355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Уэйн » Зима в горах » Текст книги (страница 19)
Зима в горах
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:35

Текст книги "Зима в горах"


Автор книги: Джон Уэйн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 31 страниц)

Мне нужно с Вами поговорить. Не пугайтесь, просто склоните ко мне Ваш слух и слушайте. Вы прочтете эти строки глазами, но Ваши уши будут слышать мой голос. Дрожь моего тела передастся Вам через Ваши пальцы, когда они возьмут этот листок бумаги, потому что его держали мои руки, жаждущие обнять Вас. Но не пугайтесь. Это ничем Вам не грозит. Если Вы думаете иначе, подержите это письмо при себе несколько дней, не читая. Положите его в карман Вашего халата или под подушку, если Ваш гладкий, упитанный боров-муж находится в отлучке. Держите его при себе, когда Вы отдыхаете и к Вам близок сон. Тогда Ваша умиротворенность проникнет в эти листки и сделает их безвредными – убьет их сексуальную эманацию. Какие неуклюжие и некрасивые слова – сексуальная эманация! А ведь я хочу сказать: любовь. Я люблю Вас, Дженни, но это Вас ни к чему не обязывает. Это единственный путь установить добрые отношения с людьми – ничего у них не просить. Тогда, случается, они сами к тебе приходят.

Ну, хватит об этом. Я хочу поговорить с Вами совсем о другом. О Джеффри. Я был так нем, так боялся говорить о Джеффри, когда случай дал мне возможность беседовать с Вами с глазу на глаз. Когда, помните, мы сидели на кушетке в квартире миссис Пайлон-Джонс. Когда Вы сказали, что смерть Джеффри была в какой-то мере избавлением для меня, а я сказал что все это не так просто, а потом струсил и свел разговор на другое.

Я больше не живу у миссис Пайлон-Джонс. Мне пришлось съехать оттуда, потому что кое-кто подкупил хулиганов и они выбили стекло у меня в окне и вымазали краской дверь. Но это опять особый разговор. Это связано с Гэретом и его желтым автобусом. Впрочем, это тоже неотделимо от Джеффри. Если бы в моей жизни не было Джеффри, то теперь в ней не было бы и Гэрета. Я это знаю. Но не следует приниматься за объяснения не с того конца. Может быть, вообще не следует ничего объяснять. Однако мне нужно многое рассказать Вам, и я хочу и должен начать с самого главного. Это имеет для Вас значение, потому что я люблю Вас, и Вам не мешает знать, что, собственно, представляет собой человек, который Вас любит. А для меня это – способ как-то приблизиться к Вам и преодолеть свое одиночество. Я теперь живу в старой часовне. Вы набредете на нее, если за околицей Лланкрвиса пойдете вверх по маленькой тропинке на север вдоль горного кряжа, обращенного к морю. Я живу здесь в окружении чужой мебели и чужих холстов. Но печные орешки, которыми я топлю печку, – мои собственные, и у меня хороший запас дивных дубовых паркетин, и я непременно изобрету какой-нибудь способ уплатить за электричество. Здесь внизу под горой есть заколдованный лес, населенный призраками. Может быть, Джеффри тоже там, среди друидов. Но я знаю, что он не причинит мне зла, я не думаю, чтобы кто-нибудь желал мне зла – даже Дик Шарп. Я хочу сказать – мне лично. Я для него просто песчинка, попавшая в колесо машины. И он хочет, чтобы меня не было. Но я не думаю, чтобы он испытывал ко мне ненависть. Я не могу ни в ком вызывать таких сильных чувств, потому что ни с кем не связан настолько близко: я совершенно одинок. Широкая кушетка, на которой я лежу, настраивает меня на сексуальный лад, но, по-видимому, все это для меня позади. По чести говоря, я не думаю, что еще когда-нибудь сближусь с женщиной. Я вполне для этого гожусь, но те, кто мне нужен, как видно, не хотят меня.

