Текст книги "Возвращение"
Автор книги: Елена Катишонок
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)
7
Ровный гул самолёта убаюкивал. Кое-где в полумраке салона светились маленькие лампочки. Стюардессы бесшумно проходили, гасили их над спящими. Люди спали по-разному одни свернулись креветками в тесном кресле, другие безвольно раскинули вялые, как у марионеток, конечности. Сосед спал, как спят дети: самозабвенно, тихо; в кармане рубашки – сложенные очки, рука свесилась с подлокотника.
«Мы с тобой наговоримся, ты ведь никуда не спешишь? – его голос в трубке захлёбывался от возбуждения. – Нам есть что вспомнить». Она кивала, словно брат мог её видеть. И только потом, перебирая фотографии, поняла: воспоминания-то разные. Девять лет отделяют их друг от друга, не говоря о последних десятках лет; общее детство не означает общей памяти о нём. Есть совпадения, конечно, но в то время как Алик пошёл в первый класс, она оканчивала школу. Университет и аспирантура пришлись на время его подросткового возраста. Что она могла знать о том Алике, поглощённая собой, своей любовью, диссертацией?
…удачно не доведённой до защиты, иначе так и осели бы все четыре экземпляра в университетском архиве, ни на йоту не обогатив науку.
Задолго до появления брата у Ники было своё, отдельное детство. Они жили вдвоём с мамой в небольшой комнате общей квартиры. У высокого окна в комната поворачивала в закуток, где помещались Никина кровать и маленький белый стульчик. Уходя на работу, мама отводила её к бабушке, где они вместе ждали, когда придёт с работы тётя Поля. Бабушка часто болела, мама собиралась отдать Нику в детский сад, но там была очередь. Ника представляла стоящих в очереди мам у закрытой калитки весёлого зелёного садика.
Когда бабушка лежала в больнице, тётя Поля заходила к ним, приносила Нике новые книжки, и пока та рассматривала картинки, они с мамой разговаривали. Клочки непонятных взрослых фраз остались заусенцами в детской памяти.
«Я умываю руки».
«…ложное положение…»
«…у тебя своей жизни нет».
«Жди, когда рак на горе свистнет».
Ника на подоконнике вглядывалась в горку во дворе, с которой скатывались дети на санках, однако в зимних сумерках трудно было рассмотреть свистящего рака. Мама так и не вышла из комнаты, чтобы «умыть руки».
Дети запоминают непонятное.
В квартире жила соседка-пенсионерка, которая согласилась приглядывать за ней, пока мама на работе. Пригляд оказался необременительным для обеих – ускользнув от небдительной старушки, Ника возвращалась и, сидя на стульчике, возилась с игрушками или перекладывала книжки из одной стопки в другую. Мать уверяла, что читать она начала в три с половиной года. Старушка разогревала для неё суп или варила яйцо, по вечерам же начинался настоящий пир – мама жарила картошку. После невнятного самолётного обеда в прозрачном гробике можно только сглотнуть слюну – жареную картошку Ника любила до сих пор, и до чего же приятно дать пинка гастриту! Картошку ели прямо со сковородки, поддевая нежные поджаристые жёлтые ломтики.
Другая соседка была тощая визгливая тётка в пёстром платье, которую за глаза называли Машкой. У Машки был толстый тихий муж и дочка лет пяти. Мама как-то предложила: «Наши девочки могли бы играть вместе», на что Машка с негодованием швырнула спички и хлопнула дверью кухни. Соседка рано приходила с работы, громко стучала посудой, но сквозь шум пробивались её взвизги и застревали в Никиной голове – слова нелепые, непонятные, злые. «Ишь, задрыга культурная… – кастрюльная крышка с дребезгом прихлопывала кусок фразы, – без прописки шьётся…». Машкин муж приводил из садика дочку. Толстая девочка с плотно сжатыми губами молча и пристально смотрела на Нику. Машка называла её Людкой и «а ну, марш!» Когда Ника шла по коридору, Машкина дверь приоткрывалась, и Людка выглядывала в щель. «А у тебя папы нет», – однажды с торжеством сказала она и скрылась.
