поменяет бельё, полотенца, смахнёт пыль – и уйдёт, стерев вместе с пылью все незначительные следы пребывания транзитной пассажирки Вероники Подгурской.
24
…Завтра? Лера что-то напутала. Завтра ведь уже вот-вот, прямо завтра?..
Несколько раз он звонил. От волнения руки вспотели, пальцы тыкали не в те кнопки. Какой-то мужик его обматерил; следующий звонок отозвался старушечьим голосом, и Алик быстро захлопнул телефон. Он долго курил над раковиной и тёр влажные ладони о колени; набрал снова. Телефон ответил Лериным голосом, он часто слышал эту запись: «Оставьте пожалуйста, ваш номер телефона, я вам перезвоню». Можно подумать, она не знает его номера. Торопливо заговорил: «Лера, ты проверь – по-моему, она только на следующей неде…» В этот момент раздался длинный гудок. Алик вспомнил, что говорить надо после гудка, но от растерянности нажал отбой.
Сестра поймёт. Или Лера предупредит её в машине: так и так, мол, у папы полная потеря зрения, он инвалид. И сестра увидит, каким он стал, а он повернёт к ней лицо и улыбнётся, он всегда улыбается, как идиот, когда нечего сказать.
Но как же – завтра? По телефону они говорили неделю… нет, больше: недели две-три назад. Две или три, какая разница? Проспал, промечтал, локоть ушиб, обыскался зажигалки… Зепа ждал. О чёрт, надо принять, иначе не смогу.
К счастью, есть у него заначка, про которую никто не знает, если только Зеп не докопался. Но вряд ли, книжки его не интересуют. Это настоящий НЗ – как, бывало, ни тянуло, заначку не трогал. Но когда же, как не сейчас?
Осторожно, спешить некуда. Завтра ещё не сегодня, впереди целый день. Обогнуть столик, и рука касается книжной секции. Верхние полки застеклённые, а два нижних ряда за глухими дверцами. Нижние полки самые высокие, мать ставила туда большие, как ставни, книги. За книгами легко вставала бутылка, а в хорошие времена две. Пещера Али
Бабы, сезам-отворись, не-счесть-алмазов… Пальцами он узнавал альбомы по искусству на ощупь. Когда-то они с матерью вместе их листали: Сурбаран, Босх, Дюрер, Уффици с беззащитной Венерой на обложке, Суриков, Брейгель. Дальше, левее; нетерпеливые пальцы коснулись замшевого корешка с тиснением, это «Витязь в тигровой шкуре». Рука застыла на потёртом картонном корешке: любимая книга детства, сколько раз она радовала его, смешила до счастливых ребячьих и несолёных, как дождевая вода, слёз, «книга про Адамчика». Что бы не дал он, чтобы сейчас её полистать
Ёлупень – ну что он может дать и кому? Там наверху взяток не берут.
…Сестра ведёт из садика домой мальчика в рыжей цигейковой шубке, держит его ладошку. Освобождённая варежка болтается на резинке, другая плотно натянута. Ветер и сумерки – не то ноябрь, не то февраль, но шубка защищает от промозглого ветра, мальчику не холодно, вот сейчас ка-а-ак прокатится по чёрной раскатанной ледяной дорожке! Прокатился, но в потёмках не заметил горсть песка с солью, брошенную заботливым дворником, и споткнулся. Зачем он выпустил руку сестры, зачем?.. Она прикладывает твёрдый снег к его носу: ну-ну, сейчас пройдёт, Алька, не реви. Но он уже тихо плачет от обиды, слёзы текут и смешиваются с тающим в её руке снегом, она берёт новый ком снега – наверное, всё-таки февраль – и нос немеет от холода. Сейчас, успокаивает она, сейчас пройдёт, вот увидишь. Считай: раз, два, три… Дойдёшь до десяти – сразу перестанет болеть. А дома ты сам выберешь книжку, давай? Например, братьев Гримм, а? Мальчик считает: он может не только до десяти, до десяти каждый дурак умеет, и быстро выкрикивает: книжку про Адамчика!