Эти мысли приводят мне на память Марго. Это была самая большая любовь в моей жизни, пока я не встретил Вас. А быть может, это была вовсе не любовь. Во всяком случае, это было очень мало похоже на то чувство, которое я испытываю к Вам. Позвольте мне говорить об этом совсем откровенно, потому что я стараюсь разобраться в очень сложных вещах и могу запутаться, если не буду совершенно честен и прям. Марго была восхитительна. Я рассказывал Вам кое-что о ней, о том, как она, воспитанная в пуританском духе, освобождалась от этих уз. Освобождалась самыми различными путями. Ее отец был очень нервный, неуравновешенный человек. Он часто впадал в бешенство и страшно кричал на Марго и на ее сестру, вне себя приплясывая на месте. Быть может, ему подсознательно хотелось обесчестить их или еще что-то. Временами нервное напряжение, в котором он жил, достигало чудовищных размеров, а так как мать девочек была маленькая, тихая, как мышка, женщина, прятавшаяся чуть-что по углам, покоя в доме не было никогда. У сестры Марго часто случались нервные срывы, но у самой Марго нервы были покрепче, и она ушла из дому и начала вести самостоятельную жизнь, диаметрально противоположную жизни в семье. Первое, что она в себе воспитала, – это поразительную, коровью невозмутимость. Узнав ее ближе, я всегда мог безошибочно сказать, когда она начинала нервничать, тревожиться о чем-то, потому что все ее движения сразу становились замедленными, и она даже мигала медленнее, словно под воздействием гипноза или наркотика. Это была реакция на неистовое мелодраматическое поведение отца. Я помню, как все это началось, как мы с ней впервые легли в постель. Мы провели вместе два-три вечера, и она пригласила меня к себе. Само собой разумеется, у меня появились кое-какие надежды, но я еще мало ее знал и мне было не совсем ясно, как следует себя держать. Мы немного поели, после чего она прилегла на шезлонг в позе этакой обольстительницы из какого-нибудь романа начала девятнадцатого века и впилась в меня глазами. Речь ее замедлилась, временами она казалась даже затрудненной. Затем Марго сунула в рот сигарету и медленно, очень, очень медленно достала и зажгла спичку. Но она так медленно подносила руку со спичкой к сигарете, что спичка успела наполовину сгореть. Тут она сказала мне что-то, какую-то совсем коротенькую фразу вроде „Хотите сигарету“ – что-то в таком духе, всего несколько слов, но она произносила ее так долго, что огонь спички достиг ее пальцев прежде чем она договорила до конца. В этот миг она поднесла спичку к сигарете и, естественно, тут же замахала рукой, чтобы потушить огонь. Так она потратила три спички, чтобы закурить одну сигарету. Это буквально загипнотизировало меня. Потом, узнав ее ближе, я понял, что она в эту минуту была взбаламучена. Она смотрела на меня и решала, пойти со мной до конца или нет. Я ждал, постель ждала, нужно было только, чтобы она дала знак. И она его дала. А потом снова и снова. В сексуальном отношении она была грандиозна. Никто не может сравниться с ней. По крайней мере я не в состоянии этого себе представить.