«Глупая девочка, – нахмурилась мама, – видимо, её в капусте нашли. Так не бывает, чтобы папы не было. У нас с Полей тоже был папа, он на войне погиб. А твой папа скоро приедет, и мы будем жить вместе».
Портрет убитого на войне дедушки висел в квартире у бабушки. На фотографии дедушка был живой, не убитый. Иногда бабушка доставала старую картонную коробку и читала дедушкины письма – негромко, вполголоса; Ника слушала.
Письма сохранились, и позднее Полина отдала их почему-то не сестре, а Веронике:
«Береги». Перед поездкой Ника тщательно отсканировала ветхие желтоватые листки для Алика: пусть у него тоже хранятся, дочке передаст.
…Мамины слова успокоили: Людка наврала. Папа жил в другом месте, но мама носила в сумке его фотографию, говорила с ним по телефону, а через какое-то время – какое? – возник и он сам, очень похожий на свою фотокарточку. Первое впечатление – мокрый плащ и шляпа, папа снял их и стряхнул капли дождя на пол. Из-под снятой шляпы показались крупные уши. Лицо в тот вечер не запомнилось, а потом внешность стала привычной: высокий, с усами, волосы коричневые. Папа получше, чем у Людки. Потому что Людкин обычно сразу шёл на кухню и начинал молча хлебать суп, а папа наклонился и поцеловал маму. Ника думала, что он и её поцелует, и на всякий случай вытерла рот, однако целоваться не пришлось. Он не стал удивляться, как другие: «Какая ты большая выросла!», а просто сел к столу. «Жареная картошка… Колбаски там или чего-то ещё нет? А впрочем, это ерунда по сравнению с мировой революцией».
Папа стал появляться часто. Звали его Михайлец. Потом обнаружилось, что Михайлец – это фамилия, а звали папу Сергеем. Он иногда приносил Нике шоколадку или пачку печенья; как-то раз вытащил из кармана блестящую машинку, которой в парикмахерской стригут волосы. На подоконнике поселились одеколон, толстая короткая кисточка со смешным названием помазок и бритва («не вздумай трогать, она острая!»). Бритва складывалась, и пока блестящее лезвие сидело внутри, выглядела безобидно. Перед бритьём папа свистел и «правил бритву» – водил ею взад-вперёд по особому ремню, чтобы сделать острей. Мой меч – твою голову с плеч, говорилось в сказке про богатыря; Ника опасливо отодвигалась. Папа вёл бритвой по мыльному сугробу на щеке, расчищая ровную дорогу. Ника ждала, когда бритва доберётся до усов, не дождалась и решила гордиться папиными усами – у Людкиного никаких усов не было.
В их комнате появились тяжёлая чёрная гиря и две гантелины, которыми он махал по утрам; получалось очень ловко. Папа проводил с ними несколько дней, потом куда-то пропадал вместе с помазком и бритвой – тусклая гиря сидела в углу. Мама повторяла: «Ничего, скоро переедем из этой дыры». Тётя Поля взволнованно спрашивала: «Ну почему наездами, Лидусь, почему сразу не взять и?..», мама кивала на Нику и снова твердила про «дыру», которая ей «обрыдла до чёртиков». Между тем подошла очередь в садик, и теперь они с мамой утром уходили вместе, поэтому Ника не запомнила, когда же именно папа прочно внедрился в их жизнь.
Может быть, это точка отсчёта для неё с Аликом, они ведь ходили в один детский сад, с одними и теми же воспитательницами? Разве что точка – линии-то не совпадают. Алик очень тосковал по своей няньке, но довольно быстро привык и к новой рутине; для Ники садик обернулся нескончаемой тоской по привычной жизни в одиночестве, по маме, книжкам и по всему тому, что сама мама называла «дырой». Каждое утро теперь начиналось обволакивающим душным запахом каши, от которого она пряталась в мамино пальто; её стыдили, оттаскивали, дети дразнили. То, что началось на пороге, продолжалось в столовой: каша лежала на тарелке тусклым остывающим блином, и сколько Ника ни размазывала сероватую массу, её не становилось меньше. «Будешь сидеть, пока не съешь всю порцию!» Столовая пустела, в тарелке громоздились холмы и канавы. Спасала Нику нянечка в халате с пятнами на переднике: она с досадой хватала её тарелку и вываливала содержимое в ведро. «С осени закормлена», – сердилась она.