…любимую настолько, что он часто засыпал, положив её рядом. На обложке Бог, о чём-то беседующий с голым мальчиком, «Адамчиком». Вся книжка – сплошные картинки слов очень мало, но его не интересовали слова – восхищала плавная линия. Повзрослев, он сформулирует иначе: художнику жалко было оторвать перо от бумаги, не закончив рисунок. Это были радостные и смешные картинки с бородатым озабоченным Богом в ночной рубашке, голым «Адамчиком», у которого сначала всё было видно, а потом откуда-то взялся листик, чтобы видно было не всё; да много чем ещё. Скоро он смог прочитать имя художника. При упоминании Парижа и Эйфелевой башни мальчик удивлялся: подумаешь, башня – посмотрели бы, как он рисовал! А когда понял свою ошибку, не огорчился. Что ценнее – создать железную громадину или рисовать чудесные картинки на тленной бумаге?
Помнит ли сестра «книгу про Адамчика»? Ничего ценнее он подарить не может.
Оторвавшись от потёртого корешка, рука двинулась дальше. Дореволюционный Пушкин с выпуклыми буквами на корешке в красном переплёте, но для Алика теперь все кошки серы, как этот здоровенный серый Грибоедов, массивный, как бетонная плита. За Грибоедовым и стоит самое дорогое: горе от ума, бурбон, утеха одинокого сердца – прямоугольная, плоская бутылка, такие легче всего заныкать.
Первый глоток, пауза. Второй. Внутренняя пружина чуть ослабла.
Он впервые попробовал виски, когда Жорка плеснул в два приземистых стакана из нарядной бутылки, плечистой, угловатой, и бросил в стаканы лёд. И правильно сделал – у легендарного бухла вкус оказался довольно противным, а лёд притуплял ощущение. Мары тогда и в помине не было.
Мать не понимала виски: «тривиальный самогон». Она любила, чтобы в доме водился коньяк, и хоть пила очень редко, плюхала на дно бокастого бокала всего ничего, крохотную лужицу на один глоток. Эти бокалы до сих пор где-то стоят, только ему без надобности: лучше прямо из бутылки.
Если Лера увидит бутылку, можно сослаться на Зепа: забыл, мол.
Как будто такое возможно. Как будто она поверит.
…главное, завтра!! «Мы с тобой наговоримся, ты расскажешь о своём Жорке». Что он ей лепил? – память ни к чёрту. Всплыла Жоркина записная книжка: «библиотека», «Влад», «английский». Даже свиданья с Мусей проходили по расписанию. Жорка всё успевал. Эндрю гордился работоспособностью сына, хотя родители тревожились: не надорвись, у тебя все козыри. Козырей хватало: отличник, идёт на медаль, английский дай бог каждому, безукоризненная анкета. В школе Жорку настоятельно привлекали в комсомольский актив, но тот отговаривался большой нагрузкой по предметам.
Алик часто представлял, как его друг уверенно идёт по ковровой дорожке вожделенного МГИМО, как его встречают с распростёртыми объятиями; жизнь, обречённая на успех. И придуманная ковровая дорожка выведет Георгия Радомского на другие, настоящие персидские ковры, без которых, казалось, немыслимы дипломатические переговоры.
В записной книжке всё чаще встречалось имя Влада со знаком вопроса в скобках. Объяснялось это просто: не кто иной, как Влад приносил «травку», за что ему бесплатно перепадало что-то из заграничных трофеев. Тот однообразно жаловался: «травка» дорожает, а за куртки “Wrangler” ему не отдали денег – самострока много, не берут. Жорка хмурился: «Травка дорожает, солнышко блестит… У тебя всегда так. А “Partagas” и шузы итальянские? А два пузыря бурбона?» Влад мялся, блеял: «нет спроса», но глаза врали; вдруг исчез с горизонта. Вместе с «травкой». Оба ходили раздражённые, угрюмые, растерянные. Как назло, настроение совпало с простудой: кашель, озноб и заложенный нос. «Гнилая температура, тридцать семь и три», – мать с досадой стряхнула градусник. Он валялся на диване – никакой математики! – читал и обрадовался Жорке.