Нет, я не забыл, кому это адресовано. Я знаю, что Вы, Дженни, вместе со мной читаете эти листки, переворачиваете их и, быть может, сердитесь на меня за то, что я развоспоминался о другой женщине, Впрочем, нет. Это на Вас непохоже, верно ведь? Мне кажется, Вы не из ревнивого десятка, и даже если бы я настолько заинтересовал Вас, что вызвал бы Вашу ревность, Вы бы не стали ревновать к прошлому, к тому, что ушло. Вы все понимаете. Вы понимаете, что если я перебираю это у Вас на глазах, то лишь для того, чтобы сделать последнее усилие и разобраться во всем. Почему Марго так много значила для меня? И почему все это рухнуло? Мне кажется, из одного вытекало другое: накал наших отношений, потом разрыв. Официальной же, так сказать, причиной, как я уже говорил Вам, был Джеффри. Я хотел жениться на Марго, а она этого не хотела, потому что знала: я никогда не отдам Джеффри в лечебницу. И тем не менее только ли в этом причина? Не потому ли я избрал Марго и готов был погружаться до дна в загадочную ее сущность не потому ли – да, не потому ли, – что я никак не мог приручить ее, не мог повернуть ее жизнь по-своему? Джеффри был, если хотите, самым большим, явным, конкретным доказательством моего бессилия, но, чем больше я об этом думаю, тем яснее мне становится, что я не хотел, чтобы в этом смысле она покорилась мне. Вот почему ее глаза так притягивали меня к себе. Да, у нее были такие странные зеленые глаза, по крайней мере мне они казались зелеными. Льдисто-зелеными. Бессчетное число раз я смотрел в ее глаза, в самую их глубь; мне хотелось погрузиться в них и потеряться там навсегда, но я никогда не мог разгадать до конца, что я в них видел. И это сводило меня с ума. Я всегда смотрел в ее глаза, когда лежал с ней. Сначала ее глаза бывали закрыты, но я ласкал ее, осторожно, неторопливо, и зеленые глаза открывались, и я видел устремленный на меня непроницаемый взор. И тогда я чувствовал, что готов отдать все, все на свете за то, чтобы проникнуть в ее сущность, в самую глубь, в то тайное тайных, где обитает она одна, найти сердцевину того, что есть Марго, Марго, как неповторимое, найти, познать и оплодотворить своим семенем. Не удивительно, что она была довольна мной. Я всегда так бешено желал ее, что она могла вытворять что угодно, я был ненасытен.

Когда мы разошлись из-за Джеффри, я очень горевал. Не думаю, чтобы я в чем-то обманывался. Ведь из меня без всякой анестезии вырвали с кровью кусок мяса. Быть может, подсознательно я шел к этому по доброй воле, но мы же по доброй воле идем иной раз и на крестную муку. Марго была мне нужна, даже если Джеффри был нужнее, даже если я, избрав Марго, все же по-настоящему в глубине души не хотел делить Джеффри ни с одной женщиной на свете. Он был мой брат, и моя кара, и моя жертва, и моя опора – все вместе.

Вижу, что несу какой-то бред. Что означает весь этот набор слов? Я сам не знаю, Дженни, не знаю толком. Но я постараюсь понять что к чему, насколько это возможно. И спасибо Вам, любовь моя, что Вы меня слушаете и помогаете мне излиться. Бог его знает, может быть, я даже не отправлю этого письма. Может быть, Ваши прелестные глаза никогда не увидят этих строк, Ваши глаза, такие же прелестные, как глаза Марго, только совсем другие – голодные и недоступные. Я умею прочесть то, что вижу в Ваших глазах: тоску, и боль, и смех, и смятение. Да, и гордость еще – гордость, которая покорится только высокой цели.

Обождите минуту, любовь моя, я сейчас подброшу в печурку еще немного орешков. Не хочу, чтобы здесь стало холодно. К тому времени, когда Ваша северная поздняя заря расползется по небу, я должен уже все сказать.

Печка набита до отказа, и я снова за своим столом. Позвольте мне рассказать все про Джеффри. Ему бы это было приятно. Если он там, в дубовом лесу, то может при желании подняться сюда, стать за моей спиной и прочесть, что я пишу. Если он хочет принять в этом участие, милости просим.

Почему Джеффри был мне так необходим? Не потому ли, что я был ему многим обязан? Это звучит странно: я годами ухаживал за ним, всю мою жизнь построил, исходя из его интересов, бросал ради него работу, отказался от всякой надежды на счастливый домашний очаг и близость женщины. Казалось бы, что он был всем обязан мне. Да, по виду это было так. Но ведь никто со стороны не мог бы понять, что произошло в течение тех девятнадцати часов.