Вечерами Ника плакала, чтобы мама забрала её из садика. Как-то мама сказала:
– Забрать исключается, но я поговорю с заведующей, чтобы работать в садике воспитательницей.
– Когда? – просияла Ника.
– Да прямо сегодня. Ты пойдёшь в раздевалку, а я к заведующей.
Дыша сквозь варежку – до чего же противно пахло! – Ника помчалась в гардероб и торопливо разделась. И завтрак пересидела как на иголках – вертела головой, когда же появится мама в белом халате воспитательницы. Только бы заведующая не сказала папино слово: «исключается», только бы маму взяли…
Маму в белом халате Ника не дождалась – она пришла вечером, как обычно.
– Мам, – Ника нетерпеливо дёргала её руку, – что она сказала?
– Кто?
– Ирина Матвеевна.
– Какая Ирина Матвеевна?..
Заведующая Ирина Матвеевна, толстая и приземистая, была похожа на жабу: обвисший подбородок, очки с толстыми стёклами, тяжёлая походка вперевалку. Почему-то было принято её бояться, хотя Жаба всем улыбалась. Ника стала улыбаться в ответ – ведь мама будет здесь работать! И каждое утро мама уходила в коридорчик, ведущий к Жабиному кабинету, договариваться.
Каждое утро.
В конце дня она объясняла: ходила, но не застала Ирину Матвеевну. В другой раз застала, но та спешила на совещание. Приходил новый день, дверь заведующей оказывалась заперта, мама попробует завтра… Перед завтраком Ника вышагивала взад и вперёд по коротенькому коридорчику под Жабиной дверью. Внутри горел свет – значит, они с мамой разговаривают!..
Каждое утро Ника провожала маму к коридорчику, та решительно направлялась к кабинету. Ника ждала, а потом, не выдержав, тоже шла на привычное место. Свет внутри горел – верхняя часть двери была сделана из толстого стекла с прыщиками; Ника садилась на корточки и ждала.
Однажды за дверью послышались шаги, дверь открылась, и вышла Жаба.
– Здравствуй, – удивилась заведующая. – Ты что здесь сидишь?
Разглядеть маму за толстой Жабиной фигурой не удалось. Ирина Матвеевна не удивилась Никиному рассказу, спросила: «Ты завтракала?» Взяла её за руку и отвела в столовую. Рука была тёплая, уютная.
…Сколько было таких утр в её детсадовской жизни? Сколько раз она убегала к Жабиному кабинету, сколько времени торчала там? И когда пришло понимание, что мать обманывает её? Не в детстве – в детстве верила ей без колебаний, ни разу не заподозрив, что та выскальзывает чёрным ходом и бежит на троллейбус. Верила каждой новой версии: то заведующая обещала ближе к лету, то не было мест, то «мы начали говорить, и зазвонил телефон». Она принимала каждый мамин ответ – и продолжала ходить в знакомый коридорчик. Её уводили, стыдили, усаживали за тарелку. «Я что, буду тебя с ложечки кормить?!» – сердилась Нонна Петровна. Вторая делала вид, что никакой каши не существует, и не ругала Нику. Пускай злится; вот устроится мама сюда работать, она скажет им, что такую кашу Ника не может – не м-о-ж-е-т – есть ни за что. Когда дают творог, омлет или бутерброд, она же не капризничает, а от каши её тошнит. И никому нельзя было ничего объяснить.
Однажды она попыталась. Отодвинула тарелку и просто смотрела в окно.
– Ника Подгурская, почему ты не ешь?
Ника подошла к столу воспитательницы и прошептала: «Я могу вам сказать по секрету». Наклонилась к висящей серёжке и прошептала: «От этой каши у меня сердце разрывается».
Воспитательница, схватив её за руку, потащила в проход между столиками.
– Посмотрите на эту девочку! Ей, видите ли, каша не по вкусу, у неё сердце разрывается! Как вам это нравится?
Несмотря на её сердитый голос, дети начали смеяться. Как они могут, ужасалась Ника. Как они могут смеяться, ведь это очень страшно?
– Расскажи всем, как ты до этого додумалась! – приказала воспитательница. – Пусть тебе будет стыдно!