Торопливо сгрёб постельное бельё, подвинулся: «Садись!»
…Если б он сейчас вошёл, Алик проделал бы то же самое. Боль давней потери сдавила горло. Нет, сейчас не надо пить, нельзя. Первые глотки уняли дрожь в руках, а тут и Жорка подоспел – как тогда, войдя в его комнату. Вошёл, но не сел – уставился, как зачарованный, на лекарства: «Да тут прямо шведский стол!». Алик не понял. Капли в нос, сироп от кашля; какая Швеция?
То, что для него стало неожиданным открытием, у Жорки было продолжением. Эфедрин, кофеин, кодеин и чёрт знает что ещё приоткрыли безграничные возможности заурядной аптеки. Жорка настраивал себя, как скрипку, чтобы балансировать между кайфом и предельной сосредоточенностью.
«Необыкновенная чёткость мысли, как у Шерлока Холмса, не зря он принимал опиум и кокаин. А мне достаточно грамотно закинуться, и я в дамках. Это же просто колёса, фигня. Вот уеду в Москву, поступлю – брошу. Но если отец узнает – ноги вырвет». Он говорил серьёзно, потому что закидывались именно на квартире капитана. Под кайфом они сочиняли стихи, Жорка рифмовал русские слова с английскими. Стихи не записывали – некогда было. Потом Алик подолгу не мог уснуть – била внутренняя дрожь, в голове гулко звучали чужие голоса. Помогал косяк, однако с исчезновением Влада всё поменялось, затормозиться стало нечем. Они пытались разжиться «травкой» у хиппующих, но дружинники и милиция разогнали всех, а парня с гитарой в назидание задержали. Дети цветов скрылись из города – временно или навсегда. Рыжая Муся, тоже любившая «травку», пропала – не звонила.
Жорка постоянно жил у матери, где у него была своя комната, но там не закинешься – отчим обыкновенно торчал дома, писал диссертацию по искусствоведению. «Давай ко мне?» – предложил Алик. Жорка безнадёжно махнул рукой: далеко пилить.
… Алик отодвинул бутылку на край столика. Глоток бы… но сейчас нельзя.
Девятый класс Жорка окончил с одними пятёрками; Алика оставили на второй год. Мать была вне себя от ярости: «Бестолочь, в кого ты такой уродился?» Это говорилось не только ему, но и в телефонную трубку. Мать жаловалась, как ей стыдно людям в глаза смотреть, рассказывала про свой красный диплом. Алик слышал, не вникая, как не прислушиваются к бухтящему вхолостую телевизору, но телефонные разговоры повторялись, и «красный диплом» осел в голове, хотя расшифровался не сразу. Всплыл университет в Ленинграде, мать его окончила с отличием и стала юристом. А как же конструкторское бюро, пухлая, похожая на пирог, кожаная дверь с табличкой, и Лидуся-секретарь в приёмной?
Телефон-автомат оказался свободен, и трубку взяла Ника. Встретились на набережной и пошли вдоль серой реки. В лицо дул ровный ветер. От неожиданного вопроса Ника даже остановилась.
– Алька… это бред, она даже школу не окончила. Какой красный диплом?!
– Откуда ты знаешь?
– Поля сказала.
– Поля просто не любит её!
Он сам удивился своей запальчивости. Дома не верил матери, а сейчас не верил Нике. Не хотел верить.
– Алька, Алька маленький… Знаю: большой. Алька, ты всё поставил с ног на голову: это maman не любит Полину. Потому что Поля не врёт.
– А если всё наоборот, если как раз тётя Поля врёт?
Разговор они продолжали в почти необитаемом кафе, где сидели друг против друга. К вечеру посвежело, кофе был жидкий, но горячий. Алик изо всех сил старался рассуждать спокойно.
– Тётя Поля может не знать об университете. Ты за неё, вот и всё. Может, мама (так у него и вырвалось) в самом деле юрист?
Ника устало покачала головой.