Каких девятнадцати часов? Моя дорогая девочка, моя Дженни, которую я буду любить вечно, даже если мы никогда больше не увидимся. Я говорю о девятнадцати часах, начиная с пятницы, с самого рассвета, и кончая глубокой ночью с субботы на воскресенье, в год одна тысяча девятьсот сорок четвертый от рождества христова. Вы уже родились тогда, Дженни? Вы были, должно быть, маленькой девочкой, пили полезный для здоровья апельсиновый сок и играли в куклы в тихой детской хорошо налаженного буржуазного дома на севере Англии. Надеюсь, Вы были вполне счастливы в ту пятницу утром, съели свой завтрак и чинно углубились в игру, и Ваш папочка был дома и в столовой за обедом посадил Вас к себе на колени. А теперь слушайте, что делал я. Я лежал скрюченный в три погибели под грудой кирпича, стропил и прочих строительных обломков весом в несколько тонн. Я мог дышать, но не мог шевельнуться, и на протяжении десяти часов так страдал от судорог, что мне казалось, я этого не выдержу, умру от судорог, даже если приток воздуха не иссякнет. Он не иссяк. И судороги часов через десять прекратились, перешли в онемение, а я все лежал, придавленный, и дышал, но не надеялся взглянуть еще когда-нибудь на белый свет. Мне было шестнадцать лет, и я думал: „Шестнадцать лет – это не так уж плохо, множество людей не доживают до этого возраста. Многие виды животных живут меньше“. Вероятно, сознание мое было несколько затуманено и искажено. Я был не только придавлен, но и контужен. Но мне почему-то не было жаль себя. Мне было жаль Джеффри. Он находился в одной комнате со мной – у нас была большая общая спальня, – и я знал, что его тоже завалило где-то тут рядом, потому что я его слышал. Он производил множество самых разнообразных звуков. Он пострадал гораздо сильнее, чем я. Он то громко рыдал, то еле слышно всхлипывал, то затихал совсем, а потом вдруг начинал выть – да, выть, совсем по-волчьи. Он терял рассудок и одновременно прощался с жизнью.

Это был самолет-снаряд, Дженни, он сотворил этот ужас. Вы, вероятно, не помните, что немцы прекратили воздушные налеты в конце сорок первого и мы на два с чем-то года получили передышку, а потом в последний период войны, они стали посылать на нас эти самолеты-снаряды дальнего действия – игрушечные, так сказать, модели тех более солидных подарков, которые мы будем получать в следующий раз, когда все начнется сызнова. Отчасти эти налеты были не так уж и страшны, как прежние, потому что это были одиночные, беспорядочно падавшие бомбы – одна здесь, другая там, и никто даже не находил нужным объявлять воздушную тревогу: какой, казалось, смысл из-за одной бомбы будоражить весь город, тем более что и времени на это не было. Эта штука просто появлялась в небе и, погудев немного, умолкала и падала в чудовищной тишине, за которой следовал ужасающий грохот. Народ к ним привык. Мой отец видел раз, как одна такая бомба упала прямо на очередь за рыбой. Минуту назад они все стояли там со своими плетеными корзинками и бумажными пакетами, а еще минуту спустя от них остались какие-то клочки, а отец пришел домой и сел пить чай. В те дни дорожили каждым куском.

Так вот, в ту пятницу пришел наш черед. Мой отец и мать спали на своем супружеском ложе. Мы с Джеффри спали в детской, рядом с их спальней. Было четыре часа утра, и Джеффри находился в отпуске. Ему исполнился двадцать один год, он проходил какую-то очередную военную переподготовку, и его должны были со дня на день произвести в офицеры. Мы оба поздно легли накануне: было небольшое семейное празднество. Ни отец, ни мать отнюдь не страдали честолюбием, и им было совершенно наплевать, пройдет Джеффри через войну как офицер или как рядовой, лишь бы он через нее прошел и вышел невредимым, но так как его отобрали для офицерской подготовки по физическим данным, они были рады, что он удовлетворил требованиям и его не отчислили обратно в рядовые за негодностью. Они испытывали нормальную родительскую гордость за своих сыновей. Но они не пережили этой бомбежки. Когда в субботу, примерно около часа ночи, спасательная бригада извлекла нас наконец из-под обломков, и отец и мать были уже мертвы. Я же был более или менее в порядке, хотя мне и пришлось довольно долго пролежать в больнице, а Джеффри… ну, что Вам сказать: Джеффри был Джеффри. Новый Джеффри, тот, что, вступая в свою vita nuova[46]46
  Новую жизнь (итал.).