Ника молчала. Стыдно не было, и рассказывать она ничего не будет.
…Она никогда бы не додумалась до такого. Но незадолго до того злосчастного утра к маме заглянула подруга тётя Муза; тогда-то и прозвучали таинственные слова «разрыв сердца».
– Вот просто хлопнулся на ковёр и умер, – несколько раз повторила гостья. – Что он, интересно, чувствовал?
Обе курили папиросы.
– С ума сойти, – качала головой мама. – Просто ужас и кошмар.
Разрыв сердца, ужас и кошмар случились с главным инженером. Лёжа в кровати, Ника пыталась представить, как это было. Бабушка рассказывала ей про сердце и велела сжать кулачок: «Вот такое у тебя сердце, золотко. А моё – такое», – и тоже сжала пальцы в кулак. У главного инженера кулак точно больше – значит, и сердце больше; теперь оно разорвалось на кусочки и разлетелось у него в груди. Кровь, наверное, брызгает во все стороны… он лежит на ковре совсем мёртвый. Хлопнулся. Воздушный шарик очень громко лопается. Сердце, наверно, ещё громче.
Перед тарелкой с ненавистной кашей Ника поняла, что чувствовал неизвестный главный инженер: непроходящую тоску. Слов таких не знала, но была уверена, что от её запаха и вида сердце может разорваться.
…пшённую кашу Ника никогда не готовила.
Её поставили в угол – так выглядело наказание: «Стой и думай!» Дома её в угол не ставили, новый опыт удивил. А на взморье, куда детский сад летом выезжал, она узнала, что бывают и другие наказания.
Не узнала – и не узнает уже, что заставляло мать каждое утро придумывать новую ложь или повторять старую. Зачем было манить ребёнка ложной надеждой?
Много о чём хотелось спросить – и не спросила. А теперь и спрашивать некого.
…Несколько раз во время завтрака Жаба заходила в столовую. После «разрыва сердца» обе воспитательницы посматривали на Нику насторожённо. Кашу есть не заставляли – делали вид, что ничего особенного не происходит, однако Нике было немножко стыдно перед нянечкой. Та смотрела мимо, больше её не стыдила, сгребала холодные комья в ведро и везла дребезжащую тележку дальше.
…Самолёт не торопился. Фотография в прозрачном пластике соскользнула на пол и приземлилась на пустые туфли соседа – он спал, вытянув под переднее кресло освобождённые ноги в носках.
Только что маленькая девочка стояла перед закрытой дверью заведующей детсада, в то время как пожилая женщина рассматривала чёрно-белую фотографию пляжа, где одна воспитательница в старомодных трусах и бюстгальтере вела купаться вереницу голых девочек с полотенцами в руках, а вторая – мальчиков. Отсканировала специально для брата – узнае́ т воспитательниц или нет? У ребятишек светлые животы: загорали в трусах, купались нагишом. В начале пятидесятых о купальниках были наслышаны мало, и люди в нижнем белье никого на пляже не шокировали.
Детский сад проводил на взморье целое лето. По воскресеньям приезжали родители, можно было поведать все печали и горести. Кроме одной.
…Прилетев несколько лет назад в Город, она отправилась на взморье. Легко нашла бывшую дачу детского сада. Дом выглядел необитаемым, как и большинство дач в апреле. Постояв у калитки, вошла. Лужайка перед верандой (в детстве она казалась огромной), дорожка влево, за кусты, где некогда висели цинковые умывальники с носиками; вот и боковой вход. Вероника хорошо помнила расположение: в центре столовая, несколько дверей ведут в спальни. Самая маленькая и уютная предназначалась для девочек, которые хорошо себя вели (Ника попала в их число), большая веранда – для мальчиков, вторая, боковая, – для девочек менее достойного поведения. Обитателям маленькой спальни разрешали тихо разговаривать, и девочки по очереди рассказывали леденящие кровь истории про чёрную простыню, красные пальцы привидения. Ника пересказывала прочитанное, беспардонно смешивая сказки грузинские и китайские, братьев Гримм и Андерсена. Самой ей вовсе не было жаль безответственную молодую королеву, но очень нравилось имя гнома: Румпельштильцхен – эту сказку рассказывала несколько раз. «И всё ты врёшь, Подгурская, – пугливо прошептал голос в темноте, – не бывает, чтобы так звали». Про разноцветные руки-ноги Ника не знала, но рассказ о главном инженере с разорвавшимся сердцем пользовался большим успехом – про кашу давно забыли.