– Мы не в войну играем, красные против белых. Поля знает. Наша маменька бросила школу в девятом классе, потому что её на второй год оставили. Да, работала, но не училась – обиделась, что на второй год оставили. Через три года родила меня. Где здесь уместятся Ленинград, университет и диплом? Она не уезжала… Может, работала в юридической консультации, например, а там интересных вещей наслушалась и примерила к себе, мысленно поиграла в адвоката… И врёт об этом подругам, как врала мне всю жизнь, а теперь и тебе.
Ни у кого не было такой разумной, логично мыслящей сестры. В тот день это дико злило – наверное, потому что чувствовал её правоту, но как же не хотелось её принимать. Его раздражало всё: собственное второгодничество (наследственность, что ли?), «красный диплом», существовавший в воображении матери, хвастовство и враньё, но больше всего раздражала сестра. Спелись они с тёткой. Строгая логика против изящной выдумки. Лучше б он был, этот красный диплом, что ли. Легенда заманчивей правды.
С тёткой он давно не виделся. Бывать у неё значило вызвать недовольство матери, хотя прямо не скажет. Раньше Полина сама приходила, ещё на старой квартире, в день рождения деда. Вдруг он обратил внимание на её безобразные ботинки – огромные, как у клоуна на манеже. Полина сидела за столом прямо, не опираясь на спинку стула, а мать – чуть поодаль, ноги в узких лодочках. И рядом эти жуткие тёткины шузы. Почему она не может носить нормальные туфли? Наверное, вся школа над ней ржёт. А мать, элегантная как всегда, в модных туфлях… врёт? А как же «в человеке должно быть всё прекрасно», вот как у неё: и лицо, и одежда… Разве может она врать?
Изнутри точило: Полина права, с её безобразными ботинками и ничем не примечательным костюмом – учительница как учительница, лицо как лицо: обыкновенное, родное; не прекрасное.
Не было у матери никакого диплома. Ни красного, ни… зелёного.
…Лера сказала: завтра.
Как это будет? Вот она войдёт, он услышит голос; а дальше? Лера вытащит стулья, не на диване же сидеть гостье из Америки. Зачем она приедет и зачем он, идиот, согласился? Подумал – и ужаснулся: ведь это сестра, столько лет не виделись… И всё равно коряво как-то, неправильно. Не готов он. А завтра совсем близко. Спросит, конечно, как это с ним случилось; врать или сказать правду? После правды Ника отшатнётся. И не приедет больше. Лера будет торчать на кухне. Священный закон гостеприимства – принять, угостить, уставить стол закусками… К тому же заокеанская тётка. При том, что нормального стола нет, есть этот карлик с пепельницей и тарелкой с пряниками. На кухне тоже стола нет – узкий, как подоконник, прилавок и буфет с остатками посуды. Вот плита, раковина – чем богаты, тем и рады; не обессудь, американская сестра!
Рот наполнился слюной. Когда он ел в последний раз? О пельменях-то наврал, они так и сидят в якутской мерзлоте холодильника. Варёные, к счастью; плотная слежавшаяся масса, снизу круглая, по форме миски – пальцы узнаю́ т выпуклые крапинки на эмали, похожие на присохший рис. Он кое-как разломал слипшуюся массу на комки и разогрел в микроволновке. Давно не чувствовал голод так остро, словно марихуаны накурился.
Стало легче. Можно сделать вид, что бутылки не существует – это особенно приятно, когда знаешь, где заначил. Он курил, изредка прислушиваясь к бормочущему радио. Новости тяготили, некоторые запоминались, как недавно горевший Нотр-Дам. Мать мечтала посмотреть мир, что для неё в первую очередь означало Париж.
Не посмотрела – и никогда не узнает про Нотр-Дам. И хорошо, что не узнает.
Новости топтались на месте, повторяли недавно сказанное. В Бразилии горели леса, в Афганистане люди – смертники взрывают себя на празднике. Странный, извращённый способ уйти из жизни, прихватив с собой сотни незнакомцев. На миру и смерть красна – своя, чужая. Странная планета, обречённая на вечные войны…
Но господи, придётся же разговаривать! О чём? О чём можно говорить с сестрой из-за океана, которую не видел десятки лет?! Однако говорили же по телефону, но насколько это проще – телефон. Был разговор об Афгане, был. Если спросит – его заранее коробило от участливого голоса: как это случилось? – он коротко кивнёт: Афган, сестрёнка. Пауза. Тема закрыта, занавес; антракт. И задать ей любой вопрос, не думать, как она смотрит на него. Потому что сказать правду нельзя.