[Закрыть]
, кричал прости-прощай молодому, холеному, энергичному, аттестованному по высшей категории будущему офицеру и всей своей прежней жизни.

Это был несчастный случай, понимаете? Не существовало никаких осмысленных причин к тому, чтобы балки и кирпичи упали именно так, а не иначе, в результате чего меня почти не изувечило, а Джеффри попал в такую страшную ловушку, из которой он вышел уже неизлечимо больным. Ни в характерах наших, ни в поведении не было ничего столь резко различного, что заслуживало бы злой или счастливой участи. Так бывает – в военное время еще чаще, чем в мирное, – один человек остается жив, стоявший рядом с ним погибает. И будь это обычная и быстрая смерть, я бы больше не размышлял над ней. Я бы пристойно похоронил Джеффри, так же как (с помощью каких-то причитающих родственников из Полперро) я похоронил своих родителей, и все бы на этом кончилось. Осталось бы только имя на военном монументе – имя человека, который когда-то был моим братом. Но те девятнадцать часов все изменили. Все это время, за исключением коротких промежутков, когда под конец я начал терять сознание, до меня долетали все звуки – оттуда, от Джеффри; я все слышал и понимал, каково ему. И уже тогда, пока этот кошмар длился, я не мог освободиться от мысли: все это выпало на его долю вместо меня. О, я знаю, что тут нет ни крупицы логики. Это был случай, несчастный случай, и ничего больше. Спи я там, где Джеффри, со мной было бы то же, что с ним. И если на то пошло, я действительно иной раз спал в его постели, когда он не ночевал дома. Его кровать стояла возле окна, и мне там нравилось больше. Он был старше и потому пользовался правом выбора, и выбрал эту кровать. Вот что решило его судьбу. Час за часом я слушал доносившиеся до меня звуки и думал: встретимся ли мы в какой-то новой жизни, обретя новую форму существования. „В мире ином“, – думал я. И мир действительно стал для нас иным, когда глухой субботней ночью Джеффри и меня вытащили из-под обломков. И главным моим желанием в этом новом мире было одно: переложить на себя какую-то долю страданий Джеффри, потому что страдания, которые он принял в ту ночь, могли бы выпасть на мою долю.

Прошли, разумеется, годы, прежде чем я закончил образование, получил профессию, стал зарабатывать. Я оборудовал нечто похожее на домашний очаг и обратился в лечебницу с просьбой выписать Джеффри, чтобы он мог поселиться со мной. Они, возможно, и не отпустили бы его – ведь я был еще так молод и неопытен, – но у них положение было отчаянное, и они отпускали каждого, у кого был дом даже если этот дом походил на трущобы.

Так я получил Джеффри, и вся моя жизнь сосредоточилась на нем. Он был моей вечной заботой и тревогой, но в нем же я черпал и силу: по правде говоря, я даже не знаю, бывает ли другая сила и откуда она берется у людей. Вознаградить Джеффри за все, чем я ему обязан, – вот что засело у меня в мозгу. Если бы я не смог этого сделать, мне осталось бы только одно: пойти и, скрючившись, лечь под обломки и остаться погребенным там. Моя благодарность за то, что я живу, сублимировалась в любовь в нему.

Удивительно, как люди вгоняют свою жизнь в ту или иную колею. Вам, Дженни, я мог бы этого и не говорить, потому что Вы сами в такой колее и достаточно трезво оцениваете это. Колея, по которой текла моя жизнь, была очень глубока. Я уцепился за свое сострадание к Джеффри, потому что, если бы я не опекал его и не расплачивался за это чистоганом самоотречения, я бы считал, что не имею права жить. Ведь то же самое происходит и с Вами: Вы считаете, что не имеете права жить, если оставите мужа и заберете детей, лишив их надежной пристани, где о них пекутся двое родителей. Поэтому Вы поймете меня – я не рисуюсь и не пускаю слова на ветер. С людьми бывает так: возникает убежденность в том, что ты не имеешь права жить, и тогда кончают самоубийством. Это болезнь со смертельным исходом. Человек чувствует, что ему нет места на жизненном пиру, что он стоит в стороне, как незваный гость, и ни у кого нет охоты перекинуться с ним словом или предложить ему кусок хлеба и стакан вина, и он обречен стоять у двери, на сквозняке, и чувствовать себя лишним. И тогда он, тихонько перешагнув через порог, уходит.