Перед ночным сном обязательно мыли ноги – стандартный гигиенический ритуал. Когда все уже лежали в кроватях, по спальням водили провинившихся детей – голых, и воспитательницы повторяли: «Пусть тебе будет стыдно!» Одни из наказанных плакали навзрыд; другие делали независимый вид – кривлялись, натужно хохотали. Должно быть, это было задумано как наказание стыдом, и дети прятались за спины воспитательниц, зажимались и прикрывали ладошками низ живота. Ника зажмуривалась от страха и стыда, хотя её так никогда не наказывали. Днём, когда все вместе голышом плескались в море, нагота никого не смущала; теперь голые ребятишки извивались от стыда.
В чьей нездоровой голове родилось это извращение? Почему-то автором представлялась Нонна Петровна, воспитательница со строгим скрипучим голосом и серёжками в ушах. Вторая, Анна Васильевна, была молода и смешлива, с тёмными блестящими глазами. Счастливый человек – а её тёмные лукавые глаза блестели радостью жизни, – счастливый человек на такое не способен. А ведь она тоже держала чью-то дрожащую руку… Заподозрить Жабу не получалось – вот она, на другой фотографии, сидит на ступеньке маленькой веранды, что-то говоря пятерым детишкам, угрюмым и насупленным, потому что в воскресенье к ним никто не приехал. В центре Ника Подгурская, в светлом платьице с воланчиками, в волосах пышный бант. На обороте материнским почерком написано: «Лето, 1954». Брата ещё нет на свете.
Тем утром произошло необычное событие. Жаба сказала: «Всех приглашаю в гости!» Ошеломлённые ребятишки поднялись на второй этаж, где никогда не бывали, в Жабину комнату. На столе стояло большое блюдо с клубникой и вазочка с пышно взбитыми сливками, в плетёной корзинке лежали булочки с маком и баранки, а рядом – самовар, как в книжке про Мойдодыра. Кружки были самые обыкновенные, нянечка из кухни принесла. Как-то незаметно начали жевать, и грусть отпустила. Стали болтать, и хихикать и удивлённо переглядываться, потому что в углу стояла самая обыкновенная кровать, как у них в спальнях, только взрослая; значит, Ирина Матвеевна тоже спит, хоть и заведующая? «А вы всегда так вкусно кушаете?» – спросил Валерка и покраснел от собственной смелости, но Жаба засмеялась: «Нет, только по воскресеньям». Валерка, осмелев, рассказал про больного дедушку, которому ничего сладкого нельзя, и когда никто не смотрит, он потихоньку ест из банки варенье. Валерку не раз наказывали по вечерам. Не верилось, что Жаба придумала унизительную пытку. И вспомнилось более позднее: мать привела брата из садика и сообщила отцу: «Старая дева опять хвалила нашего…» Алик повис у папы на шее, а Нику вдруг осенило: старая дева – Нонна Петровна, кто ж ещё.
Жаба умерла от разрыва сердца, как тогда называли инфаркт.
8
Дочка спросила: волнуешься?.. Вот ещё; и не думал волноваться, а что сигареты быстро кончались, так и раньше бывало. Даже если немного волновался, понятно: чёрт знает сколько лет не виделись. И в недобрую минуту брала досада – сама говорит: «общее детство», «мы с тобой», а сколько раз он оказывался один в самые страшные дни, дни смертей!.. Он усиленно стирал эти дни из памяти, как в тетради твёрдой чернильной резинкой стираешь позорную двойку. Вот она бледнеет, почти исчезла – и впрямь исчезает, а сквозь рваное окошко видна следующая страница, и ты сидишь дурак дураком, уставившись на грязные катышки.
Забывается только ерунда; самое жуткое никуда не девается, можно только на время отвлечься.