…вот он маленький, в очередной простуде. Ника в школе, мама с папой на работе; бабушка ведёт его в поликлинику. Навстречу мелкими шажками двигается человек, его голова немного запрокинута, в руках тросточка, которой он постукивает перед собой по асфальту – так, наверное, Маленький Мук искал в земле клад, Алик даже рот открыл. Прохожий ничем, кроме тросточки, не был похож на сказочного карлика. Поровнявшись, он чуть повернул к Алику задранную голову так, что стали видны глаза: запавшие глубоко под веки, они всё время мелко помаргивали. «Ну что ты пялишься», – тихо пробормотала бабушка. Постукивание тросточки отдалялось, и бабушка повернулась к нему: «Слепенький он, несчастный. Его пожалеть надо». Мальчика обуял ужас – не столько от первого столкновения со страшным увечьем, сколько от вида глаз с непрерывно трепещущими, как крылья мотылька, веками. Зачем он моргает, если ничего не видит?!
И на него теперь смотрят так же, как он пялился на того человека. Поднеся пальцы к глазам, он подержал их у век: дрожат? Ресницы щекотали кожу – живые бесполезные ресницы. К чёрту; выходить только в тёмных очках. И при Нике в очках, чтобы не пугать её мелким этим морганием. Будет доскрёбываться – поставить точки над «и»: контузия, травма. Война, сестрёнка.
Теперь можно глоток – один. Одного хватит, нужна ясная голова. И покурить.
Я тебе привезу фотографии. Знаешь, ведь в нашей семье…
Когда-то давно – он ещё в школу ходил – Ника впаривала ему байку про дом около Старого парка, где вроде жили дед и бабка. Да хоть бы и курочка Ряба – не знал он ни деда, ни бабки. Какое ему дело, кто они были, шведы или не шведы? Дичь, конечно, тем более что в тот день ему надо было разжиться дозой, но сначала с него хотели стрясти долг, шестнадцать евро… Хотя какие евро – советские рубли, конечно же, – но денег не было хоть убей. А принять очень надо было, руки дрожали. Ни о чём, кроме тех шестнадцати евро, он не мог думать, а сестра соловьём разливалась: я тебе покажу дом…
Он орал, как псих. И лил дождь, а если не принять, то хоть с моста в реку, потому что ну не было у него этих шестнадцати евро… рублей, в смысле, – а тогда что делать?.. Откуда-то взялись деньги, Ника раздобыла. На следующий день он зачем-то попёрся к дому, про который она говорила. Дом как дом – высокий, этажа четыре, обшарпанный, перила шатаются.
Лестница заплёвана, кругом окурки.
Какие шведы?!
Но пусть она рассказывает эти байки, можно даже напомнить. Хуже будет, если спросит о Марине, как уже пробовала по телефону: «Ты так и не рассказал о жене». Тут Афганистан не поможет; а выложить правду ему не под силу.
Не почувствовал, как сигарета выпала – вздрогнул, услышав шипение. Рука дрожит.
Хорошо верующим: иди в церковь, уткнись попу в пузо и колись, колись, пока полностью не опростаешься от всех грехов. Дескать, я пил, блудил, сквернословил (подумаешь, грех), а теперь – прости, святой отец! У того работа непыльная: сказать: «Бог простит», – и помахать этой блестящей хреновиной, дыму напустить. Алику плевать, простил бы его равнодушный мужик в бороде поверх негнущейся блескучей робы, простит ли бог – нужно, чтобы Марина его простила. Только поезд ушёл. Прости, сестрёнка, мне трудно об этом.
Алик не заметил, что радио молчит, а сам он говорит вслух, и застонал от стыда. Стало тошно от собственных отрепетированных слов, от мужественного голоса.