Если теперь Вам может показаться, что я собираюсь покончить с собой, то надо исправить это впечатление. Так далеко я еще никогда не заходил. Прежде всего Джеффри был отнят у меня самой деликатной из всех разлучающих сил, ибо смерть легче перенести, чем предательство или отторжение. Я ухаживал за ним все дни и ночи, которые были ему отсчитаны. Когда конец был уже близок и он больше не вставал с постели, я нанял профессиональную сиделку, но по-прежнему почти все время проводил с ним. До самого конца я черпал у него силу – силу, и самооправдание, и прощение. Не в прямом смысле у него – ведь он даже не подозревал, что я нуждаюсь в каком-то оправдании. Но мне оно было нужно. Я должен был получить прощение за то, что мне повезло, за то, что балки и кирпичи придавили меня так, а не этак.

Я расскажу Вам, отчего умер Джеффри. Врачи обрушили на меня кучу медицинских терминов, но я ни единой секунды не сомневаюсь в том, что Джеффри умер просто потому, что он был Джеффри, двадцать лет он был Джеффри, который девятнадцать часов провел в аду, пока его не извлекли из-под обломков. И двадцать лет он страдал церебральной ишемией – так обычно называют это врачи. А потом развились различные осложнения этой болезни – все с очень длинными названиями, – и все эти длинные названия означали только одно: он устал. Он больше не мог бороться за жизнь.

Словом, понимаете, Дженни, его смерть не была таким уж тяжелым потрясением для меня, я перенес ее спокойно. Надел чехлы на мебель, тихонько запер дверь и приехал сюда, чтобы претворить в жизнь одну свою научную идею, а сверх того, и немного позаботиться о себе самом в личном плане. Если не брать в расчет Джеффри, то во всем остальном я всегда был весьма эгоистичным субъектом. (И в конце концов даже в моих заботах о нем я, как уже сказал, исходил из собственных интересов – пытался таким путем избавиться от своих кошмаров.) Все мои прочие взаимоотношения с миром были так или иначе ограничены существованием Джеффри, и у меня никогда не возникало желания тратить хоть крупицу себя на кого-нибудь еще. За исключением Марго – я искренне любил ее, и, конечно, она занимала большое место в моей жизни… но об этом я уже говорил. Я приехал в Карвенай с обдуманным решением дать полную волю своему эгоизму; прежде всего позаботиться о себе самом и сделать это, черт побери, осмысленно и с толком.

И вот сейчас я сижу здесь в предрассветных сумерках, словно бродяга, случайно забредший в покинутую часовню, которая уже даже и не часовня, а чье-то любовное гнездышко, и ясно понимаю только одно: все мои хорошо продуманные маленькие планы рухнули. Мне казалось, что я слишком стар, чтобы меняться, мне казалось, что нужно сделать последнее усилие над собой – освоиться со смертью Джеффри – и уже не нужно будет ни к чему себя больше принуждать, и я радовался этому. Всякие перемены мучительны – так я говорил себе, а апрель самый жестокий месяц в году. Но сейчас, прежде чем я закончу это письмо и разорву его, или, быть может, брошу в печку, или, любовь моя, даже отправлю его Вам, чтобы Вы надели свои большие черные очки и прочли его, когда никого не будет рядом, – прежде я хочу смиренно и радостно сделать Вам признание: я изменился; я не слишком стар, не слишком высох, не слишком очерствел, горы изменили меня, и море, и круча дороги в Лланкрвис и обратно, и Гэрет, и его мать, и Мэдог, и „Гвилим чероки“, и Марио с его копной волос, и Райаннон, к которой я вожделел, и Вы, которую я люблю и к которой вожделею, и Айво, и Гито – вы все сделали меня другим. Я не стал умнее, после того как сошел в октябре здесь с поезда, но я стал мудрее, и чуточку храбрее, и много, много свободнее.