Его не ругали за двойки – двойки бывали редко, больше тройки да неожиданная четвёрка за рассказанное стихотворение. Вовку же не только ругали – папаша лупил его ремнём по субботам, если находил в дневнике двойку; за неделю без двоек тоже бил, приговаривая: «Двойки не двойки, а своё получай!» Вовка батю уважал и смирно принимал субботнюю порцию ремня. Сила битья в папашиной голове чётко соотносилась с количеством двоек: если оно зашкаливало, Вовка двойки стирал, иногда удачно. Если нет, то «терял» тетрадку.
Учительница не жаловалась на Алика, он считался «пассивным», а с такого что возьмёшь? Спасибо, что не дерётся и карбид в унитаз не бросает.
…Поздно: даже верхние соседи давно угомонились и вырубили свой что-у-них-там. Обычно по вечерам они крутили записи старых советских песен. Алик зверел от бодрого «… сердцем не стареть», а кокетливый женский голос дразнил: «Ничего не вижу, ничего не слышу». Зато я слышу, чёрт возьми! Не выдержав, стучал шваброй в потолок.
Сестра, конечно, живёт иначе, московских окон негасимый свет ей спать не мешает. Удивительно: вот он, родной брат, ничего не знает об её жизни, другая страна – как другая галактика. Но много ли Ника знает о нём? «Общее детство», куцый островок, а дальше – вплавь, по отдельности, каждый в свою жизнь.
Когда сестра ушла жить к тётке, они виделись нечасто. В восьмом классе время тащилось ленивой клячей, а сестра рассказывала о студенческом научном обществе, что возвращало его к учёбе. Вдруг обронила, что собирается замуж: «Он тебе понравится, вот увидишь», и прибавила: «Рвётся во что бы то ни стало познакомиться с ней; пытаюсь отговорить». Оба говорили о матери только так: она.
– Так она же всё равно придёт на свадьбу.
– Не придёт. И Мишке незачем с ней знакомиться.
Они гуляли вдоль озера, из воды высоко торчала острая трава, похожая на сабли. Ника рассказывала, как они с Мишкой ищут квартиру, чтобы не жить с родителями. Алик пытался представить сестру невестой. Вот его пригласят – что сказать матери? Ника переключилась на его школу, как будто это самое главное. «Чтоб учиться, надо знать, чего хочешь, а я только ищу». Ссориться с нею не хотел, а всё ж огрызнулся. Как она не понимает, что школа у него в печёнках сидит: аттестат, аттестат… Получалось одно и то же: он радовался встрече, потом злился, а дома жалел – не то сказал. Иногда оба не сговариваясь сворачивали на безопасную тропинку, ведущую назад, в детство
– А помнишь, как ты с Вовкой в ножички играл?
– Ещё бы! До сих пор остался шрам.
– А как Нинкина мамаша застукала вас у сараев?
– Она думала, что… Как будто я стал бы с этой дурой целоваться!
– Погоди, а что ты делал? А, гвоздь искал!
– Ну да, а Нинка прилезла…
– Знаешь, Ирина Матвеевна умерла, оказывается. Ну, Жаба; забыл?
– В садике?
– Заведующая, да; в больнице умерла, не в садике. Инфаркт.
И наступал момент, когда сестра равнодушным голосом спрашивала: «Как у тебя с ней?», словно подразумевалась таинственная незнакомка, а не мать.
С матерью было по-всякому, в зависимости от её настроения: хорошо, безобразно, никак. Ещё первоклассником Алик неистово ждал, что вернётся папа – и всё пойдёт иначе, замечательно всё пойдёт. Первым делом он возьмёт отвёртку и накрепко закрутит винтик на девятке, чтоб она не кувыркалась и не притворялась шестёркой. Девятка послушно распрямится, а там, глядишь, и вся жизнь их выровняется. Он ждал отца каждый день, бросался к двери первым, однако тот звонил редко, и не в дверь, а по телефону. Схватив трубку, Алик не мог даже поздороваться – голос куда-то пропал, а папа кричал весёлым голосом «Ну ты же большой парень, чувак, не реви!» Зачем папа назвал его «чувак», и как он догадался, что Алик плачет и потому не может ничего сказать? Крупные слёзы падали на тусклую чёрную трубку. Алик хотел спросить, почему папа уехал, и не спросил – ревел не как чувак, а как мальчик, которого наказали, не сказав за что.
Всё равно ждал. И никто так и не сказал, почему папа уехал.
Они с Вовкой стали говорить друг другу: «слышь, чувак». Перед этим мама с тётей Полей рассорились, как решил Алик, насовсем, а всё потому, кричала тётя Поля, что нельзя на двух стульях сидеть. Про стулья Алик не понял, а с дядей Витей тётка не любила встречаться, иногда забирала с собой Алика на целый вечер. Алик приходил с портфелем и делал уроки за обеденным столом, а тётя Поля рядом проверяла тетрадки. Здесь было хорошо, только скучно без Ники. Широкое окно выходило на старый парк. Он подолгу сидел на подоконнике, решая одну и ту же задачу: как бы сделать, чтобы все они жили вместе, чтобы вернулся папа, а дядя Витя пропал, как стёртая двойка.
Нет, не собрать ему детство из нелепых этих клочков. Алик протянул руку за диван, где стояла начатая бутылка виски. Что-то больно лёгкая? Поболтал – плещется так, словно внутри полстакана, не больше. Мистика какая-то – то сигареты на исходе, то виски. После первого глотка помедлил; глотнул ещё раз: хорошо. Надо прикупить, иначе он обречён ждать сестру под звуки советских шлягеров и тихо злобиться.
Детство целиком не вспомнить, а если удавалось выстроить цепочку событий, то первыми вылезали самые неприятные. «Будь взрослее!» – повторяла мать. Ему казалось, что став на год старше, он и повзрослеет на год, однако бесхитростная пропорция подводила. Взрослеешь не в день рождения и не в момент узнавания чего-то нового о взрослой жизни (как правило, оно оказывается противным или страшным), а – позже, когда убеждаешься, что это противное и страшное – правда. Как в тот дождливый день на даче, когда Ника поделилась с ним тайной зачатия – больше поделиться было не с кем, нянька не в счёт, и не потому что немая, просто нянька была взрослая, а он – ребёнок, как и сестра была ребёнком, хоть и старшим, но тоже напуганным новым знанием едва ли меньше его.
…Когда жили все вместе, вчетвером, то праздновали дни рождения, новый год. Ёлка была дома, в садике и в доме культуры, куда они с сестрой ехали на трамвае. Дома стояла маленькая ёлочка, Дед Мороз со Снегурочкой не приходили, зато подарки мама заворачивала в бумагу и перевязывала ленточками.
Развязывать ленточки было трудно, а резать жалко, такие красивые! Ника долго распутывала хитрые узелки.
В день рождения он думал о серебряной стрелочке с утра и до того момента, когда она перепрыгивала в его новый год. Ибо что такое день рождения, как не свой отдельный новый год?
Ему было пять лет, отмечали мамин день рождения. Мужчины, папа и муж маминой подруги, потянули стол в разные стороны, и он стал длинным. Алику поручили принимать подарки. Мама смеялась и повторяла: «Ну зачем это, не надо, не надо, что вы!» Алик боялся, что гости пожмут плечами и заберут подарки обратно, поэтому он складывал их в папин кабинет, на письменный стол. Оставалось приглядеть, чтобы гости не унесли. Цветы не умещались в вазах, и Ника ставила букеты в пузатые банки. Про цветы мама говорила странно: «не надо, не надо» и «ах, какая прелесть», её не поймёшь. И пришла новая тётенька с маминой работы, кудрявая и яркорыжая, как Жар-птица в книжке, он показал ей картинку. Жар-птицу звали тётя Люба. Не только волосы были рыжими, но лицо и даже руки выглядели так, будто кто-то набрызгал оранжевой краски. Тётя Люба глянула на картинку, засмеялась: «А правда, что-то есть!».
Сначала он сидел на коленях у папы, но когда начали курить, ему сказали «пойди поиграй». А как играть, если в комнате почти не оставалось места? На всякий случай Зайца сунул под подушку.
На кухне мама с тётей Леной раскладывали еду по красивым мискам.
– Лидусь, приходи, я тебя за полчаса такой же лялечкой сделаю!
– Главное, клянётся, что свои. Врёт и не краснеет.
– Я верю. Посмотри на кожу, только у рыжих такая розовая кожа. Свои, конечно.
– Ленка, я от тебя не ожидала. Хна, помяни моё слово!