И за это за все примите мое благословение. Примите его, и да пребудет оно с Вами навечно и освещает Вашу жизнь, потому что невозможно так уж точно разграничить, где кончается то, что именуется Вами, и где начинается то, что я отдаю Вам. А теперь – от этого писания у меня уже немеют пальцы и слипаются глаза – я ложусь в постель и буду спать, пока не придет время встать и приступить к работе, к моей нелепой, печальной, отважной, безнадежной, роботоподобной псевдоработе, которая тем не менее важнее всего сейчас для меня, кроме моей любви к Вам».

Не перечитывая, он крупными буквами подмахнул в конце письма «Роджер», бросил кучу смятых листков на стул и, повалившись на кушетку фрейлейн, уснул. Когда звон будильника поднял его с постели, он медленно, с трудом встал, медленно двигаясь, помешал в печке, приготовил себе чай, оделся и только минут через пятнадцать вспомнил про письмо; тогда, кое-как расправив листки и даже не проверив, в каком они лежат порядке, он сунул их в конверт. Он сделал это не потому, что решил отправить письмо, а, скорее, чтобы отделаться от него, чтобы оно больше не лезло ему в глаза. Однако днем, в перерыве между рейсами, он зашел на почту, отыскал в телефонной книжке адрес Дженни – адрес Туайфорда, Дж. Р., – нацарапал его на конверте и торопливо бросил письмо в ящик. Когда оно уже непоправимо скользнуло в щель, ему тотчас захотелось извлечь его обратно. Но потом он подумал: «Я мог бы его сжечь, но она прочтет и сожжет сама. Почему бы ей не узнать, кто он такой, этот человек, который ее любит?»

В этот вечер Роджер был весел. Он дольше, чем обычно, засиделся в пивной и больше, чем обычно, оставил там денег; Марио учил его итальянской песенке, а Мэдог, сплавив куда-то своего союзника-канадца, – пространно и торопливо рассказывал ему о Майлире и Гвальхмае, сыне Майлира[47]47
  Валлийские придворные барды XII века.


[Закрыть]
. Роджер слегка захмелел и, обслуживая автобус во время десятичасового рейса в Лланкрвис, неправильно отсчитал сдачу двум-трем пассажирам.

Дни стали короче, быстрее смеркалось, и желтые прямоугольные соты витрин увереннее утверждали свое ослепительное господство над промозглой сыростью улицы, когда неподвижные облака стояли над ней, едва не цепляясь за коньки крыш. Приближалось рождество, и на узких тротуарах день ото дня становилось все больше пешеходов, а в автобусах все больше пассажиров и у каждого все больше кульков в руках, пока, наконец, автобусы не оказались забитыми до отказа, и хотя бурый пират старался вовсю, неуклонно и неутомимо на две минуты опережая автобус Гэрета, люди, ждавшие в длинных очередях на остановках, были рады втиснуться в любую машину, которая повезет их – бесплатно или за деньги, – куда им надо, и на протяжении двух-трех недель желтый автобус не раз был так же переполнен, как и бурый мародер, а кожаная сумка приятно оттягивала плечо Роджера. Но лицо Гэрета было по-прежнему замкнуто и угрюмо, и резкие черты его не смягчала улыбка: Роджер понимал, что увеличившаяся выручка – это ненадолго. И когда наступило рождество, оно не принесло им радости: в щедрые праздники их выручка становилась все скуднее. С колоколен лился благовест, а им темные, скользкие мостовые сулили гибель.