– Сомневаюсь… Ну, может, хной слегка поддерживает, но волосы свои. Губошлёп мой явился! Кушать хочешь?
Взрослых не поймёшь. Как это – «не свои» волосы, чьи же они тогда? Ника говорила, что тётя Лена про волосы знает всё, но разве мама может ошибаться? Если б можно было подойти к тёте Любе и потихоньку дёрнуть за кудряшку – вдруг оторвётся? Так было с Люсей, нелюбимой Никиной куклой: сестра усаживала Люсю перед игрушечным сервизом, и Люся сидела, вытянув негнущиеся ноги. Как-то они взялись причёсывать её бесцветные тусклые косы. Это не настоящие волосы, объяснила Ника, а пакля. Слово «пакля» было в книжке про Незнайку. Расчёска спотыкалась и застревала. Они разделили усилия: половина Люсиной головы досталась Алику, вторая Нике. Теперь вязли две расчёски. Ника дёрнула тугую косу, и случилось страшное: пакля отвалилась вместе с половиной головы. Внутри головы виднелись закатившиеся Люсины стеклянные глаза. Пакля
– рвакля, спокойно произнесла сестра. Никому не говори, всё равно не заметят. Она приложила отвалившуюся половину к остальной голове, плотно обвязала лентой и засунула Люсю под шкаф. Никто не хватился раненой Люси.
…Тётя Люба смеялась, её рыжие кудряшки тряслись. Открыли окно. Пахло папиросным дымом и цветами. Тётка Полина говорила: вы кушайте, кушайте. Мамина подруга Лиза громко запела:
Миленький ты мой,
Возьми меня с собо-ой!
Там, в краю далёком,
Я буду тебе женой.
Мужской голос ответил очень красиво и уверенно:
Милая моя,
я не возьму тебя-а —
там, в краю далёком,
есть у меня жена.
Пятилетний Алик слушал песню и не мог оторваться. Женщины пели то хором, то по очереди – петь хотелось всем, – но получалось словно одна и та же просит «миленького» не уезжать без неё, но у «миленького» есть в краю далёком и жена и сестра, а женский голос умоляет:
Возьми меня с собо-ой!
Мужчина ещё не вступил, как Алик понял опять не возьмёт… Песня напоминала качели, простая мелодия: взлёт – спуск. Он притулился на кухне за буфетом и смотрел, как мама доставала тарелки с особенным названием «десертные» и передавала рыжей Любе. Обе весело болтали, смеялись.
– У неё такой муж интересный. И поёт хорошо.
– У кого? – Тарелки перестали звякать.
– У Лизы твоей. Ну, блузка в горошек.
– У Лизы?.. А, ты про того. Какой муж – хахаль! Они знакомы без году неделя.
– Надо же… Такой солидный; я думала, что муж.
– Я не исключаю. Может, и муж, только чужой.
– Она хорошенькая. Жалко, что не сложилось.
Обе заговорили о каком-то плановике, которому должны накрутить хвост, а кто такой хахаль, Алик не узнал.
Песня пришла в голову вовремя – теперь у него самого сестра в краю далёком. Это она, уезжая, никого с собой не взяла. Помнит ли она тот многолюдный день рождения, скальпированную Люсю, цветы в трёхлитровой банке? В голове завертелось: Миленький ты мой… Вверх – вниз, надежда – разочарование.
Мир взрослых и позднее держал для Алика в запасе немало сюрпризов и постыдных тайн. Он приходил из школы в пустую квартиру, мама была на работе. Делал уроки, читал, скучал и ждал, когда в замке повернётся гвоздь – это Ника. Зная, что ему не разрешали зажигать газ, она быстро нашаривала под буфетом спички, ставила чайник и размешивала в клокочущем кипятке сгущённый кофе – первая разновидность растворимого, который он полюбил впоследствии и любит до сих пор. Самое вкусное было облизать ложку, ловя языком сладкие тягучие нити. Мама оставляла для него кипяток в термосе, но кофе получался совсем не таким. Перед уходом Ника выливала горячую воду из чайника, споласкивала и вытирала свою чашку, спичечный коробок засовывала под буфет. Алик восхищённо наблюдал. «Это же элементарно, Ватсон!» Она нашла в шкафу и сунула его Конан-Дойля.