Однажды под вечер на главной улице Карвеная в какой-то леденящий сердце миг им показалось, что они сбили ребенка. На мостовой было полно нагруженных покупками пешеходов, и маленького мальчика лет пяти оттеснили от родителей, а он, увидев, что они удаляются, испугался, бросился в сторону, чтобы обойти заслон из двух неспешных толстых матрон с детской коляской, поскользнулся на мокром асфальте и полетел прямо (так всем показалось) под правое переднее колесо автобуса. Гэрет резко затормозил, приостановив движение целой вереницы автомобилей, а Роджер выпрыгнул из автобуса, ища глазами маленькое, окровавленное тельце и чувствуя, как колотит его по бедру тяжелая сумка. Однако увидел он только, как мальчишка, целый и невредимый, вскочил и припустился, словно заяц, наутек под звонкое валлийское кудахтанье женских голосов. От сердца у него отлегло, он забрался обратно в автобус и успокоил Гэрета. Однако чувство успокоения длилось недолго, вскоре его сменил неосознанный страх и смутное предчувствие беды снова холодом легло на сердце и осталось там, словно прошлогодний снег у корней дерева.

Ни один из них не вспоминал больше об этом случае, но с этого вечера – так казалось Рожеру, хотя он и сам не знал, не было ли это просто плодом его фантазии, – но с того вечера в их работе пошла худая полоса, и они оба пали духом. Гэрет стал, насколько это было возможно, еще более молчалив; уйдя в себя, он делал свое дело, не открывая рта, словно заботы, заполнив мозг, превратили его в автомат. Всего несколько недель назад Роджер боялся, что Гэрет взорвется; совсем нетрудно было представить себе, как он, доведенный до белого каления, прижимает где-нибудь к стенке тестомордого шофера или его сподвижника, похожего на хорька, и, сдавив ему ropjjo своими стальными пальцами, отправляет его душу в ад. Теперь все было иначе. Гэрет словно бы перестал замечать ненавистный призрак, постоянно маячивший впереди них. Шофер бурого автобуса по-прежнему старательно прятался в своем неведомом укрытии, но Роджеру казалось, что, подойди он теперь на площади прямо к Гэрету и нахально стань перед ним, Гэрет только недоуменно поглядит на него своими незрячими глазами, как ястреб, приученный к колпачку на голове.

Но вот однажды Гэрет все-таки заговорил. Было раннее утро, такое сумрачное, что, казалось, камни замка впитали в себя весь свет, какой был в небе, и, еще больше от этого отяжелев, еще глубже осели в землю, словно хотели уйти в нее совсем и покончить с постылой задачей нести на виду у всех бремя своих лет. Собирался дождь, но еще не накрапывало. Роджер и Гэрет стояли возле автобуса, и Роджеру почему-то бросилось в глаза, что лысоватый череп Гэрета покачивается как раз на одном уровне с пробкой радиатора.

– Рождество, – проронил Гэрет, словно разговаривая с самим собой и глядя на пешеходов, которые медленно приближались к ним с охапкой мелких свертков в руках. Он повернулся и в упор поглядел на Роджера. – Что вы собираетесь делать?

– Возьму бутылку, заберусь к себе в часовню, напьюсь и залягу спать, – не задумываясь, ответил Роджер.

– A-а, – Гэрет сосредоточенно обдумывал его ответ. – Я думал, вы уедете на денек-другой. К вашей семье.

– Нет.

– Не годится сидеть одному на рождество, – сказал Гэрет. – Приходите, проведете праздник у нас с матерью.

Роджер почувствовал стеснение в груди. Он вдруг понял, что, сам себе в том не признаваясь, боялся, панически боялся приближавшегося рождества.

– Буду очень рад, – сказал он.

– Отпразднуем чем бог пошлет, учтите, – сказал Гэрет. – Но что-нибудь соорудим.

С этой минуты все помыслы Роджера сосредоточились на предстоящем рождестве у Гэрета. Совершал ли он свой рейс в автобусе, подметал ли пол в часовне, приготавливал ли свою незамысловатую еду, открыв банку консервов, сидел ли перед весело мерцавшей маленькой печуркой, мысли его неизменно возвращались к рождественскому дню. Что они будут есть? Что пить? Чем заниматься? О чем беседовать? Наденет ли мать Гэрета свою коричневую вязаную кофту или для праздника извлечет из комода свое «лучшее», выцветшее платье? Будут ли они чинно сидеть и слушать, как тикают часы, или магия домашнего уюта, свет и тепло, день, свободный от труда и забот, сделают свое дело, и потечет задушевная беседа?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю